Хуан Рульфо
Педро Парамо
(роман)
В Комáлу я отправился, когда узнал, что там живет мой отец, некий Педро Парамо. Сказала мне про это мать. И я обещал ей, что после ее смерти тотчас пущусь в дорогу и разыщу его. Я сжал ее руки, подтверждая нерушимость данного мною слова. Она умирала, и я готов был обещать ей все, что угодно. «Смотри же, непременно повидай его, — наказывала она мне. — Запомни хорошенько: его имя — Педро, а фамилия — Парамо. Я уверена, он будет тебе рад». И я повторил, что сделаю все, как она велит, — разве мог я в ту минуту поступить иначе? Снова и снова заверял я, что исполню ее последнюю волю. И я все еще продолжал твердить это, когда с усилием высвобождал пальцы из ее мертвых рук.
Незадолго до конца она мне сказала:
— Не проси у него. Требуй. Требуй то, что принадлежит нам по праву. Пусть отдаст тебе то, что обязан был отдать мне и не отдал… Он ни разу про нас с тобой не вспомнил, сынок. Пусть же он дорого тебе за это заплатит.
— Я все сделаю, как ты говоришь, мама.
Это были только слова, я не собирался выполнять их. Но потом, после смерти матери, сам не знаю отчего, на меня вдруг нахлынули непривычные мысли: я начал воображать себе бог весть что, мечтать, жил в каком-то выдуманном мире. Мир этот родился из надежды, а надеждою был Педро Парамо, муж моей матери. И тогда я отправился в Комалу.
Стояли знойные августовские дни, раскаленный ветер дышал гнилостным зловонием мыльных деревьев.
Дорога вела то вверх, то вниз. «Оттуда дорога идет в гору, туда — под гору. Уезжаешь из дому — взбираешься на кручу. Едешь домой — спускаешься в долину».
— Как, говорите вы, зовется это селение? Вон там, в долине?
— Комала, сеньор.
— А вы не ошибаетесь? Неужели это уже Комала?
— Да, сеньор, это Комала.
— А почему у нее такой заброшенный вид?
— Худые времена, сеньор.
Моему воображению места эти рисовались совсем иными — ведь я видел их глазами матери, глазами ее тоски, за дымкою ее вздохов. Она всю жизнь вздыхала о Комале и мечтала туда вернуться, но так и не вернулась. Вместо нее теперь возвращаюсь я. На все здешнее я смотрю ее глазами, потому что она дала мне свои глаза и велела смотреть ими. «За мостом Колимотес, — говорила она, — пойдут бескрайние зеленые поля вперемежку с желтыми полосами спелого маиса. Это так красиво. А вдали, среди зеленого и желтого, белеется Комала. Ночью она вся переливается и мерцает огнями». И голос матери падал до шепота, словно она поверяла самую сокровенную свою тайну или говорила сама с собой… Мама.
— А у вас, простите за любопытство, какие-нибудь дела в Комале? — услышал я обращенный ко мне вопрос.
— Отца хочу повидать, — ответил я.
— А! — протянул мой спутник. И мы опять замолчали.
Мы спускались по косогору. Ослики трусили, звонко цокая копытами по камням. Веки сонно слипались, тяжелея от августовской жары.
— То-то он вам обрадуется, ваш отец, — услышал я вновь голос человека, шагавшего рядом со мной. — Пир задаст в честь вашего приезда. А то сюда сколько уж лет никто носа не кажет. Да хоть бы и не сын вы ему, — добавил мой спутник чуть погодя, — все равно он будет доволен.
Долина лежала внизу, подернутая солнечным маревом, как прозрачное озеро — пеленой жемчужного пара; едва угадываемая, сквозь дымку темнела полоса горизонта. Над нею зыбился в воздухе неровный контур горной гряды. А там, за горной грядою, сияла даль, распахнутая в беспредельность.
— А каков он из себя, ваш отец, если не секрет?
— Я его никогда не видал, — ответил я. — Знаю только, что его зовут Педро Парамо.
— А! Так-так. Ясно.
— Мне сказали, его зовут Педро Парамо.
— А-а! — неопределенно протянул погонщик осликов.
Я повстречал его на перекрестке дорог, в Лос-Энкуэнтрос, где поджидал попутчика в сторону Комалы.
— Вы куда? — осведомился я у погонщика.
— В долину, сеньор.
— Знаете вы такое местечко — Комала?
— Мне как раз туда и надо.
Я двинулся следом за ним. Я шел сзади, стараясь приноровиться к его размашистому шагу, и не поспевал. Потом, будто только сейчас заметив, что я почти бегу, он пошел тише. Мы зашагали рядом, нога в ногу, почти плечом к плечу.
— Я тоже сын Педро Парамо, — сообщил он мне. В пустынном небе над нашими головами пролетела с громким карканьем стая воронья.
Мы преодолели гряду холмов и начали спуск в долину. Знойный воздух остался наверху, у нас за спиной, а мы с каждым шагом все глубже погружались в раскаленный зной, раскаленный сам по себе, уже без капли воздуха. Все вокруг было сковано оцепенением, будто ожидало чего-то.
— Жарко же у вас тут, — заметил я.
— Разве это жарко, — возразил мой спутник. — Вот погодите, спустимся в Комалу, то ли еще будет. Там жара так уж жара, точно в самое нутро земли угодил, в самое пекло. Из Комалы, если кого после смерти в преисподнюю угораздит, так он, скажу вам, назад за одеялом прибежит, холодно покажется.
— Стало быть, вы знаете Педро Парамо? — спросил я его.
Я бы не осмелился задать этот вопрос, но в глазах попутчика мне почудилась искорка сочувствия.
— Что он за человек? — уточнил я.
— Хуже бешеной собаки, — ответил погонщик.
И он безо всякой видимой нужды вытянул осликов кнутом, хоть они уже и так бежали впереди нас, подгоняемые уклоном дороги.
А я вдруг почувствовал, как горячая волна обдала мне грудь в том месте, где лежал спрятанный в кармане моей рубашки портрет матери, — словно и она, подобно мне, обливалась потом от этой нестерпимой жары. Фотография была давняя, ветхая, с обломанными уголками, с надрывами по краям. Но никакого снимка, кроме этого, от матери не осталось. Я нашел его в шкафу на кухне, в ящике с душистыми сухими травами: среди пучочков мяты, цветов акации, веточек руты, — и с тех пор ношу с собой. Ведь другого у меня нет. Мать не любила фотографироваться. Она говорила, что через портрет можно наколдовать человеку и дурное и хорошее. И верно, фотография была вся в крохотных дырочках, словно ее кололи иголкой, а на груди, где сердце, зияла большая дыра, в которую свободно мог бы пройти средний палец. Эту-то фотокарточку я и взял с собой, чтобы показать отцу, — тогда он меня признает.
— Поглядите, — сказал погонщик и остановился. — Видите тот круглый бугор? За ним начинаются земли Медиа-Луны. А теперь повернитесь сюда. Там вот, позади, высунулся холм, длинный такой гребень. Видите? А теперь — сюда. Вон далеко-далеко — отсюда и не различишь — тянется еще один холм. Все это — имение Медиа-Луна. Вся земля здесь, — насколько глаз хватает, — подлинно его, Педро Парамо. А мы, хоть и его дети, да, видно, родились в недобрый час, и рожали нас матери в нищих халупах, на соломенных циновках. И смешней всего, что он же еще был нашим крестным отцом. Он и с вами, надо думать, обошелся не лучше?
— Откуда ж мне помнить.
— Вот как. Ну и хрен с тобой.
— Что вы сказали?
— Я говорю, скоро на месте будем.
— Вижу, вижу. А это что такое?
— Птичка побегунчик, сеньор. Это, конечно, если по-здешнему называть.
— Я не про то. Я про селение. Смотрите, оно совсем пустое, будто вымерло. Тут, похоже, и не живет никто.
— Почему «похоже»? Тут и в самом деле никто не живет.
— А Педро Парамо?
— Педро Парамо умер много лет назад.
Был тот вечерний час, когда в селениях дети выбегают играть на улицы, наполняя звонкоголосым гомоном тускнеющий воздух, а черные стены озарены оранжевыми отблесками заката.
Так, по крайней мере, было вчера вечером в Сайуле. Там же, в Сайуле, видел я и голубей; они проносились высоко над моей головой, быстро взмахивая крыльями, словно стряхивали с себя уходящий день. Они взмывали вверх и камнем падали на крыши, а им вдогонку, окунаясь в густеющую синеву неба, летели крики детей.
Но в селении, где я был сейчас, царило безмолвие. Мои шаги громко отдавались на булыжной мостовой. И стены, пунцовые от заходящего солнца, откликались на эти гулкие шаги пустынным эхом.
Я шел по главной улице местечка. Необитаемые дома, дверные проемы без дверей, поросшие травой пороги. Как она называется, эта трава? Погонщик говорил мне. Ах да, «разор-трава, так мы ее тут называем. Только и ждет, лиходейка, чтобы дом опустел, — сразу изо всех щелей начинает лезть. Сами увидите, в Комале ею все дома заросли».
Проходя перекресток, я заметил мелькнувшую чуть поодаль женскую фигуру, закутанную в черную шаль, но женщина тотчас исчезла, будто растаяла в воздухе. На мгновение я остановился, потом зашагал дальше. Я снова шел по улице, заглядывая в зияющие проемы дверей. Неожиданно носом к носу я столкнулся с женщиной в шали.
— Добрый вечер, сеньор! — приветствовала она меня, проходя мимо.
Я обернулся и крикнул ей вслед:
— Где живет донья Эдувихес?
— Там, — показала она пальцем. — В доме возле моста.
Ничего особенного я в женщине не заметил. Обыкновенный человеческий голос. Во рту — зубы, а за ними — быстрый язык. Я видел, как он шевелится, когда она говорит. И глаза точно такие, как у всех других людей на земле.
Сумерки густели.
Уходя, она снова пожелала мне доброго вечера. И хотя по-прежнему нигде не было видно ни играющих детей, ни голубей, ни синих кровель, я вдруг почувствовал, что в селении кипит жизнь. А если мне чудилось вокруг одно лишь безмолвие, то только потому, что я еще к безмолвию не привык, или, может быть, потому, что в ушах у меня звучало множество разнообразных шумов и голосов.
Да, человеческих голосов. Здесь, где почти не было воздуха и нечем было дышать, они слышались много явственней. Я носил их в себе, и они были тяжки, словно камни. Мне вспомнились слова матери: «Там ты снова услышишь и лучше поймешь меня. Я буду ближе к тебе. Голос моих воспоминаний проникнет в тебя и вытеснит голос моей смерти, если только у смерти есть голос». Мама… Живая.
Мне хотелось сказать ей: «Ты дала мне неверный адрес. Ты ошиблась и послала меня не по той дороге. Ты сказала: „Иди туда-то и туда-то“. И я пустился в путь, разыскивая селение, затерянное на краю света, и человека, которого давным-давно нет в живых».
Я пошел на шум реки и увидел дом возле моста. Я протянул руку, чтобы открыть дверь, но рука нырнула в пустоту, как будто это она, пустота, распахнула передо мной дверь. За порогом стояла женщина.
— Войдите, — произнесла она.
И я вошел.
Я остался в Комале. А погонщик отправился со своими осликами дальше.
— Мой путь лежит туда, к тем высоким горам, — сказал он на прощанье, — там мой дом. Хотите, идемте со мной, гостем будете. Хотите — оставайтесь. Осмотрите селение, раз уж вам так любопытно, а может, невзначай кого-нибудь тут живого отыщете.
И я остался. Для того я сюда и пришел.
— А где здесь можно устроиться с ночлегом? — крикнул я ему вдогонку.
— Разыщите донью Эдувихес, если она еще жива. Скажите ей, что вы от меня.
— А как вас зовут?
— Абундио, — отозвался он. Но фамилии я уже не расслышал.
— Эдувихес Дийяда — это я. Проходите, пожалуйста. — Как будто она меня поджидала. Объясняя мне по дороге, что все уже приготовлено, она повела меня по длинной анфиладе темных и, как мне показалось, совершенно пустых комнат. Впрочем, нет. Когда глаза привыкли к темноте, я в тонкой полоске света, падавшей все время откуда-то у нас из-за спины, начал различать по сторонам какие-то черные тени: мы шли по тесному проходу между громоздившихся вдоль нашего пути непонятных выступов.
— Что это у вас тут такое? — полюбопытствовал я.
— Рухлядь всякая, — ответила она. — У меня весь дом заставлен вещами. Уезжали люди, а мебель и пожитки ко мне свозили на сохранение. Только никто за ними так и не вернулся. Я отвела вам комнату внутри дома. Там я посторонних вещей не держу — на случай, приедет кто-нибудь. Так, стало быть, вы ее сын?
— Чей сын? — спросил я. — Кого вы имеете в виду?
— Долорес.
— Да. А как вы узнали?
— Она предупредила меня, чтобы я вас ждала. Как раз сегодня. Что вы будете непременно сегодня.
— Кто предупредил? Моя мать?
— Ну да. А то кто же?
Я не знал, что и подумать. Но она и не дала мне времени подумать.
— Вот здесь, — проговорила она.
Дверь в комнате была только одна: та, через которую мы вошли. Хозяйка зажгла свечу, и я увидел, что в помещении не было совершенно никакой мебели.
— Но ведь здесь нет кровати, — удивился я.
— Что за важность. Вы устали с дороги, а когда устанешь, сон лучше всякого пуховика. Постель я вам приготовлю завтра. Сами знаете, в два счета ничего на свете не делается. Извести вы меня заранее, я бы, конечно, вас получше встретила, но мама ваша предупредила меня в самую последнюю минуту.
— Мама? — остолбенел я. — Мама умерла.
— Оттого-то, наверно, и был у нее такой слабый голос. Еле слышался, будто из дали какой-то далекой-далекой, невесть откуда. Теперь-то понятно. И давно?
— Вот уже семь дней.
— Ах ты, горе какое. В последний час, верно, думала, все-то меня забыли, одна помираю. Мы ведь с ней слово друг дружке дали: вместе умрем. Вместе-то помирать легче, не так страшно с белым светом расставаться. Мы это на всякий случай решили: мало ли что в жизни приключиться может, ну станет невмоготу, вот и… Мы ведь подруги с ней были, да еще какие — не разлей вода. Неужто она вам никогда про меня не рассказывала?
— Нет, ни разу.
— Странно. Ну да что ж, мы тогда совсем еще были девчонки. Она только-только замуж вышла. Но очень мы с ней любили друг дружку. Мама твоя хорошенькая была, нежная, как цветок, а уж душевная! На нее, бывало, кто ни взглянет, сразу полюбит. Верно говорю, так и тянет, бывало, смотреть на нее… Выходит, обогнала она меня? Ничего, я ее догоню, вот увидишь. На небо путь неблизкий, и сколько туда пути — это лишь одна я знаю. И как туда прямиком дойти, чтобы зря крюку не дать. Первое дело — помирать, с Божьей помощью, надо не по Господню изволению, а по собственному разумению. И если тебе до срока занадобилось, сумей заставить Господа, чтобы раньше времени тебя призвал. Гляди-ка, на «ты» перешла. Прости уж старуху, ты ведь мне все равно как сын родной. Да, да. Сколько раз я себе говорила: «По справедливости-то сынок Долорес моим бы должен быть». Ладно, про это я в другой раз тебе расскажу. А ты мне верь, я твою мать одну не брошу — длинны дороги в царство небесное, но я ее догоню.
Первой моей мыслью было, что хозяйка не в своем уме. Потом никаких мыслей у меня уже не было, осталось лишь ощущение, будто я очутился в мире каких-то иных измерений. Словно сорванный с якоря челн, я безвольно отдался уносившему меня потоку. Тело мое расслабилось, стало податливо, способно принимать любую форму, его можно было швырять и подбрасывать, играть им, как тряпичным мячом.
— Я хотел бы отдохнуть, — сказал я.
— Пойдем. С дороги надо перекусить. Поешь хоть немного.
— После. Я приду после.
«Кап, кап», — бормотала дождевая вода, падая с крыши. Во дворе под стрехами она вырыла в песке длинную канавку. «Кап, кап», — и чуть погодя опять: «Кап!» — со всего размаха, по листу лавра, росшего из щели между кирпичами. В самую середину листа. Лист изгибался и подпрыгивал. Гроза прошла. И только по временам порыв ветра, налетев на гранатовое дерево, стряхивал с его ветвей ливень сверкающих капель. Капли сыпались на землю и гасли. Пока шумела гроза, куры сидели нахохлившись, будто спали. Теперь они вдруг очнулись, захлопали крыльями и высыпали во двор, торопливо и жадно расклевывая дождевых червей, которых дождь выгнал из-под земли на свет божий. Высунулось из-за облаков солнце, вспыхнуло глянцем на камнях и пошло переливаться вокруг всеми цветами радуги, играть в воздухе, разбрызгивать по листве, вдогонку пробегающему ветру, блескучий лак и жаркими губами тянуть, тянуть из земли воду.
— Что это ты засиделся в уборной, сынок?
— Я сейчас, мама.
— Будешь там долго возиться — выползет змея и укусит.
— Я знаю.
«Я думал о тебе, Сусана. Помнишь выгнутые спины зеленых холмов? Когда подымался свежий ветерок, мы запускали бумажных змеев. Стоишь себе на гребне холма, ветер уносит змея все выше, все дальше, тянет за пеньковую бечевочку, и она разматывается, разматывается у тебя в руках, и сам ты словно паришь в вышине вместе со своим змеем, и уже невнятным эхом отдается в твоих ушах шумная жизнь селения. „Помоги, Сусана!“ Мягкие руки стискивали бечевочку поверх моих рук. „Разматывай!“
Мы смеялись, захлебываясь ветром. Нам было весело на ветру. Ведь он заставлял наши глаза смотреть в одну и ту же точку, соединял наши взгляды. А бечевочка все бежала и бежала у нас между пальцев вслед за летящим змеем, пока вдруг, натянувшись струной, не лопалась. Раздавался легкий треск, словно от внезапного удара быстрых птичьих крыльев. А высоко в небе, покачиваясь на воздушных волнах, все дальше уносилась от нас наша бумажная птица. Минуту-другую еще мелькал вдали, развеваясь по ветру, мочальный хвост, потом и он исчезал, потонув в зеленеющей бескрайности земли.
Губы твои были влажны, словно их целовал росяной рассвет».
— Сейчас же выходи из уборной! Не тебе сказано?
— Иду, мама, иду!
«Я вспоминал о тебе. Ты стояла и смотрела на меня. Твои глаза были цвета морской лазури».
Он поднял голову и увидел мать, она ждала его за дверью.
— Что ты торчишь тут целый час? Чем ты занимаешься?
— Я думаю.
— Думать можно и в другом месте. А сидеть подолгу в уборной вредно. Делать тебе, что ли, нечего? Поди к бабушке, поможешь ей лущить маис.
— Иду, мама, иду.
— Бабушка, я пришел тебе помогать. Давай лущить вместе.
— Да тут уж ничего и не осталось. Мы сейчас шоколад молоть будем. Куда это ты запропастился? Такая гроза, а тебя нигде нет, с ног сбились, разыскивая.
— А я на том дворе был.
— Что ты там делал? Молился?
— Нет, бабушка, я смотрел на дождь.
Бабушка внимательно поглядела на него. Глаза у нее были особенные: серые с рыжими крапинками, и как взглянет, так, кажется, видит тебя насквозь.
— Хорошо. Поди почисти мельницу.
«Сусана, ты там, высоко-высоко, выше самых высоких облаков, выше всего, что есть высокого в мире. Ты таишься от меня в непостижимости божества, ты недосягаема для меня, ты скрыта от моих взоров божественным провидением, ты там, куда не доходят мои слова».
— Бабушка, у мельницы винт сломан.
— Видно, Микаэла опять молола маисовые початки. И когда только я ее отучу! Ну, да ничего не поделаешь.
— А почему бы нам не купить новую мельницу? Эта давно уже никуда не годится. На что ее, такую старую?
— Что верно, то верно. Но ты забыл, во сколько нам обошлись дедушкины похороны, а ведь мы еще и десятинный сбор церкви выплатили. Без гроша остались… Все-таки как ни верти, а придется на новую мельницу разориться. Сбегай-ка, милый, к донье Инее Вильяльпандо. Попроси у нее до октября в долг. Урожай соберем — расплатимся.
— Хорошо, бабушка.
— А заодно, чтобы уж все зараз справить, скажи ей, пусть сито нам одолжит и садовые ножницы. Кусты у нас в изгороди вон как вымахали, выше головы. Да, жила бы я в старом своем большом доме, ни о чем бы не тужила. Какие у нас там стены вокруг патио были крепкие! Это все дедушка твой, пустил хозяйство по ветру и сюда переехал. Видно, уж от Бога оно положено: не так живи, как хочется. Передай донье Инее: соберем урожай — тут же отдадим.
— Хорошо, бабушка.
Он заметил порхающих в воздухе колибри. Они всегда прилетали в эту пору. Прислушался. В буйной кипени цветущего жасмина стоял тонкий звон их трепещущих крылышек.
Он забежал в комнату и достал двадцать четыре сентаво, засунутые за консоль, на которой высилось изображение Пресвятого сердца. Двадцать сентаво он взял, а четыре положил на прежнее место.
В дверях его остановил голос матери:
— Куда ты?
— За новой мельницей, к донье Вильяльпандо. Старая сломалась.
— Скажи донье Инее, пусть отмеряет тебе метр черной тафты, такой вот, как эта, — она сунула ему в руку лоскуток для образца. — Пусть припишет к нашему счету.
— Хорошо, мама, скажу.
— А на обратном пути купишь мне таблеток кофеина с аспирином. Деньги лежат в вазочке, знаешь, что стоит на плетеной салфетке?
В вазочке оказалось одно песо. Он взял его, а свои двадцать сентаво спрятал обратно за консоль.
«С таким капиталом жить можно!» И он пустился вприпрыжку.
— Педро! — неслось ему вдогонку. — Педро! Где там! Его и след простыл.
Вечером снова хлынул ливень. Педро долго лежал, прислушиваясь к шуму и плеску воды, но, должно быть, незаметно уснул, потому что когда проснулся, дождь едва шуршал по крыше. Окно запотело, а с той стороны дождевые капли собирались на стеклах в толстые жгутики и, как слезы по щекам, скатывались вниз. «Я смотрел на сверкающие в свете молний капли дождя, и каждый мой вздох был вздохом по тебе, и каждая мысль моя была мыслью о тебе, Сусана».
Ветер разогнал грозовые тучи. До его слуха донеслось: «Отпущение грехов и воскресение плоти. Аминь!» Заключительные слова молитвословия по четкам. Где-то в комнатах молились женщины. Потом он услышал, как они поднялись с мест, как затворили на ночь птичник, как запирали тяжелым засовом двери дома. Потом погасили огонь.
Теперь в комнату проникал лишь свет ночи и шорох дождя, похожий на едва слышный треск цикад…
— Почему ты не пришел с нами молиться? Девятидневные поминальные моления следует совершать усердно, а девять дней после смерти дедушки еще не прошли.
На пороге со свечой в руках стояла мать. Ее тень протянулась вверх по стене и, перегнувшись, легла на потолок, но потолочные балки сломали ее, будто перебили ей кости.
— Мне и так не весело, — ответил он.
Тогда она повернулась. Погасила свечу. Прикрыла за собой дверь. И он услышал, как мать заплакала. Она плакала долго, и плач ее вплетался в шелест дождя.
На церковной колокольне били часы, били беспрерывно, снова и снова, будто между часом и часом не пролетало и минуты.
— Да, да, ведь твоей матерью чуть было не стала я. Неужто она тебе никогда не рассказывала?
— Нет, она вспоминала только про хорошее. А про вас я первый раз услышал от погонщика, с которым мы шли сюда. Его зовут Абундио.
— Вот молодчина так молодчина! Не забыл, значит, меня. И то сказать, я Абундио не обижала, платила ему за каждого постояльца, которого ко мне посылал. Обоим выгода. А нынче плохие настали для нас времена. С тех пор как пришло сюда разорение, никто к нам больше не ездит. Так, стало быть, это он тебе посоветовал остановиться у меня?
— Да, и сказал, как вас разыскать.
— Вот спасибо ему, вот спасибо. Хороший он был человек, верный. Он почту нам доставлял, все годы, пока был здоров, да и после, глухой, тоже возил. Как сейчас помню злосчастный тот день, когда приключилась с ним эта беда. Все его жалели. Любили потому что. Приедет, нам письма привезет и наши заберет, расскажет, что там, за горами, на свете делается. А тамошним людям, само собой, про нас новости передаст. Хлебом его не корми, дай порассказать да послушать. А оглох — ну ровно подменили человека: молчуном стал. «Как же я, говорит, буду рассказывать про то, чего своими ушами не слышал? Ни охоты у меня на это нет, ни интереса. Звука не слышу, вкуса речи не чувствую — не разговоришься». А вышло-то все из-за пустяка. Змей мы тут петардами отпугивали, вот и рванула у него хлопушечница над самой почти головой. Примолк он с той поры, словно бы онемел. Но только нет, говорить он не разучился. Да и люди его по-прежнему любили.
— Погонщик, который меня к вам послал, хорошо слышал.
— Стало, это другой какой-нибудь. Да ведь и умер-то Абундио. Наверняка умер. Выходит, что никак не мог он тебе провожатым быть. Сам посуди.
— Не мог, конечно, вполне с вами согласен.
— Я тебе все хочу про маму твою рассказать…
Она сидела напротив меня. Слушая ее рассказ, я имел время хорошо ее разглядеть. Тяжело ей, вероятно, жилось в последние годы. Бескровное, почти прозрачное лицо. Иссеченные морщинами, натруженные руки; натруженные и бесконечно усталые. Глаза глубоко запали, их и не видно. Платье на ней было белое, старинного фасона, все в оборках и оборочках; на шее висел образок «Покрова Богоматери» с круговой надписью: «Покров и упование грешных».
— …Парень этот, про которого я говорю, был работником в Медиа-Луне, объездчиком лошадей. Имя ему было Иносенсио Осорио. Но только звали его все Кузнечиком — очень уж ловок был прыгать. Куманек Педро говаривал, что с такими прыгучими ногами на роду написано служить объездчиком. И еще в одном деле он толк знал — ведовстве. Чары умел наводить. И уж подлинно от Бога было ему дано. Захочет — и нашлет на тебя: глаза отведет, разум отнимет. Многих он так запутал, и маму твою тоже, да и мне голову заморочил. Как-то раз заболела я. Приходит он ко мне и говорит: «Сейчас я тебя вылечу. Растиранием». А растирание у него такое: хватает он тебя за руки — и тереть, сперва кончики пальцев, потом выше, выше забирает, разминает до локтей, к плечам поднимается, потом одеяло с тебя скинет — лежишь раскрытая, холодно, дрожь пробирает, он знай себе голени твои мнет. Глядишь, уже и тепло стало, по всему телу жар разливается. Руки у него так ходуном и ходят, а сам тем временем рассказывает, что тебя впереди ждет. Говорит, говорит, как в горячке, глазами вертит, божится, плохими словами ругается, слюной тебя всю обрызжет, ни дать ни взять цыган на ярмарке. А иной раз так разойдется, что одежу с себя посрывает, останется в чем мать родила. Желанию своему, говорит, уступать надо. Глядишь, и вылечит, сколько раз так бывало. Перемнет тебя всю, ну и нащупает место, где угнездилась болезнь.
И вот пришла к нему твоя мать, а он ей и говорит: «Нынче ночью ты с мужчиной не ложись, месяц гневается».
Долорес — ко мне, сама чуть не плачет. «Что делать, — убивается, — нельзя мне». То есть что невозможно ей лечь в эту ночь с Педро Парамо. А это первая была ее брачная ночь. Я ее уговаривать: «Да не верь ты этому Осорио. Что его слушать, плут он и обманщик».
«Не могу я идти, — отвечает. — Иди ты вместо меня. Педро не заметит».
А я-то совсем еще девчонка была. И лицом не такая смуглая. Ну, да в темноте все кошки серы.
«Как можно, Долорес. Самой тебе идти надо».
«Сделай милость. В долгу не останусь».
Необыкновенной кротости были в ту пору глаза у твоей матери. Вся красота ее была — глаза. Взглянет — и ни в чем ты ей не откажешь.
«…Иди, — твердит, — иди вместо меня».
Я и пошла.
Темнота меня выручила. И еще одно, про что матери твоей было невдомек: мне-то Педро Парамо тоже нравился.
Легла я с ним. По доброй воле легла и с радостью. Так вся к нему и прилипла. А ему хоть бы что, бесчувственный лежит, до того за день умаялся от гульбы, что всю ночь без памяти прохрапел. Только ноги свои за мои заплел — тем все и кончилось.
Поднялась я еще до света и побежала к Долорес.
«Теперь ты иди, — говорю. — Сегодня тебе уже можно».
«Было между вами что?» — спрашивает.
«Не разобрала я».
А на другой год ты народился, но не у меня, хотя не стала я твоей матерью по чистой случайности.
Мать, наверно, постыдилась тебе про это рассказывать.
«…Смотреть на зеленые равнины. Видеть, как линия горизонта дышит в такт колыханию нив, волнуемых ветром. Как струятся по лицу вечера прозрачные кудри дождя. Впитывать краски земли, запах люцерны и свежеиспеченного хлеба. И сладковатый, — будто от пролитого меда, — аромат, растворенный в воздухе улиц…»
Она никогда не любила Педро Парамо. А он злился: «Долорес! Подадут мне сегодня завтракать или нет?!» И мама твоя подымалась до зари. Сама разводила огонь в очаге, пекла лепешки, поджаривала зерна какао и кофе. Почуяв дымок, просыпались кошки. Долорес хлопотала с готовкой, а кошки — всей стаей — ходили за ней, куда она, туда и они.
«Донья Долорес!»
Сколько раз на дню приходилось твоей матери слышать этот окрик! «Донья Долорес! Жаркое простыло! Мясо нельзя в рот взять!» Сколько раз? И хоть она уже привыкла к такому обращению, ее кроткие глаза стали угрюмыми.
«…Вдыхать вместе с теплым воздухом запах цветущих апельсиновых деревьев, поглотивший все другие запахи».
Ходит, бывало, и все вздыхает.
«О чем это вы так вздыхаете, Долорес?»
В тот вечер я гуляла вместе с ними. Мы шли по полю и смотрели, как перелетают с места на место стаи дроздов. В небе над нашими головами кружил ястреб.
«О чем это вы так вздыхаете, Долорес?»
«Были бы у меня крылья, как у того ястреба, полетела бы я к своей сестрице».
«Зачем же лететь, донья Долорес? Неужто я вам пожалею денег на дорогу? Сегодня же и поезжайте, не откладывайте. Идемте домой. Я прикажу уложить ваши чемоданы. Полетела бы! Надо же такое придумать».
И твоя мать уехала.
«Прощайте, дон Педро».
«Счастливого пути, Долорес!»
Она не вернулась больше в Медиа-Луну. Прошло много месяцев, и я спросила Педро Парамо, как поживает Долорес.
«Сестра была ей дороже меня. Видно, ей там медом помазано. А мне она последнее время только на нервы действовала. Будь спокойна, наводить о ней справки я не собираюсь».
«Но надо же им на что-то жить?»
«Не пропадут, Бог милостив».
«…Он ни разу про нас с тобой не вспомнил, сынок. Пусть же он дорого тебе за это заплатит».
С тех пор мы о ней ничего больше не слыхали. До вчерашнего дня. Вчера она предупредила меня, что ты ко мне пожалуешь.
— Да, много было всего пережито, — проговорил я. — Мы с мамой поселились в Колиме, у тети Гертрудис, и она попрекала нас, что мы сидим у нее на шее. «Почему ты не возвращаешься к мужу?!» — кричала она матери.
«А разве он присылал за мной? Пока он сам меня не позовет, я не вернусь. Я приехала к тебе, потому что хотела повидаться. Потому что люблю тебя».
«Очень хорошо. Но не гостить же тебе у меня всю жизнь. Пора и честь знать».
«Если бы дело было за мной».
Я думал, что женщина слушает меня, но вдруг заметил — она сидит, чуть склонив голову набок, словно силится уловить какой-то отдаленный шум. Наконец она спросила:
— А не пора ли нам спать?
«В тот день, когда ты ушла, я понял, что больше не увижу тебя. Ты удалялась, вся залитая алым светом вечернего солнца, омытая кровью меркнущего неба. Ты улыбалась. Ты покидала селение, о котором часто говорила: „Я люблю его из-за тебя, но ненавижу за все остальное, даже за то, что родилась здесь“. Я подумал: „Она не вернется“. И я несколько раз повторил про себя: „Сусана никогда не вернется. Никогда. Никогда“».
— Что ты тут делаешь в такое время? Почему ты не на работе?
— Я на работе. Но Рохелио велел мне присмотреть за малышом. Вот я и вышел с ним погулять. Рохелио себе в бильярдной посиживает, пиво распивает, а я тут разрывайся между мальчишкой и телеграфом. Да он и не платит мне ни черта.
— Ты ведь к нему не для заработка поступил, а в ученики. Выучишься, тогда и будешь требовать. Ученик — еще не настоящий работник. Ничего, зато после, может, начальником-то станешь ты. Но для этого нужно иметь терпение, а главное — быть исполнительным. Посылают тебя с малышом гулять — не прекословь, иди. Что поделаешь, Господь терпел и нам велел, надо покоряться.
— Покоряются пусть другие, бабушка. А я быть покорным не собираюсь.
— Ну пошел чудить, норов показывать. Ох, чует мое сердце, не погладит тебя жизнь по головке, Педро Парамо.
— К чему вы прислушиваетесь, донья Эдувихес?
Она встряхнула головой, будто очнулась ото сна.
— Это конь Мигеля Парамо. Он скачет по дороге на Медиа-Луну.
— Значит, в Медиа-Луне еще живут?
— Нет, там никто больше не живет.
— А как же конь?
— Конь? Он сам по себе. Его часто слышно. То туда проскачет, то обратно. Они ведь неразлучные были. Вот он и ищет его, носится по округе, а об это время непременно возвращается. Видать, совесть его мучает, он и не находит себе места. Скотина, она тоже чувствует, если виновата.
— Я не понимаю, о чем вы говорите. Никакого лошадиного топота я не слышал.
— И сейчас не слышишь?
— Нет.
— Стало быть, это у меня вроде шестого чувства. Наградил меня Господь таким даром. А может, и не дар это вовсе, а проклятие мое. Ни один человек на свете не знает, что я из-за этого выстрадала.
Она примолкла.
— Началось все с Мигеля Парамо, с крестника моего, — заговорила она снова. — Одной только мне и открылось, что с ним было в ту ночь, когда он убился. Я уж спать легла. Вдруг слышу: жеребчика его топот. Мчится конь назад в Медиа-Луну. Чудно оно мне показалось: никогда Мигель об эту пору не возвращался. Все на рассвете. К девчонке он в Контлу ездил, городок такой у нас тут есть. Путь-то не близкий. Выедет рано, а вернется поздно, всю ночь у окошка с ней пролюбезничает. Только не вернулся он в тот раз… Вот теперь, слышишь? Да слышно же, так и топочет! Возвращается.
— Нет, я ничего не слышу.
— Стало, до меня лишь оно доходит. А что не вернулся он в ту ночь, так ведь это только сказалось — не вернулся. Было-то оно вот как. Заглох конский топот, чую, будто мне в окошко стучат, тихонько этак. — Может, померещилось, думаю. Но ровно подтолкнуло меня: встала, отворяю окно: «Кто там?» Смотрю — Мигель Парамо. Я и не удивилась, он ведь прежде ко мне хаживал, ночевать оставался, пока краля эта ума его не лишила.
«Ну что, — спрашиваю, — дала тебе от ворот поворот?»
«Нет, — отвечает, — она меня любит. Да только не доехал я до нее сегодня: городка отыскать не смог. Дорогу туманом застлало, а может, дым это, не знаю, — нету города и нет. Поеду, думаю, дальше. Поехал — и опять ничего, поле пустое. Я и вернулся тебе рассказать. Ты-то хоть поверишь, а то заикнись я про это в Комале, совсем сбрендил, скажут. И так уж меня шалавым зовут, я ведь знаю».
«Сбрендил, говоришь? Нет, Мигель, нет. Умер ты, видно, вот что. Твердили же тебе: „Брось этого жеребца, больно норовист, гляди, как бы жизни тебя не решил“. Помнишь, Мигель? Или, может, это не конь виноват? Может, это ты сам вытворил что, набедокурил?»
«Ничего я не вытворил, только через ограду каменную перескочил, знаешь, которую отец недавно велел поставить. Не хотелось мне в объезд ехать, крюку давать. Стегнул я Рыжего, перемахнул через стенку и дальше поскакал; но говорю ж я тебе, тьма кругом пала, дым глаза застилает, — дым, один дым кругом».
«Отца твоего горе в дугу согнет, когда он утром узнает, — говорю ему. — Жалко мне твоего отца. А теперь, Мигель, уходи, покойся с миром. Спасибо, что не забыл, пришел со мной попрощаться».
И я затворила окно.
А под утро прибегает ко мне батрак из Медиа-Луны:
«Меня к вам хозяин послал. Ниньо Мигель насмерть убился. Дон Педро просит: приходите скорей».
А я ему: «Знаю, мол, все». И спрашиваю:
«Ты чего плачешь? Велели тебе, что ли?»
«Ага, — отвечает, — мне дон Фульгор наказывал: „Станешь говорить, а сам плачь“».
«Хорошо. Передай дону Педро, сейчас приду. Давно его привезли?»
«Полчаса не будет. Раньше бы нашли — спасли, может. Но только доктор говорит — нет. Он когда его смотрел, общупал всего и сказал: давно, дескать, он кончился, успел закоченеть. Мы бы и не знали про Мигеля, да Рыжий назад прискакал — один, храпит, землю копытами роет, всех перебудил. Они же с Рыжим друг без друга жить не могли, сами знаете. И сдается мне, конь сильней по Мигелю крушится, чем дон Педро. Ни к кормушке, ни к поилке не подходит, в стойле не стоит, то туда кинется, то сюда. Будто каленым железом жжет его изнутри или грызет что, отрава какая».
«Будешь уходить, дверь за собой прикрыть не забудь».
Ушел он.
— Ты слышал когда-нибудь, как умершие стонут? — спросила она.
— Никогда, донья Эдувихес.
— Твое счастье.
Из крана водоразборной колонки каплет вода. Она пробилась сквозь каменную толщу земли, и ты слышишь, как светлые, чистые капли падают одна за другой в цементную чашу. Ты прислушиваешься к их падению, внятному, несмотря на другие шумы. Ты слушаешь: вот чьи-то шаркающие шаги, а вот чьи-то твердые, ровные. Шаги, шаги. Они то приближаются, то удаляются. Безостановочно каплет вода. Она льется через край чаши и бежит дальше, увлажняя землю.
«Простись!» — приказывает чей-то голос.
Знакомый голос. Кто это? Нет, не угадать: тело расслаблено сонной истомой, она наваливается на тебя всей своей мягкой тяжестью, заставляет откинуться на подушку, отдаться дреме. Руки сами цепляются за край одеяла, тянут его на голову — только бы нырнуть туда, в сладкое тепло и покой.
«Проснись!» — снова раздается у него над ухом.
Голос хватает его за плечи, принуждает сесть на постели. Он приоткрывает глаза. Он слышит, как падают в плоскую цементную чашу капли из крана. Шаги. Тяжелые, волочащиеся. И плач. Только теперь он расслышал плач, и это разбудило его. Тихий, пронзительный плач. Такой пронзительный, что проник сквозь плотную путаницу сна и выпустил на волю таившиеся в темном закоулке страхи.
Он медленно поднялся с постели и увидел затененную ночным сумраком фигуру женщины. Женщина стояла, припав головой к дверному косяку, и всхлипывала.
«Почему ты плачешь, мама?» Встав, он разглядел, что это — его мать.
«Твой отец… умер», — произнесла она.
Внезапно разжавшаяся пружина горя бросила ее оземь, и она в беспамятстве стала кататься по полу, но его руки легли ей на плечи, укрощая ей самой уже неподвластное тело, подняли на ноги.
За дверью свинцово мутнело предутреннее небо — без звезд. От него шел тусклый бурый свет, не проясненный лучами зари. Брезжил день, но он был похож на густые вечерние сумерки.
А снаружи, в патио, все тот же шорох шагов, несмолкаемый, непрерывный. И приглушенные шумы. И в проеме дверей — женщина, его мать. Она загородила собою рассвет, и день был бессилен вступить в комнату. Из-под ее рук, из-за плеч клочками прорывалось небо, ручейки света омывали ее ноги, разбрызгивались по полу, и оттого казалось: она стоит на земле, политой слезами. Снова всхлипывания. Снова тихий, пронзительный плач, и мука, рвущаяся наружу судорожными корчами тела.
«Твоего отца убили».
«А тебя кто убил, мама?»
«…Воздух свеж, сияет яркое солнце. Синеет высокое небо, и по небу плывут облака. А там, за этим синим небом, может быть, звучит музыка и поют голоса, каких мы не слышали на земле… И все это вместе — упование и надежда. И мы, несмотря ни на что, уповаем.
Но тебе, Мигель Парамо, не на что уповать, ибо ты умер без отпущения грехов, и милость Божия тебя не коснется».
Падре Рентериа повернулся к собравшимся в церкви и произнес заключительные слова мессы. Он не сопроводил их обычным напутственным благословением — служба была заупокойная — и поспешно спустился со ступеней алтаря: он явно торопился уйти.
— Падре, благословите усопшего!
— Нет! — Священник отрицательно покачал головой. — Я не вправе дать ему благословение. Он был дурным человеком и не внидет в царство Божие. Я не могу предстательствовать за него в своей молитве. Господь засчитал бы мне это во грех.
Он говорил, стискивая руки, чтобы незаметно было, как они дрожат.
И все-таки он выполнил желание присутствующих.
Это мертвое тело под горою цветов, лежавшее между высокими горящими свечами на катафалке посреди церкви, занимало слишком много места в душах людей. А в изголовье гроба стоял отец, нетерпеливо ожидая конца заупокойной службы.
Проходя мимо Педро Парамо, падре Рентериа подался назад, чтобы случайно не задеть хозяина Медиа-Луны. Он поднял кропило и слабыми взмахами руки покропил катафалк святой водой. Губы его что-то шептали, и этот шепот вполне мог сойти за молитву. Затем он преклонил колени, и все последовали его примеру.
— Помилуй, Господи, раба твоего.
— Да почиет в мире. Аминь! — хором отозвалась церковь.
А когда гнев вновь подступил к его сердцу, толпа уже выносила из храма гроб с телом Мигеля Парамо.
Педро Парамо подошел и опустился на колени рядом со священником.
— Я знаю, падре, вы его ненавидели. И было за что. Молва приписала убийство вашего брата моему сыну. Над вашей племянницей было совершено насилие, и вы утверждали, что надругался над нею Мигель. Он бывал непочтителен с вами и даже оскорблял вас. Ваши чувства понятны. Но теперь забудьте об этом, падре. Проявите должное уважение к усопшему и простите его, как, быть может, простил его Господь.
Он положил на скамеечку для коленопреклонения пригоршню золотых монет и встал.
— Примите от меня эту лепту на нужды вашего храма.
В церкви уже никого не было. Только в притворе двое людей поджидали Педро Парамо. Он присоединился к ним, и они вместе вышли на паперть, где стояли, с гробом на плечах, четверо старших работников из Медиа-Луне. Процессия двинулась к кладбищу.
Падре Рентериа взял со скамейки одну за другой золотые монеты и приблизился к алтарю.
— Это — Тебе, — произнес он. — У него есть на что купить спасение души. И лишь Тебе ведомо, довольно ли здесь для этого денег. Я же, Господи, припадаю к Твоим стопам, моля покарать его, справедливо это или нет, ибо просить дозволено обо всем… Молю Тебя, покарай его.
И он запер алтарь.
Священник вошел в ризницу, упал в углу на скамью и в сокрушении сердца горько заплакал, и плакал, пока не иссякли слезы.
— Хорошо. Я отступаюсь, Господи, — проговорил он, отерев глаза.
Вечером падре Рентериа, как и всегда за ужином, выпил чашку шоколада. Спокойствие вернулось к нему.
— Послушай, Ана. Ты знаешь, чьи сегодня были похороны?
— Нет, дядя, не знаю.
— Помнишь Мигеля Парамо?
— Да, дядя.
— Так вот — его.
Ана потупила голову.
— Ты твердо уверена, что это был он? Да?
— Нет, дядя. Твердо уверена? Нет. Я не видела его лица. Ведь он напал на меня ночью, в темноте.
— Откуда же ты взяла, что это он?
— Он мне сам сказал: «Не пугайся, Ана. Я Мигель Парамо». Так он сказал.
— Но ты знала, что он убийца твоего отца, да?
— Да, дядя.
— Что же ты сделала, чтобы прогнать его?
— Ничего.
На минуту наступило молчание. Слышно стало, как шелестит в листве миртового дерева теплый ветерок.
— Этим он и объяснил свой приход. Он сказал, что пришел повиниться передо мной и испросить у меня прощения. Я, не подымаясь с постели, проговорила: «Окно открыто». И он прыгнул в комнату. Он подошел ко мне, обнял и поцеловал, и я посчитала, что это он просит прощения. И я улыбнулась ему. Я вспомнила, как вы учили меня: ни к кому не питай ненависти. Я думала выразить ему это улыбкой, помню, у меня еще мелькнула мысль, что в такой темноте он все равно ничего не увидит, потому что и я ведь его не вижу. Но тут он вдруг навалился на меня всей тяжестью, и я почувствовала, что он хочет сделать надо мной дурное: задушить, убить. Другое мне в голову не приходило. И чтобы умереть раньше, чем он отнимет у меня жизнь, я перестала думать. Но у него, наверно, не хватило духу убить меня.
Очнулась я, когда рассвело. Окно было распахнуто настежь. Я поняла, что жива. Не знаю, сколько прошло времени с той минуты, когда мне показалось, что меня уже нет.
— Но откуда-то взялась же у тебя уверенность, что это был он? Скажем, голос. Это был его голос?
— Не знаю. Я ведь никогда его раньше не видела. И после не видела. Как же я могла его признать? Мне только было известно, что он убил моего отца.
— Но ты же знала, что это за человек.
— Да. И что он способен на все. Но если это был он, я верю, душа его ввергнута теперь в самую глубь преисподней. Я молила об этом святых, они не могли отринуть моей горячей мольбы.
— А я не уверен, что твоя молитва услышана, дитя мое. Кто скажет, сколько людей молятся о нем сегодня! Твоя мольба одинока — одна против тысячи. И среди этой тысячи есть молитва, которая весит больше любой твоей, — молитва отца.
У него чуть было не вырвалось: «И кроме того, я сам дал ему отпущение грехов». Но он только подумал об этом, вслух он не сказал ничего: жестоко было бы нанести надломленной юной душе еще и эту рану. И, взяв племянницу за руку, он проговорил:
— Возблагодарим Господа Бога за то, что он избавил землю от грешника, совершившего на ней столько зла. Возблагодарим, пусть даже он и взят на небо.
На всем скаку промчался конь через перекресток шоссе и дороги на Контлу. Никто не заметил его. Только женщина, поджидавшая кого-то у околицы, рассказывала потом, будто видела взметнувшегося в воздух коня. Все его четыре ноги были поджаты, и женщина испугалась, что сейчас он грянется брюхом оземь. Она узнала рыжего жеребца, любимца Мигеля Парамо. И еще подумала: «Убьется конь». Но в следующий миг жеребец уже несся бешеным скоком дальше и только все заворачивал голову, будто оглядывался на что-то страшное, оставшееся позади.
Толки об этом дошли до обитателей Медиа-Луны вечером в день похорон. Батраки отдыхали, устав от длинной дороги на кладбище и обратно.
Шел, как всегда перед сном, неторопливый разговор.
— Про нынешние похороны вспоминать и то тяжко, — вздохнул Теренсио Лубианес, — гроб тяжелей каменного, все плечи мне обломал.
— И у меня плечи ломит, — пожаловался его брат Убильядо. — Да еще мозоли себе натер на ногах. Занадобилось, видишь, хозяину, чтобы мы непременно сапоги обули. Будто праздник какой, верно я говорю, Торибио?
— Праздник не праздник, но я так скажу: окочурился он вовремя, в самый раз.
Подоспели новые вести из Контлы. Их доставил возчик, пригнавший последнюю в этот день упряжку.
— Сказывают, душа его по улицам бродит. Люди видели, к одной бабенке в окошко стучался. Он, как есть он. Краги и вся одежа его.
— Сказывают, сказывают. Да разве дон Педро при своем нраве позволит сыну с того света к бабам таскаться? Узнай он про этакое непотребство, он его живо укоротит. «Ты вот что, — скажет, — помер, так и лежи у себя в могиле. Без тебя тут управимся». Попадись только Мигель ему на глаза, голову прозакладываю, сразу его обратно на кладбище спровадит.
— Это ты верно говоришь, Исайя. Скор старик на расправу, канителиться не станет.
— За что купил, за то и продаю, — обиделся возчик и поехал дальше.
Шел звездопад. Мнилось, с неба льется на землю огненный дождь.
— Глядите-ка, — подивился Теренсио. — Никак, в раю нынче фейерверк жгут.
— На радостях. В честь прибытия Мигеля, — съязвил Хесус.
— А может, это знамение? Да и не к добру?
— Не к добру? Это для кого же, скажем?
— А хотя бы для сестрицы твоей. Без Мигеля ей скучновато будет.
— Ты это кому говоришь? Мне?
— Тебе. А то кому же.
— Пошли-ка, ребята, спать. Уморились мы сегодня, а завтра вставать спозаранок.
И они растаяли в темноте, словно тени.
— Ты ей передай, — бросил кто-то на прощанье, — пусть не убивается. В случае чего я утешить могу!
— Это уж лучше ты передай своей сестрице. От меня, — откликнулся чей-то голос.
Шел звездопад. Огни в Комале погасли. Ночью завладело звездное небо.
Падре Рентериа ворочался в постели с боку на бок. Ему не спалось.
«Во всем, что случилось, виноват я один, — упрекал он себя. — Все боюсь, как бы не обидеть тех, от кого завишу, кто меня кормит. Вот она — правда. С бедняка велика ли корысть, а одними молитвами сыт не будешь. Так оно было всегда. И вот к чему это привело. Моя вина. Я предал тех, кто шел ко мне с любовью и верой, прося меня о заступничестве перед Богом. Чего добились они своей верой? Открыли себе путь к вечному блаженству? Или, может быть, воскресли духовно? Но к чему воскресать духовно, если под конец, в последний миг… До сих пор не выходит у меня из памяти взгляд, каким смотрела на меня Мария Дийяда, когда пришла просить о спасении души своей сестры Эдувихес».
«Она ничего не жалела для ближнего, падре. Последнее отдавала. И всех любила, всех без различия. Даже сына им родила — всем вместе. И всем им его показала, может, кто признает его. Но они не захотели его признать — ни один. Тогда она сказала им: „Что ж, буду ему и за отца, хотя по случайности стала его матерью“. Они злоупотребляли ее гостеприимством, потому что знали ее доброту, знали, что она не хочет никого обижать и никогда не покажет, что кого-то любит больше, а кого-то меньше».
«Но она самоубийца. Она восстала против воли Господа».
«А что ей оставалось делать? Ведь и до этого греха ее довела доброта».
«Сколько в жизни вытерпеть, — сказал я ей, — и под конец оступиться! В самую последнюю минуту! Столько добрых дел совершить во спасение своей души — и в одно мгновение обратить свои сокровища в прах!»
«Нет, падре, она не обратила их в прах. Она скончалась в таких страданиях. А страдания… Вы сами говорили на проповеди, что страдания… нет, запамятовала я. А уж она ли не страдала! От боли ведь она умерла. Кровью, бедная, захлебывалась, скорчилась вся, лицо перекошено, взглянуть и то страшно. На веку своем не видала я такого горького, мученического лица».
«Не знаю, может быть, если усердно молиться…»
«Мы уж и так молимся, падре».
«Нет, одних ваших молитв мало. Нужно заупокойную обедню отслужить, с органом, с певчими, да не одну. Своими силами мне тут не обойтись, еще священников нужно, а посылать за ними — стоит больших денег».
Вовек не забыть мне выражения ее глаз. Так и стоит она передо мной, Мария Дийяда, многодетная мать, беднячка из бедняков.
«Денег у меня нет. Вы ведь знаете, падре».
«Тогда оставим все как было. Надо уповать на Господа».
«Да, падре».
Голос ее прозвучал смиренно, но глаза были полны непокорства. Что стоило ему дать это отпущение? Каких-нибудь два-три слова — разве это так трудно? И даже сто слов, ведь дело шло о спасении души! Что может он знать о рае и аде? Нет, нет! Хоть он всего лишь безвестный священник из никому не ведомого селения, имена тех, кто заслужил райское блаженство, он знает твердо. На это есть святцы. И он стал перебирать в памяти имена святых католического пантеона, начиная с тех, чей день был сегодня: «Святая Нунилона, девственница и великомученица; епископ Анерций; святые: вдова Саломея и девы Алодия, Элодия и Нулина; Кордула и Донат». Он шептал все новые и новые имена. Его начала одолевать дремота, но он поборол ее и сел на кровати: «Я перечисляю святых, как пересчитывают коз, заставляя их прыгать через канаву».
Он вышел из дому. Все так же лился с вышины звездный дождь. Это почему-то его раздосадовало. Ему бы хотелось видеть спокойное небо. Пропели петухи. Земля спала, укутавшись покрывалом ночи. Земля, «юдоль слез».
— Твое счастье, сынок. Твое счастье, — проговорила Эдувихес Дийяда.
Была поздняя ночь. Огонь лампы в углу комнаты едва теплился, потом он замерцал и погас.
Я услышал, как хозяйка моя встала, и решил, что она пошла за другой лампой. Шаги ее удалялись. Я сидел и ждал.
Прождав довольно долго и видя, что она не возвращается, я поднялся с места и, осторожно переступая, двинулся в темноте на ощупь. Кое-как добравшись до своей комнаты, я опустился на пол и попытался уснуть.
Временами я задремывал.
Крик раздался внезапно, в одну из минут, когда я не спал. Тягучий, надрывный вопль — так орут пьяные. «Треклятая жизнь! Ох, тошно мне!»
Я вскочил на ноги. Кричали у меня над самым ухом, хотя в действительности, вероятно, кричали на улице. Нет, нет, кричали в комнате, вопль отдавался от ее стен. А когда я пришел в себя, вокруг стояло мертвое безмолвие, и только падали в гулкой тишине на пол, ударившись об оконное стекло, ночные мотыльки.
Каким словом выразить бездонную немоту молчания, наступившего вслед за криком! Было тихо, так, будто на всей земле не стало вдруг воздуха. Звуки умерли. Ни шороха, ни человечьего вздоха. Я не слышал даже ударов собственного сердца; мысли и те, казалось, остановили свой ход. Но едва я начал успокаиваться, новый крик разорвал тишину, долгий, душераздирающий: «Развяжите меня! Нет закона, чтоб вешать и ноги подвязывать! Дайте хоть ногами подергать!»
Дверь распахнулась.
— Это вы, донья Эдувихес? — спросил я. — Что тут происходит? Вас тоже напугал этот крик?
— Я не донья Эдувихес. Я Дамиана. Я узнала, что ты здесь, и пришла. Я хочу пригласить тебя к нам. Переночуешь у меня. У нас есть хорошая комната.
— Вы Дамиана Сиснерос? И раньше вы жили в Медиа-Луне?
— Я и теперь там живу. Потому и не сразу пришла.
— Мать рассказывала мне про Дамиану, которая нянчила меня, когда я родился. Это вы?
— Да, это я. Я знаю тебя с пеленок.
— Спасибо, я пойду с вами. Здесь мне не дают покоя эти крики. Что там стряслось? Мне показалось, будто кого-то убивают. Вы слышали, как сейчас кричали?
— Тут, наверное, эхо осталось, замурованное. В твоей комнате когда-то повесили Торибио Альдрете, давненько, правда. А дверь заколотили, пока он не истлеет, — чтобы костям его не было покоя. Не пойму, как же ты сюда попал, эту дверь ни один ключ не отопрет.
— Дверь открыла донья Эдувихес. Она объяснила, что, кроме этой комнаты, другой свободной у нее нет.
— Эдувихес Дийяда?
— Она самая.
— Бедняжка Эдувихес! Видно, и ее душа все еще по ночам неприкаянная скитается.
«Я, Фульгор Седано (пол мужской, возраст — пятьдесят четыре года, холост; род занятий — управляющий имением; специальность — стряпчий), в силу данной мне власти и в полном соответствии с принадлежащим мне правом вчиняю иск и заявляю нижеследующее…»
Такими словами начал он акт о преступных действиях Торибио Альдрете. Кончил он его так: «Тем самым я обвиняю вышепоименованного Торибио Альдрете в присвоении чужой собственности».
— Да это никому и в голову не придет, дон Фульгор, сомневаться, что вы мужского пола. Вы еще для мужского дела вполне годный. Сами по себе годный, потому как тут никакая власть вам силы не прибавит.
Он вспоминал. Это были первые слова Альдрете после того, как они выпили; пили они вдвоем, якобы чтобы обмыть составление акта.
— А теперь, дон Фульгор, мы с вами этой бумажкой подотремся, и точка. Никому она больше не нужна. Вы свое дело справили, исполнили, что было приказано, и меня избавили от забот, а то ведь я сам не свой ходил. Так что и вы довольны и я. Сейчас вот раскумекал что к чему — смех берет. Нечего сказать, «чужая собственность»! И как только хозяину вашему не совестно: не знает он, чья это собственность!
Он вспоминал. Они сидели в таверне у Эдувихес. И он спросил у нее:
— Эй, Вихес! Можешь отвести нам угловую комнату?
— Какую угодно, дон Фульгор, хоть бы и все вместе. А люди, что с вами, тоже останутся ночевать?
— Один останется. Ты о нас не беспокойся, ложись спать. Ключ только нам от комнаты дай.
— Вот я и говорю, дон Фульгор, — продолжал Торибио Альдрете. — Вы настоящий мужчина, никто у вас не отнимет. Не то что этот сукин сын, ваш хозяин. Сопляк вонючий! Чего он стоит? Плюнуть и растереть.
Он вспоминал. Это были последние слова, сказанные Торибио, пока он еще был самим собой. Потом он вел себя как баба, кричал: «Сила-то моя, сила куда подевалась?! Одолели! О Господи!»
Он постучал рукоятью хлыста в двери дома Педро Парамо. Вспомнилось, как он стучал в нее впервые две недели назад. Тогда тоже пришлось ждать довольно долго. И так же, как тогда, взглянул он теперь на черный траурный бант, прибитый над дверью. Но уже не удивился, как в тот раз: «Гляди-ка, повесили! Первый-то совсем выгорел, а этот блестит, будто шелковый, и не поверишь, что старая тряпка, крашеная».
Долгонько заставили его в тот раз прождать у дверей. Он даже сомневаться начал, живет ли кто-нибудь в доме, хотел уже уходить, когда на пороге выросла фигура Педро Парамо.
— Здравствуй, Фульгор.
Собственно, это была их вторая встреча. При первой Фульгор лишь повидал Педро Парамо. Потому что Педро тогда только что появился на свет. И вот сегодня — третья. Но, по сути, первая встреча была у них две недели назад… Да, а вышло, что говорил с ним Педро как с равным. Ну и ну! Фульгор размашисто шагал за ним следом, сбивая хлыстом пыль со своих сапог. «Ничего, он у меня живо узнает, с кем имеет дело. И зачем я приехал, это он тоже узнает».
Педро провел его на скотный двор.
— Присаживайся. — Он опустился на край яслей и выжидающе поглядел на гостя. — Почему ты не садишься, Фульгор?
— Лучше уж я постою, Педро.
— Как тебе угодно. Но, пожалуйста, не забывай, меня зовут дон Педро.
Да кто он такой, этот желторотый, чтобы так с ним разговаривать! Этакого тона не позволял себе даже его отец, Лукас Парамо. Мальчишка сроду не заглядывал в Медиа-Луну, про хозяйство и понаслышке не знает, а командует ему, словно батраку какому-нибудь. Прыток! Ну, ну, поглядим.
— Как там у вас?
Теперь пришел его черед. «Погоди, голубчик, сейчас я тебя поставлю на место».
— Худо. Подобрали все подчистую. Последнюю скотину продали.
Он полез за бумагами, пусть посмотрит, сколько еще долгов осталось, и уже открыл было рот, чтобы сказать: «Общая сумма долга составляет…», как вдруг услышал:
— Кому мы должны? Важно не сколько, важно — кому.
Фульгор протянул ему список кредиторов.
— Трудность в том, — добавил он, — что негде взять денег на погашение.
— Негде? Почему?
— Потому, что ваша семья подорвала доверие к себе. Знали одно: брать да брать. И никогда не отдавали. За это приходится дорого расплачиваться. Я всегда говорил: «Если так пойдет, в пух проживетесь». И прожились. Конечно, на землю вашу покупатели найдутся, есть желающие. И цену дают хорошую. Хватит выкупить все векселя, кое-что еще и останется. Не густо, правда, но останется.
— Желающие? Уж не ты ли?
— Как вы могли такое на меня подумать?
— Я в праведников не верю. Клубок этот начнем распутывать с завтрашнего же утра. На первой очереди сестрицы Пресиадо. Им, говоришь, мы должны больше всего?
— Да. И им меньше всего выплачено. Папаша ваш всякий раз откладывал их на потом. Насколько мне известно, Гертрудис живет теперь в городе, не знаю, то ли в Гвадалахаре, то ли в Колиме. Так что хозяйка поместья у них Лола, виноват, донья Долорес. Вы, наверно, слыхали, ранчо Энмедио. Стало быть, расчеты надо вести с ней, с доньей Долорес.
— Завтра поедешь просить ее руки.
— Шутить изволите. Она старика не полюбит.
— Для меня. Она в общем-то девушка не без приятности. Скажешь, что я без памяти в нее влюблен. И что, если она согласна, и так далее. По дороге заглянешь к падре Рентериа, передашь, чтобы приготовил все для венчания. Деньги у тебя какие-нибудь есть?
— Ни сентаво, дон Педро.
— Пообещай, что расплачусь потом, при первой возможности. Думаю, он не заартачится. Поедешь завтра, с утра.
— У меня тут вопрос насчет Альдрете.
— Что еще за Альдрете? Ты мне говорил про сестер Пресиадо, про Фрегосо и про Гусманов. Значит, это не все? Есть еще какой-то Альдрете?
— Тут дело с размежеванием. Он свою землю огородил и требует, чтобы на меже с нами ограду ставили мы. Хочет, чтобы раздел был произведен полностью.
— Это потерпит. Об оградах не беспокойся. Не будет оград. Земля цельная, она разделов не признает. Распространяться об этом, Фульгор, не стоит, только про себя помнить. Сейчас Лолой займись, надо это поскорей провернуть. Так и не присядешь?
— Присяду, дон Педро, присяду. Клянусь честью, очень уж мне по душе ваши речи.
— Будешь с Лолой говорить — слов не жалей, главное, про мою любовь расписывай, они на это падки. А я и верно, Седано, в нее влюбился. Видел, глаза у нее какие? Так что пораньше завтра, прямо с утра. От хозяйства тебя освобождаю. Про Медиа-Луну пока что забудь.
«Экая хватка у мальчишки. Дьявол! — размышлял Фульгор Седано, возвращаясь в поместье. — Вот уж от кого не ожидал. „Недотепа, — дон Лукас, покойник, иначе и не называл его. — Пустельга“. Да и как было с ним не согласиться. „После моей смерти, Фульгор, придется вам другое место себе подыскивать“. — „Да уж, видно, так, дон Лукас“. — „Поверите ли, Фульгор, хотел даже в семинарию его определить, как-никак, верный кусок хлеба и для него и для матери, когда уж меня на свете не будет. Не пошел. С духом собраться не может“. — „Да, дон Лукас, вы лучшего сына заслуживали“. — „Ни в чем на него положиться нельзя, тем паче надеяться, что он мне в старости будет опорой. Ничего не попишешь, Фульгор, неудачный у меня сын“. — „Обидно это, дон Лукас, очень обидно“».
И вот пожалуйста. Не будь Фульгор так привязан к Медиа-Луне, он бы и ехать-то к нему не подумал. Бросил бы хозяйство, и до свидания, даже не поставил бы его в известность. Но Фульгору была земля дорога, безлесные эти, паханые-перепаханые, покорные плугу и щедрые, с каждым разом все более щедрые холмы… Милая Медиа-Луна. Да и соседние земли. «Поди-ка, поди-ка сюда, землица Энмедио!» Вот она, бежит ему навстречу. Похоже, и впрямь льнет к полям Медиа-Луны. Да, в конце концов и женщина может на что-нибудь пригодиться. «Еще и как!» — проговорил он и, похлопывая себя хлыстом по ногам, въехал в широкие ворота поместья.
Поймать Долорес в расставленную сеть оказалось делом несложным. Глаза у нее блестели, растерянное лицо пылало.
— Вы меня в краску вогнали, дон Фульгор, простите уж. Мне и в голову не приходило, что дон Педро может обратить на меня внимание.
— Он лишь о вас и думает, сон потерял.
— Но он и получше невесту может выбрать. В Комале столько хорошеньких девушек. Они на него обидятся, когда узнают.
— Он думает только о вас, Долорес. И ни о ком больше.
— Ну что вы такое говорите, дон Фульгор, даже в жар бросает. Я и вообразить ничего подобного не могла.
— Да, он не любит выказывать своих чувств. Дон Лукас, царство ему небесное, пытался даже убедить дона Педро, будто вы его не стоите. Педро из послушания не стал ему перечить. Но теперь, после смерти дона Лукаса, никаких препятствий больше нет. И он первым делом поручил мне съездить к вам. А мне все никак было не выбраться, знаете, хозяйство, то да се. Что, если нам назначить свадьбу на послезавтра, не возражаете?
— А это не чересчур как-то быстро? У меня и не приготовлено ничего. Надо платье венчальное заказать, ну и все, что положено. Написать сестре. Или нет, к ней я нарочного пошлю. Как ни торопись, до восьмого апреля мне не управиться. Сегодня у нас первое. Да, раньше восьмого — никак. Передайте дону Педро, пусть подождет недельку.
— Что вы, недельку! Если бы можно, он бы сегодня с вами обвенчался. За свадебным нарядом дело не станет, мы вам пришлем все, что нужно. Покойница мать дона Педро завещала будущей невестке весь свой подвенечный туалет. Такой уж у них в роду обычай.
— Все равно, на этой неделе я не смогу. Видите ли… дело в том, что… женское нездоровье. Ах, дон Фульгор, до какого стыда вы меня довели, про такое говорить! Сердце обмирает… Дни у меня подходят. Ох, сраму-то, сраму!
— Ну и что с того? Люди, когда в брак вступают, не смотрят, подходят дни или нет. Для них важно что? Взаимная любовь. С любовью ничего не страшно.
— Вы меня не поняли, дон Фульгор.
— Прекрасно понял. Свадьба — послезавтра.
И он вышел, а она все стояла с простертыми в мольбе руками, выпрашивая неделю отсрочки. Всего неделю!
А главное, не забыть сказать дону Педро, — ай да Педро! — восхищался Фульгор, — ловок мальчишка, ловок! — непременно сказать ему, чтобы и он не забыл напомнить нотариусу: в брачном контракте должно быть указано, что супруги будут владеть всем своим имуществом сообща. Смотри, Фульгор, не забудь, скажи ему это завтра же утром.
Мысли Долорес были заняты другим. Схватив таз, она кинулась на кухню. «Горячая вода поможет. Хоть бы сегодня к вечеру началось. Ох, нет, все равно три дня уйдет полных. Видно, уж никуда не денешься. Счастливая! Ой, какая же я счастливая! Господи, благодарю Тебя, что Ты послал мне дона Педро!»
«Пусть даже потом я ему опостылю», — добавила она.
* * *
— Я выполнил ваше поручение, дон Педро. Она согласна. Только вот священник. За венчание без предварительного оглашения он требует шестьдесят песо. Я ему сказал, что со временем мы все заплатим, как положено. Но он заныл, что, мол, и алтарь в церкви уж больно убогий, и дома у него обеденный стол, того и гляди, развалится. Я пообещал, что пришлю ему новый стол. Тогда он на вас начал жаловаться, дескать, в церковь никогда не заглядываете. Я пообещал, что теперь будете ходить к мессе исправно. А он опять: почему с тех пор, как бабушка ваша умерла, десятина не плачена. Я ему: не беспокойтесь, все выплатим сполна. Уломал-таки.
— Ты у Долорес денег вперед не попросил?
— Нет, не попросил. Смелости не хватило. Очень уж она счастлива была, я и побоялся, не окатить бы ее холодной водой.
— Ты младенец, Фульгор.
«Ну и ну! Это я-то — младенец! В мои пятьдесят пять лет! У него еще молоко на губах не обсохло, а я одной ногой в могиле стою».
— Всю радость, думаю, ей испорчу.
— Вот я и говорю, младенец ты.
— Приму к сведению, хозяин.
— На той неделе съездишь к Альдрете, скажешь, пусть снимает ограду, он кусок нашей земли отхватил.
— Нет, хозяин, он правильно провел межу, это я вам ручаюсь.
— Так вот, скажешь ему, что он ошибся. Промер у него вышел. Станет возражать — вели разломать ограду.
— А закон?
— Какой закон, Фульгор? Отныне и впредь закон здесь будем устанавливать мы с тобой. Найдется у тебя в Медиа-Луне среди батраков пара-другая головорезов?
— Не без того.
— Поедешь к Альдрете, возьмешь их на подмогу. Приедешь, составишь акт, что Альдрете посягал на чужую собственность, или еще что-нибудь придумаешь. И напомни ему, что Лукаса Парамо больше нет в живых, а со мной пойдут другие счеты.
Небо все еще было ясное, лишь изредка набегали белые облачка. Но ветер, выметавший их с поднебесья, у земли загустевал в знойную духоту.
Он опять постучал в дверь рукоятью хлыста, постучал уже просто так, для порядка, — он знал: без приказания Педро Парамо не откроют. «Что ни говори, — пробормотал он, подняв глаза, — все-таки черные банты — это неплохо придумано, красиво».
Дверь отворилась, и он переступил порог.
— Проходи, Фульгор. Как с Торибио Альдрете, улажено?
— Покончено, хозяин.
— Теперь на очереди Фрегосо. Пока что ничего предпринимать не надо. Сейчас мне не до того — по уши увяз в медовом месяце.
— У нас тут куда ни повернись — эхо. Так по всей Комале и перекликается. В стенах пустых, что ли, оно так долго держится? А может, оно под камнями сидит. Идешь по улице, и вроде кто-то сзади тебя нагоняет. То скрип какой-то слышится, треск. А то чей-то смех. Только давнишний, будто смеются уже давно-давно, из последних сил. И голоса тоже ровно бы годами траченные. А все-таки слышно, каждый звук, каждый шорох. Но я думаю, придет день, и все стихнет.
Так говорила Дамиана Сиснерос, идя со мною по улицам Комалы.
— Как-то, много ночей подряд, мне все чудился праздничный шум. Дай, думаю, схожу посмотрю, что там за веселье такое, что за дым столбом, раз у меня в Медиа-Луне слышно. Поближе подошла — на улицах ни души, пусто, вот как сейчас. А потом перестал он мне слышаться, этот праздник. И не диво. Человек устает от веселья. Вот оно и кончилось.
— Да, — заговорила снова Дамиана Сиснерос. — Эхо у нас по всему селению гуляет, так и перекликается. Я-то уж теперь не пугаюсь. Завоют собаки — ну и пускай себе воют. Пускай, я-то ведь знаю, тут на всю округу ни одного пса не осталось. Или, смотришь, ветер поднимется и пошел палую листву носить с места на место. А откуда ей, палой листве-то, взяться, когда деревьев, сам видишь, ни одного нету? В прежнее время, верно, были деревья. Были. Кабы не было, на чем бы та листва выросла?
Только хуже всего — когда разговор послышится. Голоса ровно бы сквозь щелочку цедятся, а внятно, сразу угадаешь, кто говорит. Да вот сейчас хоть бы, шла к тебе, смотрю, похороны мне навстречу. Я и остановилась, прочитала тихонько «Отче наш». И тут женщина какая-то — она там вместе с другими была — ко мне подходит и говорит:
«Дамиана! Моли за меня Господа Бога, Дамиана!»
И шаль откинула. Батюшки! Да ведь это Сикстина, сестра моя.
«Как ты сюда попала?» — спрашиваю.
И только я это вымолвила, она от меня — прочь и спряталась среди женщин.
А ведь сестра-то моя, Сикстина, — ты, может, и не знаешь, — умерла, когда мне тринадцатый год шел. Старшая она у нас была, и всего росло нас братьев и сестер шестнадцать душ, вот и посчитай, сколько минуло лет с ее смерти. Выходит, она все еще по белу свету скитается? Вот я и говорю, не пугайся, Хуан Пресиадо, если тебе что-то рядом послышится.
— А вас о моем приезде тоже мама предупредила? — спросил я.
— Нет, меня никто не предупреждал. Да, кстати, как твоя мать поживает?
— Мама умерла, — ответил я.
— Умерла? Такая молодая? Отчего?
— Не знаю. Скорей всего с тоски. Она все о чем-то вздыхала.
— Это плохо. Каждый вздох отрывает кусок жизни. Так-так. Стало быть, умерла она?
— Да. Я думал, вы знаете.
— Откуда мне знать? Уж сколько лет я ничего не знаю.
— А как же вам стало известно, что я здесь?
— …
— Вы живая, Дамиана? Дамиана, отвечайте!
Я вдруг увидел, что стою один посреди пустых улиц. Из зияющих оконных проемов тянулись к свету толстые стебли диких трав. Из-под обвалившейся обмазки глинобитных оград выглядывали искрошившиеся, размытые дождями необожженные кирпичи.
— Дамиана! — закричал я. — Дамиана Сиснерос!
«…Ана… нерос… — отозвалось эхо. — …Ана… нерос!»
И, словно разбуженные моим криком, залаяли собаки. Я увидел бредущего по улице человека.
— Эй, ты! — окликнул я его.
— Эй, ты! — ответил он мне моим же голосом.
До моего слуха донесся женский говор. Мне почудилось, шепчутся где-то рядом, за углом.
— Гляди-ка, кто это там идет? Уж не Филотео ли Аречига?
— Он самый. Сделай вид, будто ты его не узнала.
— Пошли быстрей. Раз он за нами увязался, стало быть, понравились ему. Ишь как припустил. Интересно, за кем это он так гонится, за мной или за тобой?
— За тобой, конечно.
— А мне так сдается, что за тобой.
— Погоди, будет бежать-то, отстал он. Вон на углу остановился.
— Выходит, ни за кем он и не гнался, ни за мной, ни за тобой.
— А если бы погнался, тогда что? Что тогда?
— Очень мы ему нужны!
— А я тебе скажу, что так-то оно и лучше. Про него, знаешь, нехорошо говорят. Мне рассказывали, будто он для дона Педро девчонок заманивает. Так что считай, мы с тобой дешево отделались.
— Твоя правда. На этакого старикашку и взглянуть-то противно.
— Идем отсюда.
— Идем. От греха подальше.
Ночь. Глухая ночь. И опять голоса.
— …Но я же сказал, уродится нынче маис — выплачу тебе все сполна. А не уродится — будь другом, подожди, ты же не разоришься.
— Я с тебя не требую. Ты знаешь, я своему слову хозяин. Да земля-то не твоя. Ты чужой клин запахал. Где же тебе будет взять, чтобы со мной рассчитаться?
— Кто это выдумал, что земля не моя?
— Ходят разговоры, будто ты ее Педро Парамо продал.
— Да я его и в глаза не видал, твоего Педро Парамо. Земля эта моя испокон веку.
— Это ты так говоришь. А люди говорят, что весь этот участок его.
— Пусть они это мне скажут.
— Послушай, Галилео, я к тебе со всем моим уважением, ты же знаешь. Как-никак ты моей сестре муж. И ей за тобой как у Христа за пазухой, это всякий скажет. Но уж мне бы ты мог не врать. Продал землю, а теперь юлишь.
— Да говорю же тебе, никому я ее не продавал.
— Продавал не продавал, а это земля Педро Парамо. Стало быть, он так распорядился. Дон Фульгор к тебе не заезжал?
— Нет.
— Значит, завтра приедет. А не завтра, так в другой день.
— Ничего он тут не добьется. Скорей уж порешим друг друга: либо он меня, либо я его.
— Ну что ж, зятек, когда так, — мир праху и да почиет в бозе, аминь! Раз ты сомневаешься.
— Ничего, шурин, еще увидимся. Ты обо мне не беспокойся. Зря, что ли, мать меня малого драла? У меня шкура дубленая, выдержит.
— Тогда до завтра. Передай сестре, что нынче я у вас ужинать не буду. Неохота мне потом говорить: «Мы с ним последний вечер вместе провели, у него дома».
— Ладно, передумаешь — возвращайся, оставим на твою долю.
Удаляющийся стук сапог, затихающее звяканье.
— Я приеду за тобой завтра чуть свет, слышишь, Чона! У меня уже и мулы приготовлены.
— А что, как отец с горя помрет? Старый ведь он совсем… Никогда себе не прощу, если с ним по моей вине что случится. Одна я у него на свете. Кто без меня за ним присмотрит? Ни подать, ни убрать некому. И что тебе неймется? Увезу да увезу. Потерпи, недолго осталось. Папа не жилец.
— Прошлый год ты мне то же самое говорила. А после еще меня же и стала корить, что, мол, на рисковое дело у меня пороху не хватает, но самой-то тебе, дескать, все опостылело, хоть сейчас в дорогу. Так вот, мулов я достал, дожидаются наготове. Едешь?
— Погоди, дай подумать.
— Знала бы ты, Чона, как ты мне нравишься! Нет больше моих сил терпеть! Едешь — хорошо, не едешь… все равно поедешь!
— Погоди, дай подумать. Могу я его бросить? Сам рассуди. Подождем уж, пока умрет. Ему недолго осталось. Тогда открыто с тобой уеду, не надо будет тайком увозить.
— Это ты еще прошлый год говорила.
— Ну и что?
— А то, что теперь я мулов нанял. Мулы дожидаются, ясно тебе! За тобой одной дело стало. А старик твой и без тебя обойдется, не пропадет. Ты красивая, молодая. Мало, что ли, сердобольных бабок кругом? Сыщется для него сиделка.
— Не могу я.
— Можешь.
— Не могу. Жалею я его, понимаешь? Отец ведь он мне, не кто-нибудь.
— Коли так, нечего и говорить. Поеду к Хулиане, сохнет по мне девка.
— Поезжай. Я тебя не держу.
— Так что? Приезжать завтра?
— Нет. Больше ко мне не приезжай.
Шорохи. Чей-то говор. Неясные шумы. Песня вдали.
Она платочек мне подарила,
кайму слезами вышила…
Высоко, на фальцете, выводят мелодию мужские голоса. Не знать — скажешь, поют женщины.
Показались повозки. Неторопливо шагают в упряжке волы. Скрежещут по камням колеса. Возчики плетутся, словно спят на ходу.
«…Каждую ночь, перед рассветом, дома содрогаются от грохота повозок, въезжающих со всех сторон в селение. Повозки верхом нагружены селитрой, початками маиса, скошенной травой. От скрипа колес звенят оконные стекла, будят заспавшихся. Обычно в этот час хозяйки уже успели развести в очагах огонь, и в воздухе пахнет свежеиспеченным хлебом. А иной раз бывает, что вдруг налетит гроза, зашумит дождь. Гляди-ка, да ведь это весна пришла. В тех краях, сынок, многое случается „вдруг“, ты скоро к этому привыкнешь».
Сонную тишину селения вдребезги разбивает грохот порожних повозок. А минуту спустя их заглатывает темная ночная дорога. И снова мрак. Голоса мрака.
Я решил, что пора возвращаться. Чутье помогло мне отыскать уводившую вверх тропу, по которой я пришел сюда; она зияла, как рана, в кромешной черноте холмов.
Внезапно чья-то рука легла мне на плечо.
— Что вам здесь надо?
— Я хотел повидать… — Я чуть было не назвал имя, но запнулся. — Повидать отца, — выдавил я.
— Что же вы не входите?
Я вошел. Крыши над передней половиной дома не было — она обвалилась. Рухнувшие стропила. Битая черепица. На уцелевшей половине я увидел мужчину и женщину.
— Вы умершие или живые? — спросил я.
Женщина улыбнулась. Мужчина строго взглянул на меня.
— Он пьян, — сказал мужчина.
— Нет, просто ему стало страшно, — заметила женщина.
На столе горела керосиновая лампа. Она освещала кровать из отате и плетеный стул, на котором лежала женская одежда. Сама женщина стояла передо мной нагая, в чем мать родила. И мужчина тоже.
— Слышим, стонет кто-то, а потом головой о дверь колотить начали. Смотрим — это вы. Случилось с вами что?
— Со мной столько всего случилось, что сейчас мне лучше будет соснуть.
— Да и мы уже спали.
— Вот и давайте ляжем.
Ночь погасила мои воспоминания.
Изредка до меня долетали обрывки слов. Странно, как это не похоже было на то, что я слышал прежде. Потому что прежде человеческие голоса доходили до меня беззвучно, они были немые; я воспринимал речь, но звучать она не звучала, — так бывает во сне.
— Кто он такой? — спрашивала женщина.
— Кто же его знает, — отвечал мужчина.
— Как он сюда попал?
— Кто его знает.
— Он вроде бы говорил что-то насчет своего отца.
— Это верно, насчет отца он что-то такое говорил.
— А может, он заблудился? Помнишь, как забрели к нам те? «Заблудились мы, — говорят, — где тут у вас дорога на „Край света?“» — а ты им сказал, что ни разу про такое место не слышал.
— Помню, помню. Дай поспать, ночь еще не кончилась.
— Ну да, светать скоро начнет. Я ведь с тобой нарочно разговариваю, хочу разбудить. Сам просил: подыми затемно. Вот я и подымаю! Вставай!
— А на кой ляд мне вставать?
— Я-то почем знаю? Ты мне с вечера наказывал: «Разбуди пораньше». А для чего, не сказал.
— Когда так, не мешай спать. Слышала, этот о чем просил? «Дайте, говорит, соснуть», ничего больше и сказать не смог. Пускай спит.
Голоса исчезают. Они гаснут внезапно, будто канули в воду. Пришел сон. Но вот опять:
— Пошевелился. Не иначе, проснется сейчас. Увидит, как мы с тобой тут лежим, в расспросы пустится.
— А об чем ему нас расспрашивать?
— Об чем! Говорить-то ему нужно?
— Отвяжись. Не видишь, усталый он.
— С чего ты это взял?
— Да замолчи ты наконец! Вот баба!
— Гляди, опять повернулся. Смотри-ка ты, как ворочается. Будто на горячих угольях лежит. И со мной так же было, я это помню.
— Что еще с тобой было?
— А вот то самое.
— Что ты мелешь?
— Не пришло бы на память, так и не молола бы. А посмотрела, как он вертится с боку на бок, и вспомнилось. Я-то после первого раза с тобой тоже, вроде него, места себе не находила, и больно, и ругаю себя, все вместе.
— За что же ты себя ругала?
— А что поддалась. Я сразу тогда поняла, что худо мы с тобой сделали, хотя, может, ты это и не нарочно.
— Эва! Нашла про что вспоминать. Сама не спишь и мне спать не даешь!
— Ты же сам сказал, чтобы я тебя разбудила, вот я и бужу. Бог свидетель, как ты велел, так я и делаю. Вставай, лежебока, подымайся, пора уже!
— Сказано, дай поспать!
Мужчина, должно быть, уснул, а женщина долго еще ворчала себе под нос:
— Вроде бы светает. Совсем развиднелось. Раз мне с кровати приблудного этого видать, стало быть, утро занимается, в темноте-то не разглядишь. Скоро солнце встанет. Да тут и думать нечего. Душегуб он, не иначе как душегуб. А мы его в дом пустили. Ну и что, что на одну ночь. Спрятали, скажут. Потянут к ответу, не оберешься хлопот… Ишь крутится-то как. Не лежится ему. Стало быть, есть из-за чего. Не иначе, совесть замучила. Известно, нету злодейской душе покоя.
Рассветало… Рассвет. Он прогоняет тени, рассеивает их… От разгоряченных сном трех человеческих тел в комнате было душно и жарко. Сквозь смеженные веки я чувствовал разгорающуюся белизну утра.
— Вон как с боку на бок ворочается, — услышал я снова. — Скажи, черти его на адском огне поджаривают. А рожа-то, разбойник разбойником. Вставай, Донис! Ты погляди-ка, как его корежит, так по полу и катается, и слюна изо рта течет. Не одну душу, видать, загубил. Ты-то, растяпа, пустил ночевать, а кто он, небось и сам не знаешь.
— Кто, кто! Бедняк горемычный. Нет на тебя угомону! Спи и нам спать не мешай!
— Спи! А как не спится!
— Ну так вставай и проваливай, чтобы я тебя больше не слышал!
— Встаю, встаю. Пойду огонь разведу. А этому скажу, пусть к тебе на мое место ложится.
— Скажи.
— Нет, не скажу. Боюсь я его.
— Иди занимайся своим делом и оставь нас в покое.
— Сейчас, погоди.
— Ну, долго ты еще?
— Иду, иду.
Я услышал, как женщина встала с кровати. Ее босые ноги прошлепали по полу, перешагнули через мою голову. Я открыл глаза — и опять закрыл их.
Когда я проснулся, комнату заливало полуденное солнце. Подле меня стояла кружка кофе. Я сделал попытку выпить его, но отхлебнул только глотка два.
— Вы уж простите, и рады бы вас угостить, да больше нечем. В доме хоть шаром покати, самим есть нечего…
Голос был женский.
— Не беспокойтесь, — отозвался я. — Обо мне не беспокойтесь. Я привычный. А вот как мне отсюда выбраться?
— Это смотря куда.
— Мне все равно.
— От нас тут дороги во все концы. Есть на Контлу, а есть и в ту сторону. Эта вот — она вас прямехонько в горы выведет. А эта — сама не знаю, куда проложена. — И женщина показала пальцем вверх, в зияющий пролом кровли. — А сюда пойдете — дойдете до Медиа-Луны. И еще тут есть одна, наперерез остальных пролегает, самая дальняя.
— По ней-то, наверно, я сюда и пришел.
— Куда же она ведет?
— В Сайулу.
— Надо же! Я-то думала, Сайула вон где. Всю жизнь так считала. А правду говорят, будто в Сайуле народу — тьма-тьмущая?
— Как везде.
— Подумайте-ка. А мы-то тут одни-одинешеньки! Иной раз тоска возьмет, хоть бы весточку получить, как люди-то на свете живут.
— А куда муж ваш пошел?
— Не муж он мне. Брат. Только не хочет, чтоб знали про это. Пошел куда? А тут где-то бычок одичалый бродит, вот он, верно, и пошел его искать. Так, по крайности, сказал.
— Давно вы тут поселились?
— Мы тут искони. Здесь и родились.
— Тогда вы, вероятно, знали Долорес Пресиадо.
— Донис, может, и знал. А я редко когда людей вижу. Из дому не выхожу. В этих вот четырех стенах весь век свой провековала… Ну, может, и не весь век, а с тех пор, как он меня за жену себе взял. С той поры и сижу взаперти, боюсь людям на глаза показаться. Он мне не верит, а вот посмотрите на меня, страшная, да? — Она шагнула из темного угла на свет. — На лицо мое посмотрите.
Лицо было обыкновенное, как у всех.
— Ничего такого я у вас на лице не замечаю.
— А грех? Неужто греха не видите? Пятен трупных? Все тело у меня пятнами этими взялось, с головы до ног! Это только снаружи. А нутро у меня грязью налито, мерзостью.
— Каких же вы людей боитесь, раз тут никого нет? Я всю Комалу обошел — ни души не встретил.
— Это вам так показалось. Там еще по сю пору живут. Филомено живет? Живет. И Доротеа. И Мелькиадес, и старик Пруденсио, и Состенес, да и все остальные. Разве не живут они там? Живут. А не видать их оттого, что все у себя в домах позапирались. Как они день проводят, я вам не скажу, а что по ночам сидят взаперти, это мне доподлинно известно. У нас тут в ночное время таких страхов натерпишься! Как солнце закатится, привидения на улицы высыпают. Толпами целыми. Кому же охота с привидением встречаться. Тем более их тут — рать, а нас раз-два, и обчелся. Молиться бы за них надо, чтобы кончилась для них эта мука, но мы бросили: на всех так и так молитв наших не хватит, ну, придется на каждого по два словечка из «Отче наш» — разве этим спасешь? Да и дойдет ли наша молитва? Нету здесь между нами, живыми, ни одного, чтобы было ему даровано Господне прощение. Глаз от земли не подымаем, а подымешь — стыдом свет застит. Да только стыдом-то не спасешься. Это мне епископ растолковал. Приезжал он сюда как-то на конфирмацию. Стала я перед ним, во всем исповедалась, а он мне:
«Нет твоему греху прощения», — говорит.
«Стыд меня заел», — отвечаю.
«Несть спасения во стыде».
«Обвенчайте нас, ваше преосвященство».
«Подите прочь».
Я ему хотела сказать, что не мы — сама жизнь нас связала: заперла вдвоем в одном углу, вот и слепила неволей вместе. Одни мы тут были, ни живой души вокруг. А от нас, глядишь, опять здесь народ пошел бы. «Приедете, говорю, в другой раз, и, может, будет уже кого конфирмовать». А он свое:
«Разлучитесь. Ничего не могу вам больше посоветовать».
«А как же мы жить-то будем?»
«Как другие живут».
Тронул своего мула и поехал; лицо каменное, безжалостное; не оглянулся даже, словно не люди мы, а сам во плоти грех смертный. С тех пор и не приезжал. Оттого и бродят здесь по ночам непрощенные души. И ведь их тут несчетно, горемык этих, что без отпущения преставились. Маются, несчастные, а получить прощение от Господа возможности им нет никакой, мы же и подавно их грехов не отмолим. Вон он назад идет, слышите?
— Слышу.
— Его шаги. Дверь отворилась.
— Ну что, поймал? — спросила женщина.
— Нет, что-то не видать нынче. На след только напал. Зато теперь знаю наверное, где он хоронится. Ночью беспременно поймаю.
— Ночью? А меня, что же, одну оставишь?
— Может, и оставлю.
— Как же я одна-то буду? Я без тебя не могу. Целый день душеньке моей нет покоя, ночью лишь и отойдет, когда ты рядом.
— Мне за бычком нужно идти.
— А я сейчас только и узнал, — вступил я в разговор, — что вы брат и сестра.
— Сейчас только? — переспросил он. — Я узнал гораздо раньше, да помалкиваю. Так что лучше вам в это дело не соваться. Мы не любим, когда про нас зря языками треплют.
— Я ведь это к тому, что понимаю, а не для чего другого.
— А что вы понимаете?
Она встала с ним рядом, обхватила его за плечи.
— Что вы такое понимаете? — повторила она вслед за ним.
— Ничего, — ответил я. — Теперь я уже почти ничего не понимаю. Мне хотелось бы, — добавил я, — вернуться в город, откуда я пришел. Я хотел бы уйти, пока еще не свечерело.
— Куда вам торопиться, — остановил он меня. — Дождитесь утра. Скоро стемнеет, а дороги тут все кустарником заросли, долго ли в чащобе между скал заблудиться. Поутру я вас провожу.
— Спасибо.
Над отверстою кровлей проносились стаи дроздов — по вечерам эти птицы летают поздно: пока сгустившаяся темнота не перекроет небесные дороги. Потом в вышине проплыли измельченные ветром легкие облака, предвестники наступающей ночи. Засветилась вечерняя звезда, а вслед за ней показался месяц.
Ни мужчины, ни женщины в комнате не было. Они вышли в ту дверь, что вела в патио, а когда вернулись, стало уже совсем темно. Они, конечно, не могли знать о том, что произошло в их отсутствие.
А произошло вот что.
Дверь с улицы отворилась, и на пороге появилась женщина: древняя, высохшая, как скелет, старуха. Войдя, она остановилась и обвела круглыми глазами комнату. Она, вероятно, меня заметила. И, вероятно, решила, что я сплю. Прямо от двери она направилась в угол, где стояла кровать, и вытащила из-под нее обтянутую кожей укладку. Порывшись в ней, она сунула под мышку две-три простыни и вышла на цыпочках, словно боялась меня разбудить.
Я лежал, затаив дыхание, и старался смотреть в сторону. Потом я осторожно повернул голову и глянул вверх. Вечерняя звезда теперь сияла рядом с луной.
— Нате-ка, выпейте, — услышал я женский голос. Я не осмелился взглянуть на говорившую.
— Да пейте же! Сразу легче станет. Я вам отвару приготовила из апельсинового цвета. Это от страха у вас. Вон как вас колотит. Выпейте, страх и пройдет.
Я узнал ее руки, а подняв глаза, узнал и лицо. Мужчина стоял сзади.
— Заболели? — обратился он ко мне.
— Сам не знаю. Люди мне являются. И всякое другое. Вы, наверно, этого не видите. Сейчас только была тут какая-то старуха. Не повстречалась она вам, когда вы входили?
— Оставь его, — сказал мужчина. — Идем. У него, надо быть, божественное на уме.
— Давай положим его на кровать. Смотри, как его трясет, жар, поди, сделался.
— А ты поменьше на него гляди. Такие любят прикидываться, чтобы все внимание только на них. В Медиа-Луне тоже один был, хвастался, судьбу, мол, умею отгадывать. А того не отгадал, что хозяин получше его отгадчик и как дознается про его проделки, в расход пустит. Вот и этот, видать, такой же — божественный. Знаю я этих «птиц небесных», кочуют весь век из деревни в деревню, не сеют, не жнут, а сыты бывают. Только ведь у нас тут не то что сытому быть, коркой хлеба и той не разживется. Ты погляди, перестал дрожать-то: к разговору прислушивается.
Время словно бы потекло вспять. Я вновь увидел рядом с месяцем вечернюю звезду. Разошлись легкие облака. Пролетели стаи дроздов. Над головой у меня опять засияло непогасшее предвечернее небо.
На стенах домов играли отсветы дня. По камням мостовой гулко звучали мои шаги. «Разыщите донью Эдувихес, — наставлял меня погонщик. — Если только она жива».
Потом — внезапная темнота. Я лежу в комнате. Рядом со мной на постели храпит женщина. Ее дыхание неровно, будто она только что задремала или притворяется, что храпит. Кровать — из отате; от слежавшихся тюфяков разит мочой, похоже, что их даже проветривать никогда не выносили. Вместо подушки — мешок из грубой саржи, набитый паклей, нет, пожалуй, шерстью, которая так свалялась и пропиталась потом, что кажется — голова лежит на полене.
Голые ноги женщины касаются моих колен, я чувствую на своем лице ее дыхание. Упершись рукой в подушку, — право, необожженный кирпич был бы мягче, — сажусь на постели.
— Вы не спите? — спрашивает женщина.
— Не могу уснуть. Я ведь весь день проспал. А где ваш брат?
— Пошел по своим делам. Вы же слышали, куда он собирался. Нынешнюю ночь он вряд ли вернется.
— Значит, ушел все-таки? Но ведь вы просили его остаться?
— Ушел. И, может, навсегда. Все они так уходили. Мне надо туда, мне надо сюда. Надо, надо, а уйдут — поминай как звали: больно далеко, видать, уходят. Он это давно задумал. А пришли вы, он и решил, что настал его час. Да, так оно, наверно, и есть: обманом кинул меня на вас, чтобы теперь вы обо мне заботу на себя взяли. Не упустил своего случая. А насчет бычка, это — чтобы глаза отвести. Попомните мое слово — не вернется он.
Я хочу ей сказать, что меня мутит, что я выйду подышать на воздух, но вместо этого я почему-то говорю:
— Не волнуйтесь. Вернется.
Я подымаюсь.
— А я вам поесть приготовила, — сообщает она, — в кухне стоит, на очаге. Немного там, да все голод не так будет мучить.
Действительно, в кухне я нахожу кусок копченого мяса и две-три лепешки, оставленные на теплой золе очага.
— Больше ничего не смогла для вас раздобыть, — доносится из комнаты ее голос. — Да и это выменяла у сестры на простыни, которые мне еще от матери достались, совсем новые были. Вот она за ними и приходила. Я при Донисе не хотела говорить, что старуха эта, которой вы так испугались, сестра моя была.
Черное, усыпанное звездами небо. И ярче всех — звезда рядом с месяцем.
— Ты меня слышишь? — спросил я тихо.
И ее голос ответил:
— Где ты?
— Я здесь, на твоей родине. Среди людей, окружавших тебя в юности. Ты меня видишь?
— Нет, сынок, я не вижу тебя.
Голос ее обнимал всю землю, терялся в бесконечности мироздания.
Я воротился в комнату под крышей. Туда, где спала женщина.
— Я лягу на полу, на своем вчерашнем месте, — сказал я. — На кровати у вас ничуть не мягче. Если вам что понадобится, позовите меня.
— Донис больше не вернется, — откликнулась она. — По глазам было видно. Он только и дожидался кого-нибудь, чтобы бросить меня. Теперь обо мне будешь заботиться ты. Или, может, тебе неохота обо мне заботиться? Поди сюда, ляг со мной.
— Мне и тут хорошо.
— Ложись лучше на кровать. На полу тебя заедят тараканы.
Я поднялся с пола и лег к ней.
Проснулся я в середине ночи от невыносимой жары. Я лежал весь в поту. Тело женщины — прах земной, обросший коростою праха, — растекалось, готовое обратиться в лужицу грязи. Я плыл, захлебываясь в ее поту. У меня спирало дыхание. Воздуха не хватало. Я сделал усилие и выбрался из постели. Женщина спала. Дыхание клокотало у нее в горле, словно предсмертный хрип.
Я вышел на улицу, надеясь, что ночная прохлада освежит меня. Но ощущение нестерпимого жара не проходило.
Дышать было нечем: не было ни капли воздуха — только зной и оцепенение августовской ночи, отяжелевшей от жаркого сна.
Дышать было нечем. Я глотал тот же воздух, который только что выдохнул, а чтобы он не рассеивался, удерживал его руками у самого рта. Дыхание щекотало мне ладони. Но с каждым разом воздуха становилось все меньше, наконец последняя тоненькая струйка просочилась между моих пальцев и отлетела прочь.
Навсегда.
Мне помнится, над головой у меня взвихрились клубящиеся облака, они закружили меня, обхватили своим туманом, и я потонул в их пенистой мгле. Это было последнее, что я видел.
— Ты говоришь, что умер от удушья, Хуан Пресиадо? Но ведь мы нашли тебя на площади, далеко от дома, где живет Донис. А сам Донис стоял рядом со мной и твердил, что ты просто прикинулся мертвым. Потом мы с ним подняли тебя и втащили в галерею, ты уже был закоченелый, тело скрючено, лицо перекошено, — так бывает, если человек умер от страха. Ты говоришь, в ту ночь нечем было дышать. Но тогда бы и у нас не хватило сил тащить тебя, а похоронить — и подавно. А видишь, мы же тебя похоронили.
— Ты прав, Доротео. Ты ведь сказал, тебя зовут Доротео?
— Какая разница. По правде-то, звать меня Доротеа. Ну, да это все едино.
— Ты права, Доротеа. Шепот — вот что убило меня. Шепот неведомых голосов.
«…Там ты увидишь все, что я любила, все, что было мило мне в жизни. Мой родимый край. Какие сны мне там снились, какие мечты наполняли тоской мое сердце! Селение наше раскинулось на высоком холме над равниной, оно все утопает в зелени, и листва его садов манит к себе серебряным звоном, словно копилка, хранящая твои самые заветные воспоминания. Ты придешь туда и скажешь себе: вот место, где мне бы хотелось остаться навеки. Там всегда хорошо. Рассвет там сегодня такой же, как был вчера, и утро такое же, и такой же полдень, и вечер. Только дышится по-разному — оттого что другим становится воздух, и вместе с воздухом меняется цвет предметов. Жизнь там течет, нашептывая тебе свою быль, и ты вслушиваешься в нее, вслушиваешься и уже ничего не слышишь, кроме этого немолчного, извечного шепота жизни…»
— Да, Доротеа, меня убил шепот. Но сначала меня обуял страх; я чувствовал, что он одолевает меня, и не в силах был совладать с ним. А потом начался шепот. И я не выдержал.
Ты сказала правду, я шел к площади. Я шел на гомон толпы, мне чудилось, где-то там, впереди, шумит народ. Я был как в тумане; помнится, я хватался за стены домов, чтобы не упасть, у меня было чувство, будто я иду на руках. А стены все время что-то шептали мне, они источали шепот! Он сочился изо всех щелей, из каждой трещины в готовой отвалиться штукатурке. Это были человеческие голоса, и я силился разобрать, о чем они шепчут, но они звучали чересчур тихо, невнятно — так долетают до тебя чьи-то оброненные мимоходом слова; минутами мне казалось, что у меня просто звенит в ушах. Я перестал опираться о стены и пошел посреди улицы, но голоса не отставали, я слышал их рядом, и у себя за спиной, и где-то впереди. Жара я больше не чувствовал, наоборот, мне стало холодно. Как только я вышел из дома женщины, разделившей со мной свое ложе, — я уже рассказывал, что она у меня на глазах начала растекаться грязью, смешанной с потом, — как только я вышел, меня охватил холод, и чем дальше я шел, тем этот холод крепче обнимал меня, по всему телу у меня пошла гусиная кожа. Я закоченел и уже хотел было повернуть назад, туда, где мне только что было так жарко: мне казалось, там я сразу согреюсь. Но, пройдя еще несколько шагов, я вдруг понял, что источник холода во мне самом, — это стынет кровь в моих жилах. И еще я понял, что это от страха. Гомон на площади сделался громче, и у меня вспыхнула надежда: на людях страх мой пройдет. Потому-то вы и нашли меня на площади. Значит, все-таки Донис вернулся? А та женщина была уверена, что уже никогда его не увидит…
— Мы набрели на тебя утром. Откуда там взялся Донис — не знаю. Я его не спрашивала.
— Я вышел на площадь, к галерее торговых рядов, и прислонился к столбу. Кругом не видно было ни души, а гам стоял такой, будто площадь кипит народом, как в базарный день. Ни голосов отдельных, ни слов я не различал, все смешивалось в один слитный ропот, — так бывает ночью, когда ветер шарит в ветвях деревьев: ни ветвей, ни самих деревьев не видно, только слышно шум. И я там остался. А гомон на площади вдруг уплотнился, приблизился и пчелиным роем загудел мне в уши. Я даже разобрал несколько отчетливо прорвавшихся слов: «Моли за нас Господа Бога». Слова были обращены ко мне. Ледяной ужас сковал мою душу. Вот почему вы нашли меня мертвым.
— Зря ты сюда приехал. Лучше бы сидел дома.
— Я же тебе сказал: я хотел увидеть Педро Парамо. Как-никак — мой отец. Меня заманила сюда пустая мечта. Морок.
— То-то и оно, что морок. Только больно уж дорого он обходится. Я тоже за него тяжкую цену заплатила: прожила на свете больше, чем положено. Все долг свой выплачивала. За сыночка. Дитя, видишь, я заимела, а потом вышло, что его и не было вовсе, морок один был, мечтание. Не было, не было у меня никакого сына. Теперь, после смерти, времени вдоволь, и обдумать все можно и понять. Мне ведь при жизни Господь крыши над головой и той не дал, чтобы было где ребеночка вырастить. На одно только не поскупился: век дал мне долгий, до того долгий, что уж и не знала, когда конца дождусь. Всю жизнь носило меня, бесприютную, как по ветру сухой лист, и горемычные мои глаза так, бывало, и косят по сторонам, высматривают; мерещилось мне: украли у меня люди мое дитя и спрятали. А все из-за проклятого моего земного сна. Два сна у меня было: один — земной, а другой — небесный. Первый раз привиделось мне, будто дитя у меня и я его нянчу. Все годы, что жила я на белом свете, верила свято, что так оно и было. Ведь на руках я его держала, тельце мягкое, теплое, и ручки пухленькие, и губки цветочком, и глазки — все как есть. Сколько лет потом чудилось — вот сейчас только пальцами по сонным ресничкам его гладила, сердечко его под ладонью у меня билось. Как же не поверить, что в яви все это было? Ведь не расставалась же я с дитятей моим ни на миг, куда ни пойду, его с собой беру, запеленаю в шаль и несу. И вдруг нет его! А на небе сказали, что, мол, вышла со мной ошибка: дали мне сердце материнское, а лоно неродящее. Перепутали. Это и был второй мой сон. Явилась я на небо и смотрю, нет ли моего сыночка между ангелами, может, признаю. Все глаза проглядела. Нет, не нашла. Ангелы-то все на одно лицо, друг от дружки не отличишь. Стала я спрашивать. Подходит тут ко мне божий святой угодник и, ни слова не молвя, руку мне под дых как сунет; и вот диво, будто не в меня рука вошла — в мягкий воск. Вытащил ее обратно и показывает мне — не разберу и что — похоже на скорлупку ореховую. «Это, говорит, удостоверение твоей „о́соби“».
Они там, знаешь, на небесах чудно разговаривают; но ничего, понять можно. И только это я рот открыла, растолковать, желудок, мол, это мой, от голода усохший, ведь за всю жизнь ни разу я досыта не поела, — да где там, другой угодник какой-то за плечи меня хвать — и к вратам: вон выталкивает. «Поди, говорит, дочь моя, вкуси еще земного блаженства да постарайся жить, как Бог велел, чистилище быстрее отбудешь».
Это вот и был небесный мой сон. Из него мне одно стало ясно, что не было у меня сына. Но поздно я про это узнала, когда уж вовсе ветхая сделалась, и тело начало в землю расти, и ноги отнялись. Беда не ходит одна; селение наше опустело, люди разбрелись по чужим краям. А людей не стало, не стало и милостыни — я ведь только подаянием и жила. Села я и стала ждать смерти. А нашли мы тебя, вот и мои косточки на покой улеглись. Меня, думаю, и не заметит никто. Кому я тут помешаю? Сам видишь, и земли-то на меня не ушло ни горсточки. Закопали с тобой в одну могилку, и места лишнего не заняла, вся между твоими сложенными руками уместилась, как в уголке прикорнула. Но только сдается мне, что не ты меня, а я тебя должна бы на руках держать. Чу! На земле, никак, дождь идет. Так и барабанит, слышишь?
— А мне кажется, топочет кто-то над нами.
— Не бойся. Теперь тебе уже никто не страшен. Старайся думать о приятном, нам в этой могиле долго лежать.
На рассвете упали на землю первые тяжелые капли дождя. Они гулко впечатывались в рассыпчатые, сухие борозды пашен. Низко-низко, чуть не задевая крыльями землю, пролетел пересмешник и заплакал, словно младенец в колыбели, отлетел подальше и застонал, будто человек усталую разогнул спину, и уж совсем издали, улетая к светлеющему краю неба, гикнул, захохотал и на прощанье застонал снова.
Фульгор Седано почуял запах мокрой земли; вышел поглядеть, как изливается на пашни плодотворящая влага. Глазки Фульгора засветились от удовольствия. С наслаждением, раз, и другой, и третий втянул в себя дорогой сердцу запах; осклабился.
— Гляди-ка ты! И этот год опять добрый будет. — Помолчал и добавил: — Припусти, дождик, припусти! Лейся, пока не устанешь. А после еще в ту вон сторону поверни, глянь, сколько мы нынче земли подняли — для тебя старались, чтобы было тебе где погулять, развеселиться.
Рассмеялся даже.
А пересмешник, облетев из конца в конец бескрайние поля, вернулся к жилью и с надрывным воплем пронесся мимо Фульгора.
Вода хлынула стеной, и небо, только что посветлевшее у черты горизонта, опять заволоклось хмарью, а отступивший было сумрак надвинулся еще гуще.
Громко заскрипело мокрое от непогоды железо — растворились широкие ворота Медиа-Луны. Со двора верхом на лошадях выезжали попарно объездчики, двести человек; за воротами, в укрытых дождем полях, они повернули в разные стороны.
— Стада из Энмедио перегнать на дальние пастбища, за прежние земли Эстагуа. А скот, что пасся в Эстагуа, гоните на холмы Вильмайо, — наказывал отъезжающим Фульгор. — Пошевеливайтесь, ребята, идет большая вода, она ждать не будет.
Под конец он так устал повторять одно и то же, что последние всадники слышали только: «Отсюда туда, а оттуда к холмам». И каждый поднимал руку к полям сомбреро в знак того, что приказ услышан и понят.
Не успел еще последний работник отъехать от ворот, как во двор, не осадив коня, галопом влетел Мигель Парамо. Спрыгнул с седла на всем скаку, чуть не отдавив ноги Фульгору. Жеребца пустил на волю: сам стойло знает.
— Откуда в такую рань, а?
— Телушку ездил доить.
— Что еще за телушку?
— А ты догадайся.
— И догадываться нечего. К Доротее ездил, к кому же еще. Одной ей сосунки нравятся.
— Ну и дурак. Хотя в дурости твоей, конечно, не тебя винить надо.
Повернулся и пошел на кухню завтракать; шпоры снять не подумал.
У плиты хлопотала Дамиана Сиснерос.
— Откуда ты это ни свет ни заря? — задала она ему тот же вопрос, что и Фульгор.
— Все оттуда. По кумушкам ездил, язык чесал.
— Ты не сердись, Мигель, я ведь спроста, ты уж меня прости. Будешь яичницу есть?
— Хоть яичницу, хоть всмятку яйца — мне все равно.
— Я же с тобой по-хорошему, Мигель.
— Ладно, Дамиана, это я так, не со зла. Слушай, ты Доротею знаешь, ну, эту, которую Детиной Тоской прозвали?
— Знаю. Поговорить с ней хочешь? Она вон за той дверью сидит, в патио. Приходит каждый день спозаранок, мы ей поесть выносим. Чудачка она, сделала себе куклу из тряпок, в шаль запеленала и таскает с собой, баюкает, — дескать, ребеночек это ее. Видать, приключилось у ней горе в давние годы, но наверное не скажу: сама она не рассказывает, и знать про нее никто ничего не знает. А живет подаянием.
— Проклятый старикашка! Ну погоди ж, я тебя дойму, такую сыграю штуку с тобой, света белого невзвидишь.
И Мигель задумался, соображая, не может ли ему помочь эта нищая. Придя, как видно, к мысли, что может, он распахнул черную дверь кухни.
— Поди-ка сюда, — поманил он Доротею. — У меня есть к тебе одно дельце.
Кто знает, о каком «дельце» толковал с ней Мигель, но, вернувшись на кухню, он довольно потирал руки.
— Ну-ка, гони сюда твою яичницу! — крикнул он Дамиане и добавил: — С нынешнего дня будешь подавать Доротее то же, что мне. Ничего, переживешь. Она нас не объест.
А Фульгор Седано обходил закрома, смотрел, много ли еще осталось маиса. До нового урожая не близко, по правде сказать, только-только отсеялись. «Хватит ли прошлогодних запасов?» — тревожился Фульгор. Потом — и сам не приметил как — мысли перекинулись на Мигеля. «Беда с этим парнем. Весь в отца. Да что-то очень уж резво взял с места. При такой прыти и шею сломать недолго. А теперь, похоже, еще и убил кого-то, вчера люди приехали — его обвиняли. Забыл ему сказать. Если так дальше пойдет…»
Вздохнул и только было захотел представить, где теперь скачут посланные к стадам объездчики, как на глаза попался рыжий жеребчик Мигеля. Конь осторожно чесал морду об усаженный шипами верх глинобитной ограды. «Не расседлал даже, — осуждающе подумал Фульгор. — И не расседлает. Дон Педро тот хоть ценить умеет, кого ему нужно; на него иной раз и добрый стих найдет. Зря он Мигелю спускает, зря. Рассказываю ему вчера, что его сынок выкинул, а он мне: „Считай, Фульгор, что это я сделал. Человека убить! Для этого, брат, силенка нужна. Где ему, мальчишке, — кишка тонка. Да и мало тут кишки, тут надо, чтобы в груди вместо сердца кремень был, да здоровый, вот этакий, — и руками размахнул, будто неохватный валун обнять хочет. — А если есть за ним какой грех, ты его на мой счет запиши“. — „Набедуетесь вы с Мигелем, дон Педро. Задирист больно, чуть что — в драку“. — „Ничего, пусть его порезвится. Молодо-зелено. Сколько ему стукнуло? Семнадцать, так, что ли? А, Фульгор?“ — „Да. Наверно. Кажется, вчера это было: принесли его вам новорожденного… Все бы ничего, да чересчур уж он норовист и жить слишком торопится, будто само время обскакать хочет. Не проиграть бы ему этой скачки. Помяните мое слово“. — „Полно, Фульгор. Ребенок он, какой с него спрос“. — „Воля ваша, дон Педро. Но женщина эта, которая тут вчера на Мигеля доказывала, что он убил ее мужа, — посмотрели бы вы, как она плакала. Такая ни перед чем не остановится, до отчаянности дошла. А я, дон Педро, отчаянность в человеке на выстрел вижу, и женщина эта, скажу вам, была как бомба, начиненная динамитом, не подходи — разорвет. Я ей отступного предложил, давал пятьдесят гектолитров маиса. Не взяла. Что же, говорю, в таком случае иначе как-нибудь возместим вам потерю. Но она и слушать не стала“. — „А кто был ее муж?“ — „Не знаю. Какие-то незнакомые люди“. — „Ну так считай, что их и нету. Выбрось это дело из головы“».
Фульгор осматривал закрома. От маиса шел теплый дух. Управляющий зачерпнул пригоршню зерен. Чистое зерно, долгоносиком не порченное. Прикинул запасы на глаз, успокоился. «Хватит. Травы сейчас быстро пойдут в рост, скотину подкармливать не надо будет. Еще и останется».
Уходя, взглянул на небо, темное от дождевых туч. «Теперь зарядит надолго». Эта мысль заслонила все остальные.
— Погода на земле, должно быть, переменилась. Мать мне рассказывала: стоит только у вас тут пролиться дождю, все кругом так и засверкает, в воздухе запахнет распускающимися ночками… Темные тучи накатываются и клубятся, как волны прилива, и вдруг обрушиваются на землю, а когда схлынет непроглядная хлябь, земля вся будто заново рожденная… Мама… Она ведь и детство, и все лучшие свои годы провела здесь. Но даже перед смертью не смогла она вернуться в родные места. Оттого и послала меня сюда. А я, Доротеа, — не странно ли? — и неба здесь не увидел. Жаль, оно ведь, наверно, такое же, как было при матери.
— Не знаю, Хуан Пресиадо. Я уже столько лет не поднимала глаз от земли, что и забыла, какое оно, небо-то. Да и подняла бы — что толку. Небо высоко, а глаза у меня совсем ослабели, и тому рада была, что хоть землю-то под ногами вижу. И тут еще падре Рентериа мне наверное сказал, что не знать мне небесного блаженства, издали и то к царству Божию меня не подпустят. Ну, когда так, думаю, что на него и смотреть-то, на небо… Верно, грех мой был великий, а все не след бы священнику мне про то говорить. И так-то всю жизнь маешься, одной только надеждой себя поддерживаешь, что хоть на том свете дадут другой, лучшей жизни отведать. А вот как захлопнут перед тобой двери в другую-то жизнь, и только одна для тебя дверь открыта — в ад кромешный, — нет, лучше и не родиться… Для меня, Хуан Пресиадо, блаженство небесное там, где косточки мои теперь отдыхают.
— А с душой как же? Куда она-то, по-твоему, девалась?
— По земле где-нибудь скитается. Мало ли неприкаянных вроде нее. Ищет среди живых, кто бы ее грех отмолил. Поди, ненавидит меня, что так с ней нехорошо обошлась. Только мне это все равно, я об ней не печалюсь. Истерзала она меня угрызениями совести, а теперь мне покойно, отдохнула я от этой муки. Каждую корку, что доставалась мне, ядом она отравила, по ночам спать не давала, страхов, мыслей черных нагонит, и все мне грешники видятся, как они в огне вечном горят, ну и другое такое. А вот села я смерти ждать, она меня умолять стала, вставай, мол, иди, цепляйся за жизнь, тяни лямку дальше, словно все еще надеялась, что чудо какое случится, очистит меня от тяжкой моей вины. Но я и с места не двинулась. «Конец моей дороге, — говорю. — Нет больше моих сил». И рот открыла, пусть отлетает. Она и отлетела. Я это по тому узнала, что брызнула мне на руки ниточка крови, какой она была к моему сердцу привязана.
В дверь к нему постучали, но он не отозвался. Он услышал, что стучат не только к нему, колотили во все двери: будили людей. Бежавший к воротам Фульгор — он узнал его по топоту сапог — вдруг остановился: вероятно, хотел вернуться, постучать снова, но раздумал и побежал дальше.
Приглушенные голоса. Шарканье тяжело и осторожно переставляемых ног, словно тащили что-то грузное. Еще какие-то неопределенные звуки.
Вспыхнуло воспоминание о смерти отца. Тогда тоже кончалась ночь. Только дверь была распахнута настежь. И вот так же чуть брезжил печальный, пепельно-серый свет. А у дверей, прислонясь к притолоке, стояла женщина. Его мать, о которой он редко вспоминал и почти никогда не думал. «Отца убили!» — сдерживая плач, проговорила она. Ломкий, рвущийся клочьями голос, кое-как связанный тонкой нитью всхлипываний.
Он не любил возвращаться к этому воспоминанию: за ним вырывались на волю другие, они сыпались, как зерно из лопнувшего мешка, — попробуй заткни дыру. Убийство отца потянуло за собой еще и еще убийства, и в лице каждого из убитых чудилось ему то, первое, отцовское, изуродованное до неузнаваемости, — один глаз выбит, в другом застыло выражение мстительной злобы. И опять, опять были убитые, пока воспоминание о смерти отца не стерлось начисто, потому что не осталось никого, кто мог бы напомнить о ней.
— Здесь кладите! Не так, не так. Голову туда. Эй ты, ворон считаешь?
Говорили вполголоса.
— Тише вы. Хозяин-то спит. Еще разбудите.
А он уже стоял во весь свой огромный рост в дверях и смотрел, как они суетятся, укладывая на кровать что-то длинное, завернутое в старые мешки, похожее на спеленатого саваном мертвеца.
— Кто это? — спросил он.
Фульгор Седано приблизился к нему:
— Это Мигель.
— Что с ним сделали? — выкрикнул он.
Он думал, что услышит: «Его убили». У него заходили желваки на скулах, предвестники грозы. Но его поразил тон Фульгора.
— На Мигеля никто не нападал, дон Педро, — тихо произнес управляющий. — Он убился. Сам.
Мелькали, разгоняя тьму, язычки керосиновых коптилок.
— …Конь его сбросил, — дерзнул пояснить чей-то голос.
Тюфяк с кровати скинули; Мигеля положили на голые доски; веревки, которыми тело было перевязано, чтобы донести до места, размотали, и руки мертвеца сложили на груди, а лицо прикрыли лоскутом черной ткани.
— Живой-то он вроде не такой рослый был, — пробормотал Фульгор.
Педро Парамо смотрел перед собой отсутствующими глазами, лицо его не выражало никаких чувств. Безо всякой связи друг с другом и, как казалось ему, где-то над ним и независимо от него пробегали разорванные, суматошные мысли.
— Вот оно и начало расплаты, — проговорил он. — Что ж, чем раньше взыщут, тем скорей расквитаешься.
Горя он не испытывал.
И когда Педро Парамо благодарил за участие собравшуюся в патио челядь, голос его звучал громко и твердо, без труда перекрывая всхлипывания женщин.
Он не попытался приглушить его, не смягчил обычной резкости выражений. Потом наступила тишина, и в густых предрассветных сумерках стало слышно, как бьет копытами о землю рыжий жеребец Мигеля.
— Распорядись утром, пусть его пристрелят. Зачем скотине зря маяться, — приказал он Фульгору.
— Слушаюсь, дон Педро. Я его понимаю. Тоскует, бедняга, чувствует свою вину.
— Я его тоже понимаю, Фульгор. Скажи, кстати, этим бабам, чтобы перестали выть. Что-то чересчур они разливаются по моему сыну. Был бы он их, небось не рыдали бы с таким удовольствием.
Много лет, вероятно, вспоминал потом падре Рентериа ту бессонную ночь. Он долго ворочался, не смыкая глаз, на своем жестком ложе, пока, вконец измучившись, не встал и не вышел на улицу. Это было в ночь после гибели Мигеля Парамо.
Он шагал по безлюдным улицам Комалы, и псы, рывшиеся в отбросах, шарахались в сторону, заслышав его шаги. Выйдя к реке, он остановился и стал глядеть на отражение падающих звезд в тихом зеркале заводей. Час проходил за часом, а он все еще пытался побороть одолевавшие его мысли, утопить их в черной воде реки.
«Всему причиною то, — размышлял он, — что Педро Парамо, обретавшийся прежде в ничтожестве, сделался нежданно-негаданно важной фигурой. Тогда-то и заросла его душа плевелами. Но самое скверное то, что я во всем ему потворствовал. „Каюсь, падре, спала прошлую ночь с Педро Парамо“. „Каюсь, падре, прижила ребенка от Педро Парамо“. „Каюсь, падре, отдала Педро Парамо свою дочь“. А я все ждал и ждал, когда же он сам придет ко мне и скажет: „Каюсь, падре“. Но он так и не пришел. А теперь через посредство сына дань его мерзостей простерлась и того далее. Одному Господу ведомо, почему признал он его сыном, единственного из всех своих детей. Мне же известно доподлинно только то, что это орудие зла вложил ему в руки я сам».
Падре хорошо помнил тот день, когда он принес новорожденного хозяину Медиа-Луны.
— Дон Педро, — сказал он ему. — Его мать умерла в родах. Она призналась мне, что это ваш сын. Возьмите же его.
Дон Педро и не подумал усомниться в словах умершей, только спросил:
— А почему бы вам не оставить его у себя, падре? Вырастили бы священника.
— Зная, какая кровь течет в его жилах, я не хочу брать на себя подобной ответственности.
— А вы всерьез считаете, что у меня такая дурная кровь?
— Да, дон Педро, считаю.
— Я докажу вам, что вы ошибаетесь. Оставьте его здесь. У меня найдется, кому за ним присмотреть.
— Именно это я и имел в виду. Здесь у него, по крайней мере, будет крыша над головой.
Младенец корчился, извивался, будто змееныш.
— Дамиана! Займись-ка им! Это мой сын. Потом он откупорил бутылку.
— Пью за покойную и за ваше здоровье.
— А за него?
— Что ж, можно и за него.
Он налил вторую рюмку, и они выпили вместе за счастливое будущее новорожденного.
Вот как это было.
Проехали первые повозки в сторону Медиа-Луны. Священник пригнулся за высокими камнями, лежавшими вдоль берега. «От кого прячешься?» — спросил он самого себя.
— Счастливо оставаться, падре! — донесся до него чей-то возглас.
Он выпрямился.
— Счастливого пути! Да благословит тебя Господь.
В селении гасли огни. Река расцветилась переливами пламени.
— Что, падре, разве уже прозвонили утренний благовест? — полюбопытствовал другой возчик.
— Час благовеста давно минул, — отозвался он и двинулся в сторону, противоположную той, куда они ехали, твердо решив не возвращаться с полдороги.
— К кому так рано собрались, падре?
— Кто умирает, падре?
— Видно, в Контле вас мертвец дожидается? Да, падре?
Ему хотелось крикнуть им: «Мертвец — это я. Я — мертвец!» Но он только усмехнулся.
Выйдя из селения, священник ускорил шаги. Домой он возвратился поздним утром.
— Где вы были, дядя? — спросила племянница Ана. — Вас тут все утро женщины спрашивали, приходили на исповедь. Ведь завтра первая пятница.
— Я буду исповедовать вечером.
Он устало опустился на деревянную, без спинки скамью в галерее и несколько времени сидел не двигаясь.
— Что-то свежо нынче, Ана? Не кажется тебе?
— Сегодня жарко, дядя.
— А я зябну.
Нет, только не думать, только не вспоминать, как он ходил на рассвете в Контлу, чтобы принести общее исповедание своих грехов тамошнему священнику: тот не внял ни мольбам, ни оправданиям и отпущения не дал.
— Человек этот, чьего имени ты не хочешь назвать, разорил храм Божий, тебе вверенный, и ты попустил сие надругательство. Каких же благих дел возможно ждать от тебя, падре? На что употребил ты силу и власть Христову? Во грехе несть добра. Чтобы искоренить грех, потребен дух твердый и непреклонный. Хочу надеяться, что прихожане твои не отпали от веры. Но ты не поддерживаешь их веру: они молятся Богу из суеверия и страха. Я желал бы разделить с тобой все тяготы твоей бедности, облегчить повседневные заботы и обязанности, налагаемые твоим саном, ибо мне ведомо, сколь нелегко священнику исполнять свой долг в нашем нищем краю. Именно это дает мне право сказать тебе, что не должно отдавать церковь во власть тех, кто за жалкую мзду хочет купить нашу совесть. Если ты предаешь душу свою в руки их, как можешь ты быть добродетельней твоей паствы? Воистину, паства добродетельнее тебя. Нет, падре: мои помыслы не настолько чисты, чтобы я мог дать тебе отпущение. Обратись к иным исповедникам, нежели я.
— Вы хотите сказать, ваше преподобие, что я должен поехать к епископу?
— Должен, да. Ибо как можешь ты разрешать, когда сам живешь во грехе?
— А если у меня отнимут приход?
— Что же, это было бы заслуженной карой. Но не нам с тобой об этом судить.
— И все-таки не смогли бы вы?.. Временно, как бы… Мне ведь исповедовать… Давать причастие умирающим… Столько народа умирает у нас в селении. Ваше преподобие…
— Умерших, падре, предоставь судить Господу.
— Стало быть, вы не дадите мне отпущения?
И священник прихода Контлы ответил, что не может этого сделать.
Потом они прогуливались вместе по затененным азалиями галереям церковного двора. Хозяин пригласил гостя присесть под навесом, увитым виноградными лозами. Над их головами висели поспевающие гроздья.
— Он кислый, падре, — упредил хозяин вопрос падре Рентериа. — В нашем краю, благодарение Господу, все хорошо родится, но у всех плодов кислый привкус. Так уж, видно, суждено свыше.
— Истинная правда, ваше преподобие. Я пробовал разводить виноград у нас в Комале. Безуспешно. Он не принимается. Мирты и апельсины растут, это верно. Но плоды и у тех и у других — горькие. Сладкого я и вкус позабыл. А помните, в семинарии какие превосходные вызревали у нас гуаябы? А какие персики? А мандарины? Сожмешь слегка в пальцах — кожура сама лопается. Я, когда ехал сюда, взял с собой семян. Немного, правда, маленький мешочек. А потом все думал, лучше было бы мне их не брать, там бы из них выросли деревья, а сюда я на смерть их привез.
— И однако же, говорят, падре, что в Комале добрые земли. Можно лишь пожалеть, что они принадлежат одному человеку. Хозяин там по-прежнему Педро Парамо?
— На то воля Божия.
— Полагаю, что на сей раз Божия воля ни при чем. А ты, падре, не так думаешь?
— Иной раз и меня смущало сомнение. Но люди в Комале признают его власть беспрекословно.
— И ты вместе с ними?
— Я всего-навсего смиренный бедняк, привыкший покоряться тем, кого Господь поставил выше меня.
Они распрощались. Падре Рентериа склонился и облобызал руки своего духовника. Все так. И однако же, сейчас, дома, где вновь обступили его обычные дела и заботы, возвращаться мыслью к сегодняшнему утру в Контле не хотелось.
Он поднялся и направился к двери.
— Куда вы, дядя?
Ана. Племянница. Она всегда где-нибудь рядом, возле него, словно верит, что уже само его присутствие служит ей защитой от жизни.
— Я выйду, Ана, пройдусь. Может, легче станет.
— Вы себя плохо чувствуете?
— Плохо себя чувствую? Нет, Ана. Я чувствую, что плохо поступаю, что я плохой человек.
Он отправился в Медиа-Луну и выразил соболезнование Педро Парамо. Ему снова пришлось выслушивать слова оправдания, которые отец пытался противопоставить обвинениям, возводимым молвой на его сына. Падре Рентериа не перебивал его. В конце концов не все ли равно. Но когда Педро Парамо пригласил его отобедать, падре Рентериа отказался.
— К сожалению, не могу, дон Педро, я тороплюсь в церковь, у исповедальни меня уже ждет не дождется толпа прихожанок. Как-нибудь в другой раз.
Обратный путь священник также проделал пешком. Когда он входил в Комалу, солнце клонилось к западу. Весь в дорожной пыли, усталый, разбитый, направился он прямо к себе в церковь. Вошел в исповедальню, опустился на сиденье и приступил к исполнению своих пастырских обязанностей.
Первой приблизилась к решетке старуха Доротеа; она неизменно дожидалась его на паперти, когда он шел открывать церковь.
Сегодня от старой богомолки несло винным духом.
— С каких это пор ты стала пьяницей, а?
— Я ходила на поминки Мигеля, падре. Вот и хлебнула лишнего. Поднесли мне раз, другой, да так напоили, что я ровно дурочка какая сделалась.
— А раньше ты разве не дурочкой была, Доротеа?
— Была безгрешной, падре. А теперь я вам свои грехи принесла. Погрязла я в них.
Сколько раз он твердил ей: «Перестань ходить на исповедь, Доротеа, время у меня зря отнимаешь. Ты теперь, если бы и захотела, все равно уж согрешить не сможешь. Предоставь это другим».
— Сегодня я вам правду говорю, падре. И грехи мои — истинные.
— Рассказывай.
— Сейчас все могу вам открыть, потому что вреда от меня никакого больше не будет. Ведь это я покойному Мигелю Парамо девушек доставляла.
Падре Рентериа, только что отдавшийся было своим мыслям, вздрогнул, будто его внезапно разбудили.
— С каких пор ты этим занималась? — Вопрос почти автоматически сложился в принятую на исповеди формулу.
— Как он в возраст вошел и похоть в нем взыграла.
— Повтори свои слова, Доротеа.
— Я говорю, что я для Мигеля девушек выискивала. Сводничала.
— Ты их к нему приводила?
— Случалось, и приводила. А другой раз только уговорю. Или разведаю, когда она безо всякой осторожности одна остается, чтобы ему без помехи ее осилить.
— И много раз так бывало?
Падре Рентериа не хотел об этом спрашивать, но вопрос сорвался с языка машинально.
— Много, падре, много. Потеряла и счет.
— Что же мне теперь с тобой делать, Доротеа? Сама скажи, какой ты заслуживаешь кары? Спроси свою совесть, можешь ли простить себя?
— Я не могу, падре. Но вы, вы можете. Затем я к вам и пришла.
— Сколько раз ты приходила ко мне и просила, чтобы в час твоей смерти я дал тебе напутствие в царство небесное? Ты надеялась обрести в раю своего сына. Правильно я говорю, Доротеа? Так вот, отныне тебе закрыт путь в обитель праведных. Да простит тебя Господь…
— Благодарю вас, падре.
— Я тоже прощаю тебя во имя Господне. Можешь идти.
— Вы не назначите мне никакой епитимьи?
— Она тебя не спасет, Доротеа.
— Благодарю вас, падре.
— Иди с Богом.
Он постучал согнутыми пальцами в окошечко исповедальни, приглашая следующую прихожанку. И слышал шепот: «Грешен аз», — голова его все ниже клонилась на грудь, словно он не в силах был держать ее прямо. Внезапно у него потемнело в глазах, вокруг все смешалось, расплылось, будто в глубокой воде; сорвались с места и завертелись вихрем огни свечей, свет дня разбился вдребезги, брызнув тысячью осколков. Он почувствовал во рту вкус крови. Набатный голос бил ему в уши, повторяя: «Грешен аз», и громом отдавалось заключительное: «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков…».
— Довольно! — выговорил он через силу. — Давно ты не исповедовалась?
— Два дня, падре.
Спасения не было. Из этой бездны скорбей и отчаяния не было исхода. «Что ты тут делаешь? — подумал он о себе. — Тебе нужно отдохнуть. Поди ляг. Ты устал».
Падре Рентериа поднялся, вышел из исповедальни и направился в ризницу.
— Те, кто не знает за собой грехов, — произнес он, не оборачиваясь к ожидавшей его толпе, — могут прийти завтра прямо к причастию.
Он услышал у себя за спиной удивленный шепот.
…Я лежу на той же кровати, где много лет назад умерла моя мать. На том же тюфяке, под тем же черным шерстяным одеялом, которым мы с ней укрывались. Потому что я спала вместе с ней в уютном уголке между ее рукой и боком.
Мне кажется, еще и сейчас я слышу ее ровное дыхание, стук ее сердца и вздохи, — они так сладко убаюкивали меня… Мне кажется, еще и сейчас во мне жива скорбь о ее смерти.
Но все это неправда.
Я лежу здесь, навзничь, и думаю о тех днях, чтобы забыть свое одиночество. Я не прилегла отдохнуть. И лежу я не на материнской кровати, а в длинном черном ящике, точно таком, в каком хоронят умерших. Потому что я умерла.
Я хорошо знаю, где я лежу, и мне остается одно — вспоминать…
Я вспоминаю пору, когда у нас созревали лимоны. Вспоминаю, как февральский ветер трепал зеленые, еще не иссушенные зноем листья папоротников. Все патио нашего старого дома было напоено ароматом спелых лимонов.
В феврале ветер по утрам прилетал с гор. Но облака по-прежнему дремали в вышине, у вершин, ожидая теплых дней, чтобы спуститься в долину; над головой сияла чистая синева, а солнце с ветром затевали на земле буйную кутерьму: крутили шумливые вихри, переносили с места на место дорожную пыль, кипели в лаковой листве апельсинов.
И со всех сторон сыпался звонкий смех воробьев. Они расклевывали сорванный ветром лист — и смеялись. Гонялись за мотыльками, обдирая перышки о колючки кустарников, — и смеялись. Такое уж время года.
Февральские утра, до краев наполненные свежим ветром, смехом воробьев, сияющим голубым светом.
В один из тех памятных дней умерла мама.
Мне полагалось бы кричать и плакать. Изломать руки от отчаяния. Ты хотела, чтобы было именно так. Но что делать, если утро звенело радостью? В открытую дверь, разбрасывая ветви плюща, влетал ветер. На голенях у меня, между тонкими жилками, пробивался пушок, а по рукам, когда они случайно касались моих набухших сосков, пробегал горячий трепет. Воробьи играли в свои беззаботные игры. На склонах холмов колыхались под ветром нивы. Мне стало жалко, что мама никогда больше не увидит, как ветер кувыркается в ветвях жасмина, что глаза ее навсегда закрылись для света дня. Но плакать? Зачем?
Помнишь, Хустина? Ты расставила стулья вдоль стены в галерее, чтобы людям, которые придут отдать маме последний долг, не надо было стоять, дожидаясь своей очереди. Но стулья пропустовали весь день. А мать лежала среди горящих свечей одна. Бескровное лицо, белая полоска зубов между посинелыми, окаменевшими губами. Навеки сомкнутые ресницы, навеки затихшее сердце. Бледная застылость смерти. Мы с тобой стояли у гроба и читали нескончаемые молитвы, только она их не слышала, и мы сами тоже не слышали их: под глухой кровлей ночи голоса наши сливались с шумом ветра.
Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротничок и манжеты. Как непривычны показались мне ее руки, сложенные на мертвой груди, на которой когда-то я засыпала и которая вскормила меня и баюкала трепетом любящего своего сердца.
Никто не пришел проститься с матерью. Но так было даже лучше. Смерть ни с кем не поделишь, это ведь не наследство. А горе — плохая приманка для гостей.
Раздался стук дверного молотка. Ты пошла отворять.
— Иди ты, — сказала я тебе. — Я вижу все как сквозь туман. Постарайся спровадить их. Что? За деньгами на заупокойные службы? Передай им: она не оставила после себя ни гроша. Не выйдет из чистилища, пока не отслужат положенных месс за упокой души? Кто они такие, Хустина, что берут на себя смелость судить усопших? Я спятила? Ну и прекрасно.
Стулья так и простояли зря вдоль стены. А потом пришли нанятые нами ко всему безразличные люди и понесли гроб на кладбище, обливаясь потом под тяжестью ноши, до которой им не было никакого дела. Не спеша, с медлительностью, обычной в их ремесле, они опустили гроб в могилу и забросали ее сырым песком. Свежий ветер обдувал их разгоряченные лица. Глаза смотрели бесстрастно, равнодушно. Потом эти люди сказали: «С вас причитается…» И ты заплатила им, как платят за товар на рынке. Деньги на похороны были у тебя завязаны в платочке, мокром от слез платочке, который ты уже не раз выжимала. Теперь ты развязала узелок и отдала деньги могильщикам…
А когда они ушли, ты упала на колени в головах могилы и стала целовать землю над лицом погребенной. Еще немного, и ты бы разрыла песок руками, но я сказала: «Уйдем отсюда, Хустина. Она теперь далеко, здесь остался лишь ее бесчувственный прах».