Эпилог
Зенитные орудия на Примроуз-Хилл открыли беспорядочную стрельбу, и, хотя пустыня осталась в далеком прошлом, как и кошмарное завывание пикирующих самолетов, Себастьян почувствовал приступ знакомого трепетного напряжения. Словно он был скрипкой с завязанными узлами струнами, которые как раз настраивали, с упрямой силой натягивая все туже и туже, пока не начинало казаться, что струна вот-вот лопнет. Станет легче, если начать двигаться, подумал он и вскочил, но слишком резко. Бумаги, сложенные на подлокотнике кресла, стали разлетаться по полу. Он наклонился и попытался начать ловить их еще в полете той рукой, что была ближе к ним. Но как раз эта рука у него отсутствовала. «Идиот!» – отругал он себя. Уже давно с ним не происходило ничего подобного. Заставив себя прибегнуть к ставшей привычной методе, он собрал листы той рукой, которая оставалась в его распоряжении. Пока он был поглощен этим занятием, шум снаружи стал утихать, а потом вдруг наступила блаженная тишина. Он снова сел на место.
Отвратительное ощущение! Но в нем присутствовал по меньшей мере один позитивный момент: напоминание о том, что ты больше не находился в том же теле, которое вело себя наперекор твоим истинным желаниям и устремлениям. Neti, neti – ни то, ни это. Сомневаться не приходилось. Но, конечно же, подумал он, сомнений не было и прежде, в те ушедшие дни, когда он и хотел бы сказать «нет» своей чувственности, но не мог. Разница заключалась лишь в том, что при тех обстоятельствах сдаваться на милость чужому телу представлялось забавой, тогда как сейчас это превращалось в дикость.
Зазвонил телефон. Он снял трубку.
– Алло!
– Себастьян, дорогой!
На мгновение ему почудился голос Синтии Пойнз, он уже начал придумывать предлоги, чтобы вежливо отказаться от неизбежного приглашения.
– Себастьян? – повторил голос, когда никто не ответил, и, к огромному облегчению, он понял свою ошибку.
– О, это ты, Сьюзен! – воскликнул он. – Слава тебе, Господи!
– А за кого ты меня принял?
– Так, за другого человека…
– За одну из своих бывших возлюбленных, надо полагать. Которая звонит, чтобы закатить сцену ревности. – Хотя тон Сьюзен был игривым, в нем проскальзывал и саркастический упрек. – Она оказалась недостаточно красивой для тебя – я угадала?
– В самую точку, – согласился с ней Себастьян.
Хотя Синтия Пойнз была не только пассивно, от природы хороша собой, но и активно проповедовала сентиментализм, числилась среди литературных снобов и обладала печально известной слабостью к мужчинам, несмотря на это она ухитрялась оставаться образцовой молодой матерью.
– Но разве не должны мы в первую очередь поздравить друг друга с Новым годом? – спросил он, меняя интонацию.
– Для этого я и позвонила, – сказала Сьюзен.
И она продолжила, выразив надежду, что 1944 год начался для него успешно, а закончила чуть ли не молитвой, чтобы пришел долгожданный мир. А между тем все трое ее детей подхватили простуду, а у Робина даже поднялась температура. Ничего трагического, конечно, но поневоле за них тревожишься. Зато, к счастью, стала гораздо лучше себя чувствовать ее мама, а Кеннет только что сообщил о появившемся у него шансе получить перевод на службу в Англию – лучший подарок к Новому году, о каком она только смела мечтать!
Затем трубкой завладела тетя Элис и начала свой обычный гамбит:
– Как дела на литературном фронте?
– Пока отстреливаемся, – ответил Себастьян, – но могут понадобиться подкрепления.
Когда ты говорил с тетей Элис об искусстве, философии или религии, бодрость и веселый голос становились обязательными.
– Надеюсь, что ты напишешь еще одну хорошую пьесу, – прозвучала оптимистическая фраза.
– К счастью, – сказал он, – у меня осталось пока достаточно денег, заработанных на предыдущей постановке пять лет назад.
– Тогда прислушайся к совету умной женщины: не вкладывай ни пенни в акции японских компаний.
Пошутив на темы финансовых руин, оставшихся от Дальнего Востока, тетя Элис вдоволь посмеялась, а потом спросила, слышал ли он анекдот об американском капрале и архиепископе Кентерберийском.
Он слышал его не раз, но, не желая лишать ее удовольствия, попросил рассказать. И потом, когда веселая история подошла к концу, издал все полагавшиеся звуки.
– А теперь у меня снова рвет из рук трубку Сьюзен, – закончила разговор она.
Оказалось, что Сьюзен забыла спросить, помнит ли он Памелу – ту курносую девушку, ее подругу, которая еще училась в прогрессивной школе. Она сама потеряла ее следы, но случайно встретила буквально несколько недель назад. Как же она восхитительна теперь! Умная, обо всем информированная! Работает в правительственном статистическом управлении. И очень, очень привлекательная со своей пикантной своеобразной внешностью – ну, ты понимаешь, о чем речь.
Себастьян про себя улыбнулся. Очередная потенциальная жена, которых Сьюзен с присущей ей неутомимостью продолжала выискивать для него. Что ж, быть может, придет день, когда она действительно отыщет подходящую ему спутницу жизни, за что он, конечно, будет ей бесконечно благодарен. Но пока…
Памела снова приедет в Лондон на следующей неделе, продолжала Сьюзен. Они должны непременно встретиться втроем.
Когда она все ему высказала и он повесил трубку, то испытал странную смесь умильной нежности и полнейшего отчаяния, которую всегда вызывали в нем подобные разговоры. И проблему представляло не какое-то зло, с чем было бы легче совладать, напротив, ему доставляла мучения эта естественная, честная и такая редкая в людях доброта.
Он подумал о славной тетушке Элис, неутомимой труженице, вопреки постоянно скручивавшему ее ревматизму. Тащившей все на себе, даже не пытаясь играть роль (а какой выгодной была бы эта роль!) великомученицы, которая с трудом, но держится. А она выдерживала все сваливавшиеся на ее голову несчастья с безыскусной горестной простотой. Беднягу Джима убили в Малайзии. Дом со всем скарбом спалила немецкая зажигательная бомба. Девять десятых семейных сбережений пропали, когда рухнули финансовые системы Сингапура и Явы. Дядя Фред, сломавшийся от всех этих ударов судьбы, окончательно сошел с ума. Но она не заводила постоянных разговоров на эту тему, хотя не сделалась ни менее скучной, ни более сдержанной на язык. Она сохранила свои прежние, несколько старомодные, но приветливые манеры и в ответ на шутку за словом в карман не лезла. Словно решила, что если ее семейному судну суждено утонуть, оно уйдет под воду с развевающимся флагом юмора и хорошего настроения.
А еще была Сьюзен с тремя чудесно воспитанными, восхитительными малышами, с бесценными письмами, приходившими от ее мужа Кеннета, воевавшего где-то на Ближнем Востоке. И надо было слышать рассуждения Сьюзен на темы войны и мира, жизни и смерти, добра и зла, по-прежнему исходившие от нисколько не изменившейся представительницы верхнего слоя среднего класса, мировоззрение которого оставалось незыблемым, несмотря ни на что.
Мать, дочь, зять – глядя на них глазами драматурга, он мог бы легко превратить всех троих в героев потрясающе веселой комедии. Но с точки зрения моралиста они были куда как более серьезными персонажами, заслуживавшими лучшей литературной участи: смелыми и надежными, готовыми на самопожертвование так, как никогда не был готов он сам и даже не надеялся хотя бы близко стать рядом с ними. Доброта в чистых слитках без малейших примесей, ограниченная лишь в том, что ей самой не было понятно собственное предназначение и не ясна цель своего существования.
Без Сьюзен, Кеннета, тети Элис и им подобных общество попросту развалилось бы на части. А с ними оно было постоянно обречено на попытки самоубийства. Они были одновременно и опорой и динамитом, шпангоутами парусника и жучками, проедавшими древесину изнутри. Только благодаря их доброте вся общественная система еще продолжала работать без сбоев, но из-за их же доброты система в основе своей оказывалась построена на безумии. Причем безумие достигало таких масштабов, что все три очаровательных малыша Сьюзен по достижении определенного возраста просто обречены были стать пушечным мясом, танковым мясом, самолетным мясом или жертвами все новых, более совершенных мясорубок, которые разрабатывали такие же умнейшие молодые инженеры, как Кеннет.
Себастьян вздохнул и покачал головой. От всего этого существовало, разумеется, только одно лекарство, но они не желали даже попробовать принимать его.
Он поднял блокнот, состоявший из отдельных листов, который лежал на полу рядом с креслом. Пятьдесят или шестьдесят страниц разрозненных и недатированных записок, сделанных через неравномерные интервалы за последние несколько месяцев. Первый день года казался удачным моментом, чтобы просмотреть их. Он начал читать.
«Существует высшая форма утилитаризма, как и его рядовая, обыденная, «садовая» форма.
«Ищите прежде Царство Небесное, а остальное приложится». Это классическое выражение высшего утилитаризма, а наряду с этим: «Я показываю вам печаль (мир для обыкновенных, добрых, неусовершенствованных людей) и конец печали» (мир для тех, кто достиг единенного божественного познания).
В этих лозунгах становится понятной низшая и наиболее распространенная форма утилитаризма. «Я показываю вам печаль (то есть мир, каков он сейчас) и конец печали» (мир, каким он станет, когда прогресс и еще несколько неизбежных революций и ликвидаций людей сделают свое дело). И тогда получается: «Ищите прежде остальное – проверенные временем добродетели, общественные реформы, обучающие программы по радио и новейшие научные достижения. А в свое время – в двадцать первом или в двадцать втором столетии – царствие Небесное само приложится».
Все люди рождаются равными и наделенными неотъемлемым правом на разочарование. И потому, пока они добровольно не откажутся от этого права, – троекратное ура техническому прогрессу и всеобщему среднему образованию.
Почитайте, что Эсхил пишет о Немезиде. Его Ксеркс приходит к плачевному концу по двум причинам. Во-первых, потому, что он агрессивный империалист. А во-вторых, потому, что стремится взять силы природы под свой почти полный контроль: к примеру, построить мост через Геллеспонт. Мы понимаем дьявольскую природу политических проявлений чрезмерной жажды власти, но всегда обходили вниманием зло и опасности, исходящие от ее технологических проявлений. И потому, вопреки очевидным фактам, продолжаем внушать своим школьникам, что прикладная наука не имеет негативных сторон, а всегда приносит продолжительные и все более широкие выгоды человечеству. Идея прогресса основана на том, что можно безнаказанно оставаться самонадеянным.
Разница между современной метафизикой и метафизикой прошлого заключается лишь в использовании разных терминов, которые на деле ничего не меняют ни для людей, ни для системы мышления, которая ассоциируется с претерпевающей изменения научной дисциплиной. «Не достигнув Абсолюта, Бог не может почивать на лаврах, а добившись его как поставленной цели, он потерян, и религия вместе с Ним». Это точка зрения Брэдли, то есть современное мнение. Но индуистская Шанкара столь же жестко стремилась к Абсолюту, как и Брэдли. Но при этом насколько же велика разница! Для Брэдли не существует единой формы познания Абсолюта, но возникает возможность (а в конечном счете даже необходимость) различных форм интеллектуальной интуиции, открывающих путь для освобожденного духа к цели познания. «Один из методов освобождения духа – Бхакти, или преданное служение высшему существу. Серьезные поиски человеком своей реальной сущности возможны, как считается, только через набожность. Другими словами, эта набожность может быть определена как поиски Атмана», где Атман, разумеется, есть индивидуальный духовный принцип каждого из нас, идентичный понятию Абсолюта. А вот метафизики древности не теряли в этом процессе религии; они обретали ее в чистейшей из всех возможных форм.
Самый большой недостаток любой философии состоит в ее философах. Наслаждаясь привилегией знакомства с профессором X, мы знаем, что его личные воззрения на Природу и ценность существования не могут быть истинными. А что же тогда (помилуй нас, Господи!) с нашими собственными великими воззрениями? Но, к счастью, уже в глубокой древности появились святые, умевшие писать. И мы с профессором можем беззастенчиво пользоваться трудами лучших из них.
Насколько же восхитительно легко избегать пороков, к которым у тебя не имеется естественных наклонностей! Я, например, ненавижу долго просиживать за едой, равнодушен к деликатесам и обладаю желудком, который начинает бунтовать уже после первых двух унций алкоголя. Удивительно ли после этого, что я – человек умеренный и воздержанный? А что же относительно любви к деньгам? Слишком брезгливый и самоуглубленный для того, чтобы похваляться своей состоятельностью, слишком глубоко погруженный в мир слов и понятий, чтобы интересоваться, например, недвижимостью, или первоизданиями, или любыми другими «дорогими вещами», слишком недальновидный и скептически настроенный, чтобы заниматься инвестициями, я всегда (за исключением пары лет студенческого идиотизма) довольствовался тем, что имел. А для человека, наделенного столь скромной мускулатурой, моим талантом и катастрофической способностью влипать в самые разные неприятности вплоть чуть ли не до убийства, властолюбие представляет еще меньшую проблему, чем даже алчность. Но вот в том, что касается мелких проявлений тщеславия и гордыни, где доходит до чрезмерного равнодушия к окружающим, жестокости, до отсутствия стремления к благотворительности, проявлений страха и лживости, или если говорить о чувственности…
Я помню, я помню тот дом, где j’ai plus de souvenirs que si j’avais mille ans, где эмоции уже воспринимаются спокойно и где nessun maggior dolore che смерть при жизни, помню давно минувшие дни. И все остальное, все остальное. Потому что девять муз – дочери Мнемозины. Память же – это сама плоть и суть поэзии. А поэзия, безусловно, лучшее, что может получить человек от жизни. Однако есть еще жизнь духа, которую можно представить себе аналогом более высокого витка спирали по сравнению с обычным животным существованием. Переход из вечности, в которой обитают животные, в конкретное время, в чисто человеческий мир воспоминаний и предчувствий. А потом из времени, если таков выбор человека, переместиться в мир духовной бесконечности, то есть в Царствие Небесное. Сама же по себе жизнь духа протекает исключительно в настоящем, никогда не в прошлом или в будущем; это жизнь здесь и сейчас, а не с оглядкой на ушедшее или с попытками заглянуть в завтрашний день. В ней совершенно нет места пафосу или сожалениям, как и сладостному пережевыванию радостных моментов тридцатилетней давности. Ее четкий свет не является порождением сияний закатов, радующих сердце старых добрых деньков, как и неоновых огней тех высокотехнологичных Новых Иерусалимов, которые скрываются, неразличимые пока за горизонтами грядущих революций. Нет, жизнь духа как бы вне времени, это жизнь в соответствии с ее смыслом и основополагающим принципом. Вот почему все те люди, которые достигли истинного знания, настаивают, что воспоминания надо пережить и дать им потом умереть. И когда тебе удается умертвить воспоминания, учил Хуан де ла Крус, тебе остается лишь малый шаг к окончательному совершенству и благодати, которая заключается в слиянии с Богом. Это утверждение после первого прочтения осталось мне непонятным. Но только потому, что в то время меня в первую очередь привлекала жизнь поэзии, но не духа. Ныне же, после прохождения через унизительный опыт, мне понятно, как воспоминания могут затенить и помешать постижению Царствия Небесного. Подавление, укрощение памяти есть необходимое условие для приобретения нового знания».
«Подавление» – это слово послало его сознание в полет по касательной вниз. Вместо того чтобы думать об опасностях памяти, он предался воспоминаниям. Вспомнил Пола де Вриза в 1939 году – бедного старого Пола, который сидел, полный столь монотонного энтузиазма, столь интеллигентной чепухи в голове. Сидел, склонившись через столик маленького кафе в Вильфранше, и говорил, говорил, говорил. Темой, конечно же, было знаменитое «наведение мостов», к которой он любил возвращаться, связывая в единое целое разрозненные островки любого серьезного разговора. Это потрясающе «увлекательная» идея, настаивал он с нажимом на слове, всегда несказанно раздражавшем Себастьяна. Он рискованно оперировал весьма отвлеченными понятиями, которые призваны были ликвидировать пропасти, лежавшие между искусством, наукой, религией и моралью. Но мосты, как ни странно, он тоже собирался наводить с помощью подавления. Подавления предрассудков, наглой самоуверенности и даже здравого смысла – во имя научной объективности. Подавления стремления к обладанию собственностью или эксплуатации ради возможности созерцать уже созданную красоту или творить новую. Подавления страстей для достижения идеала рациональности и добродетели, подавления своей личности во всех ее аспектах ради освобождения, для единения с Богом. Себастьян помнил, как слушал его с достаточно острым интересом, но и несколько снисходительно, как можно слушать очень умного человека, который в чем-то остается полнейшим дурачком, тем более что именно с его женой прошлым вечером ты прелюбодействовал. Кстати, так совпало, что как раз в тот вечер Вероника переписала для него сонет Верлена:
Подруги юности и молодых желаний!
Лазурь лучистых глаз и золото волос!
Объятий аромат, благоуханье кос
И дерзость робкая пылающих лобзаний!
Только в случае с Вероникой ни о какой робости в хирургически дерзких лобзаниях не могло быть и речи, а вопреки стараниям Элизабет Арден телу уже исполнилось тридцать пять лет. Это же относилось и к «молодым желаниям». Их никогда не было, никогда. Существовало только неотразимо привлекательное, пугающее и дразнящее средство отчуждения от нее, более полного, чем он познал с другими женщинами, которых любил или которым лишь позволял любить себя. И в то же мгновение он вспомнил тогда о жене. Несмотря на все тревоги по поводу ее беременности, она показалась ему в тот момент чем-то крайне незначительным, мелким, как быстрая хрупкая птичка, – какой и была на самом деле Рэйчел. Вспомнил все обещания, которые давал ей, покидая Ле-Лаванду, чтобы погостить у де Вризов, клятвы верности, которые, как он знал, еще произнося их, будут им нарушены – хотя жена позже обо всем наверняка узнает. И разумеется, она узнала, причем гораздо раньше, чем он ожидал. Себастьян вспомнил, как она лежала на больничной койке через месяц после выкидыша, когда заражение крови уже поселилось в ней.
– Это все твоя вина, – с упреком шептала она.
И когда он в слезах упал рядом с ней на колени, она отвернулась от него. На следующее утро доктор Бюло поджидал его еще на ступенях лестницы.
– Мужайтесь, друг мой! У нас очень плохие новости по поводу вашей супруги.
Плохие новости, и виноват был лишь он один; его снедало чувство вины parmi l’odeur des corps, посреди запаха йодоформа и памяти об аромате тубероз, покрывавших гроб. Гроб Рэйчел, гроб дяди Юстаса. И рядом с обеими могилами стояла Вероника, по-монашески элегантная в трауре, лишь только с маленькими фрагментами теплого и белого средства отчуждения, видными под маскировочной одеждой. А спустя всего две недели после похорон Рэйчел – снова каннибалы в бедламе…
…«Это все твоя вина». Фраза продолжала повторяться даже в моменты самых невероятных крайностей, в мгновения абсолютной несхожести, иных ощущений, как ничто другое далеких от попыток сближения с Богом. Но он продолжал, потому что все это было так подло, а он намеренно стремился вновь изведать пряное наслаждение еще одной гнусности, почувствовать на вкус отвращение, смесь чувственности с омерзением и ненавистью к себе, потому что для него это стало самой захватывающей темой, из которой родилась целая книга стихов.
Он как раз с упоением бился над одним их этих стихотворений, когда кто-то присел рядом с ним на его любимую скамейку на Променад-дез-Англе. Он в раздражении повернулся, чтобы посмотреть, кто посмел так бесцеремонно нарушить его священное уединение. Это был Бруно Ронтини, но Бруно десять лет спустя, Бруно – бывший заключенный, а теперь изгнанник с далеко зашедшей последней болезнью. Глубокий старик, согбенный и до крайности изможденный. Но на носатом черепе по-прежнему светились полные радости яркие голубые глаза, излучавшие неизменную в своей интенсивности, но чуть отстраненную нежность.
Лишившийся дара речи от страха Себастьян взялся за протянутую ему сухощавую руку скелета. Это тоже было на его совести! Но, как теперь оказалось, хуже всего остального представлялся тот факт, что за столь долгое время он всего лишь прикладывал неимоверные усилия, чтобы стереть свой позор из памяти. Началось все с поисков извинений и самооправданий. Он был всего лишь ребенком, а кто, скажите, в своей жизни смог ни разу не ляпнуть чего-то по ошибке? И ошибку он совершил просто по глупости, а не из корысти или со злым умыслом, помните об этом тоже. И ничего бы не случилось, если бы не крайне неудачное стечение обстоятельств. А Бруно, вероятно, все равно ждала тюрьма; Бруно они уже давно взяли на заметку. Эта глупость с рисунком стала лишь предлогом, ускорившим события, которые произошли бы так или иначе, рано или поздно. И никто, даже с самым воспаленным воображением не стал бы утверждать, что именно Себастьян был в ответе за все. Через два дня после ареста он уже ехал домой. Отец взял его в свой избирательный штаб, работа в котором показалась ему очень интересной. А потом наступили дни напряженной учебы, чтобы по результатам экзаменов получить стипендию, которой, к своему и всеобщему удивлению, ему удалось добиться. А когда осенью он отправился в Оксфорд, Дэйзи Окэм по секрету вручила ему чек на триста фунтов, чтобы пополнить его бюджет. И он с таким пьянящим наслаждением тратил деньги, вовсю радовался обретенной свободе, прошел через целую серию любовных приключений, что перестал даже думать о необходимости изобретать какие-то там извинения и оправдания: он напрочь обо всем забыл. Инцидент отодвинулся на окраину памяти как нечто незначительное. И вот теперь совершенно нежданно, словно из склепа забытья, явился этот старый умирающий человек с глазами, сиявшими, как у воскресшего Лазаря. Для чего? Чтобы упрекнуть, судить и приговорить?
– Эти стрелы! – сказал Бруно. – Все эти стрелы!
Но что такое с его голосом? Почему он говорит едва слышным шепотом? Страх перерос в совершеннейшую панику.
Улыбка Бруно приобрела оттенок насмешливого сочувствия.
– Кажется, они теперь летят куда следует, – прошептал он. – В заранее намеченные, легкоуязвимые цели…
Себастьян плотно закрыл глаза. Нет, сейчас ему лучше было вспомнить о маленьком домике в Вансе, который он снял для умирающего. Обставленный и отделанный в вопиюще дурном вкусе коттедж имел огромное преимущество, потому что из спальни Бруно окна выходили сразу на три стороны, а еще имелась веранда, теплая, непроницаемая для ветров, откуда можно было любоваться на лежавшие террасами поля молодой пшеницы, рощицы апельсиновых деревьев и олив, протянувшиеся вниз до самого Средиземного моря.
– Il tremolar della marina, – шептал Бруно, наблюдая, как закатное солнце накрывает великолепным отсветом воду. А порой ему нравилось цитировать Леопарди:
…e sovrumani
Silenzi, e profondissima quiete.
А потом еще и еще раз, безмолвно, и потому только по движениям губ Себастьян разбирал слова:
E in naufrager m’è dolce in questo mare.
Маленькая старушка мадам Луиза готовила и делала уборку, но до последних нескольких дней, когда доктор Борели настоял на приглашении профессиональной медсестры, все остальные заботы о больном брал на себя исключительно сам Себастьян. Те пятнадцать недель, что прошли между встречей на Променад-дез-Англе и почти до смеха простыми похоронами (по настоянию Бруно, они не должны были стоить дороже двадцати фунтов), стали самым запоминающимся периодом в его жизни. Самым памятным и в каком-то смысле самым счастливым. Конечно, присутствовали и грусть, и боль, с которой он наблюдал за страданиями, не в силах никак их облегчить. Но на фоне тоски и боли постепенно исчезло гнетущее чувство вины, страх и постоянное предчувствие непоправимой утраты. И можно было видеть радостную безмятежность Бруно, а в какой-то момент даже почувствовать свою сопричастность к его знанию, которое и служило источником столь естественно выражаемого им чувства удовлетворения. К знанию своего безвременного и бесконечного присутствия, к интуиции, прямо и безошибочно подсказывавшей, что вопреки любому желанию отделиться никакое разделение не было возможно – только слияние в самой своей сути.
По мере того как рак горла прогрессировал, речь больного становилась все более и более затрудненной. Но долгое молчание на веранде или в спальне красноречиво говорило именно о том, что невозможно передать никакими словами – подтвержденную знанием реальность, которую существующий словарь, когда описывал все проявления материи во времени, выражал лишь косвенно и всегда в форме отрицания. «Ни это, ни то» – вот и все, что передавала речь. А вот молчание Бруно само стало знанием и почти триумфально кричало: «Это!» И снова радостно: «Это, это, это!»
Случались, само собой, и ситуации, когда обойтись без слов становилось совершенно невозможно, и тогда он начал писать. Сейчас Себастьян поднялся и из одного из ящиков письменного стола достал конверт, в котором хранил все мелкие клочки бумаги, на которых Бруно карандашом излагал свои редкие просьбы, ответы на вопросы, комментарии и советы. Снова усевшись в кресло, Себастьян принялся в произвольном порядке перечитывать их.
«Не слишком ли я вас обеспокою просьбой поставить на стол букет фрезий?»
Себастьян улыбнулся, вспомнив, сколько удовольствия доставили старику цветы.
«Не переживайте, – увещевала следующая записка. – Всплеск чересчур бурных эмоций – это всего лишь проявление темперамента. Бога же можно любить без всяких внешних чувств – одной лишь внутренней волей. И так его может любить любой из нас. Хотя бы ваш сосед».
А к этому листку Себастьян скрепкой подцепил еще одно краткое послание на ту же тему. «Не существует никаких секретных формул или методов. Вы учитесь любить в процессе любви – постоянно обращая внимание и делая то, что, как вы заметите, необходимо сделать».
Он взял следующий бумажный квадратик.
«Сожаление – это эрзац, которым гордость пытается подменить раскаяние, эгоистический предлог не принимать Божьего прощения. Непременное условие для того, чтобы получить такое прощение, – это самозабвенность. Гордый человек предпочитает сам осыпать себя упреками, потому что упрекаемая личность не забывает о себе; она остается неизменной».
Себастьян стал размышлять о контексте, в котором эти слова были написаны – о своем пристрастии к самобичеванию, о своем почти истерическом стремлении совершить некий драматический акт искупления за содеянное, расплаты за вину перед Бруно, который умирал, перед отчаявшейся и озлобленной Рэйчел, уже умершей. Если бы он только мог подвергнуть себя какой-то нестерпимой боли или унижению, если бы оказался способен на свершение героического подвига! Он ожидал встретить в этом понимание и поддержку. Но Бруно лишь посмотрел на него несколько секунд оценивающе, а потом с неожиданным проблеском лукавства в глазах прошептал: «Вы не Жанна д’Арк, знаете ли. И не Флоренс Найтингейл». А потом, протянув руку за карандашом и блокнотом, принялся писать. Себастьяну запомнилось, что непосредственно в тот момент записка буквально шокировала его своим спокойным тоном и, как ему показалось, чуть ли не циничным реализмом. «Вы в подобной роли окажетесь совершенно бессмысленны и неэффективны, понапрасну растратите свой талант, а ваш героический альтруизм наделает немало бед, потому что в результате вам все так наскучит, начнет вызывать такое отвращение, что для вас сделается невыносимой сама по себе мысль о Боге. А кроме того, вы будете выглядеть таким благородным и взывающим к сочувствию, что, в придачу к вашим внешним данным, заставит весь окружающий слабый пол влюбиться в вас. То есть не пятьдесят процентов, как сейчас, а всех без исключения. Они пойдут за вами как матери, любовницы, сподвижницы, ученицы – до единой. А вам не хватит сил противиться этому, или я не прав?» Себастьян пытался возражать, говорил что-то о необходимости самопожертвования. «Существует только одна форма реального покаянного самопожертвования, – получил он ответ. – И это пожертвование собственной воли, чтобы дать место познанию Бога». А потом, чуть позже, на отдельном листке: «Не пытайтесь играть чужую роль. Найдите возможность отказаться от собственной внутренней сущности во имя Бога, сохраняя свою внешнюю видимую сущность неизменной для окружающего мира».
Сбитый с толку и несколько разочарованный, Себастьян поднял взгляд и увидел, что Бруно снова улыбается, глядя на него.
– Вам кажется, это слишком просто? – донесся шепот. Затем снова в ход пошел карандаш.
Себастьян просмотрел разрозненные обрывки из блокнота. Вот то, что написал карандаш тогда.
«Вершить чудеса в моменты кризисов – намного легче, чем бескорыстно любить Бога каждый момент каждого дня! Собственно, из-за этого и возникает большинство кризисов – потому что людям так трудно правильно вести себя в обычное время».
Читая с трудом нацарапанные записки, Себастьян внезапно понял всю огромность поставленной перед ним задачи. А ведь скоро, очень скоро Бруно не окажется рядом, чтобы помочь ему.
– Мне никогда не справиться с этим одному! – воскликнул он.
Но больной старик оставался непреклонен.
«Этого не сможет сделать никто другой, – писал его карандаш. – Другие люди не могут дать тебе возможность смотреть своими глазами. В лучшем случае они поддержат тебя, чтобы ты использовал собственное зрение».
Потом ему пришла еще одна мысль, и он записал ее на другом листке. «Но, конечно же, как только ты научишься пользоваться своими глазами, то увидишь, что вопрос о том, чтобы остаться в одиночестве, даже не стоит. Никто не одинок, если только он сам не хочет этого».
И словно для того, чтобы наглядно проиллюстрировать свою точку зрения, он положил карандаш и посмотрел за окно на залитый солнцем пейзаж и море. Его губы зашевелились.
– «Кукуруза востока и бессмертье пшеницы… Essa è quel mare al qual tutto si move… E in naufrager m’è dolce… Как обломки судна, пошедшего ко дну в том море…»
Он сомкнул веки. Но через одну или две минуты снова открыл глаза, посмотрел на Себастьяна с улыбкой, исполненной безграничной нежности, и протянул свою костлявую руку. Себастьян ухватил и пожал ее. Больной смотрел на него с той же улыбкой еще недолго, а потом опять закрыл глаза. Наступило продолжительное молчание. И внезапно из кухни донесся тоненький, как птичий писк, голосок мадам Луизы, напевавшей свой любимый вальс сорокалетней давности: «Lorsque tout est fini»
На изможденном лице Бруно отобразилось изумление.
– Кончено, – прошептал он, – но разве кончено?
И его вновь открытые глаза светились внутренним смехом.
– Ведь все только начинается!
Очень долго Себастьян сидел совершенно неподвижно, потому что, увы, но воспоминание о знании, которое он обрел в тот день, сильно отличалось от самого знания. И в конце концов, возможно, даже память следовало в себе подавить. Он глубоко вздохнул и вернулся к чтению своих записей.
«Вина за войну – вина за Лондон и Гамбург, за Ковентри, Роттердам, Берлин. Верно, ты не был политиком или финансистом, и тебе повезло не родиться в Германии. Но в менее явной степени, хотя в более фундаментальном смысле на тебе лежала вина в том, что ты упрямо хотел всего лишь оставаться только самим собой, довольствовался состоянием духовного эмбриона, недоразвитого, нерожденного, ничего не ведающего. По крайней мере, частично я сам виноват в полученном увечье, и на руке, которой больше нет, осталась кровь и маслянистый почерневший срез обугленной плоти.
Просмотри любую иллюстрированную газету или журнал. Новости (причем только дурные и никогда – хорошие новости) чередуются в них с фикцией, фотографии военной техники, трупов, руин соседствуют со снимками полуобнаженных женщин. Фарисейски я думал когда-то, что эти вещи соседствуют случайно, что между ними нет никакой прямой связи. Как и я сам – личность чувственная, чистый эстет – не мог нести никакой ответственности за происходившее в мире. Но привычка к чувственности и эстетизму в чистом виде – это процесс изоляции себя от Бога. Предаваться им значит накрываться своего рода духовным плащом, защищая маленький промежуток времени, в центре которого находишься ты сам, от капель ливня вечной реальности. Но единственная надежда для реального мира состоит в том, чтобы постоянно и насквозь пропитываться тем, что лежит по ту сторону времени. Изолируя себя от Бога, мы исключаем из своего окружения единственную силу, способную нейтрализовать разрушительную энергию амбиций, алчности и жажды обладания властью. Наша ответственность, быть может, не так бросается в глаза, но она ничуть не меньше и столь же ощутима.
Дождь кончился. На паутине неподвижно висят бусинки капель. Над верхушками деревьев закрытым покровом натянуто небо, а эти поля простерлись вдаль символами полнейшего смирения и покорности.
Невидимый среди живой изгороди крошечный вьюрок периодически выдает свои трескучие трели. С мокрых ветвей над головой падают и падают капли, выбивая непредсказуемый ритм совершенно чуждой музыки. Но осеннюю тишину, кажется, ничто не способно нарушить: ни грохот проезжающего мимо грузовика, ни нарастающий до невероятной громкости, чтобы потом постепенно затихнуть, рев двигателя самолета, даже мои воспоминания о тех взрывах и долгих ночах метаний в боли становятся не стоящими воспоминаний или особого внимания – забудь, и все. Поверхность земной сферы гремит и клацает металлом! Но здесь, в ее стеклянном центре, из травы возвышаются грабы, растет ежевика и застыли в ожидании падубы. И между своими бессмысленными маленькими и трескучими декларациями независимости даже вьюрок по временам замолкает, вслушиваясь в эту тишину внутри тишины; склоняет головку набок и на пару секунд тоже осознает себя, дожидаясь в сумрачном сплетении веток освобождения, к которому он, быть может, вовсе не стремится. Но мы-то, мы можем прийти к этой свободе по собственному выбору, совершенно осознанно. А мы совершенно забываем, что нам есть чего ждать».
Какие-то из воспоминаний о том счастье, которое он испытывал, долго просиживая в одиночестве под деревьями, осыпавшими его каплями прошедшего дождя, сейчас вернулись к нему. Разумеется, этого оказывалось мало, чтобы почувствовать смысл пейзажей и кипевшей вокруг жизни. Для этого в помощь Вордсворту надо было призвать Данте и к Данте прибавить… А что? Да, кого-то вроде Бруно. Но если ты не творил себе кумира из отдельных проявлений общего принципа, если избегал духовной жадности и понимал, что эти буколические экстазы служили лишь приглашениями двигаться дальше к чему-то другому, тогда, конечно, ты имел право бродить, как одинокое облако по небу, и даже поверять сей факт бумаге. Он снова принялся за чтение.
«К величайшему изумлению гуманистов и сторонников либеральных верований, упразднение Бога оставило после себя ощутимую пустоту. Однако природа вакуума не терпит. Национализм, классовость и партийность, культура и искусство дружно хлынули в опустевшую нишу. Для политиков и тех из нас, кто был рожден с каким-либо талантом, новые псевдорелигии стали, продолжают оставаться и (пока они не уничтожат всю структуру общества) пребудут весьма ценными суевериями. Но присмотритесь к ним беспристрастно, sub specie aeternitatis. До чего это глупо, странно и похоже на порождение Сатаны!
Сплетни, пустые фантазии, полная сосредоточенность на своих настроениях и чувствах – все это фатально для жизни духа. Но ведь, помимо прочего, любая, самая лучшая пьеса или рассказ не являют ли собой рафинированную форму сплетни или утонченную фантазию? А лирическая поэзия? Все эти «Ох!», «Ах!», или «Ням-ням», или «Черт возьми!», или «Любимая!», или «Я – полная свинья!» (в соответствующей стилистической обработке, естественно, и выраженное по-своему).
Вот почему некоторые целиком сосредоточенные на Боге святые предавали анафеме все формы искусства до единой. И не только искусства, но и науки, учености, мудрствования. Вспомните хотя бы Фому Аквинского. Изысканный виртуоз философской мысли, но стоило ему прийти к познанию первичного факта, по поводу которого он столь долго закручивал свои теории, и он отказался написать еще хотя бы строчку на тему богословия. А что, если бы он пришел к пониманию на двадцать лет раньше? Не было бы тогда знаменитых «Сумм»? Допустим, что не было бы. Стоило бы нам сожалеть об этом? Нисколько – решительно ответили бы мы на этот вопрос еще несколько лет назад. Но сейчас некоторые физики уже начали сомневаться, а так ли уж хороша философская система Аристотеля, когда понадобилось придать организованный вид некоторым из последних научных открытий. (Хотя тем временем, конечно же, современная наука в руках современных людей занимается, главным образом, разрушением не только вещей и жизней, но и самих структурных основ цивилизации – и перед нами вследствие этого возникают все новые и новые вопросы.)
Для художника или интеллектуала, который одновременно интересуется реальностью и хочет добиться освобождения, единственным путем остается хождение по острию ножа.
Ему необходимо помнить, во-первых, что все созданное им как творцом или мыслителем не приведет его к познанию Царствия Небесного, пусть даже его работы непосредственно направлены на получение этого познания. Напротив, все подобные труды только отвлекут его в сторону от цели. Во-вторых, что талант являет собой аналог искусства целителя или способности к чудесам. Но вот только «всего одна унция истинной божественной милости стоит стократ дороже тех благодатей, которые теологи величают «ниспосланными людям свыше дарами», среди которых и дар вершить чудеса. Ведь возможно получить такой случайный дар, оставаясь при этом погрязшим во всех смертных грехах. И талант не обязательно приведет к спасению. Обычно от таких даров больше пользы соседям, чем самим их носителям». Но к этому Франсуа де Саль мог бы добавить, что чудеса такого рода отнюдь не обязательно укрепляют Веру. Как не делают этого самые изысканные произведения искусства. В обоих случаях укрепление Веры остается лишь вопросом случайности.
Третье, о чем необходимо помнить. Красота изначально созидательна, а сплетне, фантазии и простому желанию самовыражения присуще разрушительное начало. В большинстве произведений искусства эти позитивные и негативные элементы перечеркивают друг друга. Но в редких случаях анекдотический рассказ или фантазия строятся на основополагающем принципе и подаются таким образом, что сочетание составляющих их элементов складывается в новую, не имеющую прецедентов форму красоты. Когда происходит нечто подобное, возможность укрепления веры реализуется в полном объеме, а ниспосланный свыше талант находит оправдание своему существованию. Справедливо, конечно, и то, что подобное произведение может родиться совершенно произвольно в процессе написания, например, джазовой музыки или рекламного текста. В то время как сознательные усилия писать о Боге зачастую совершенно лишены божественного присутствия. И чтобы не забывать три этих постулата, есть только один способ – постоянно напоминать себе о них».
Что ж, теперь нельзя сказать, что ты не предупредил об этом сам себя, подумал Себастьян, переворачивая страницу. «Минимально необходимые рабочие гипотезы» – так была озаглавлена его следующая записка.
«Исследование материальной реальности средствами направленной чувственной интуиции – исследование, мотивированное и руководимое некой рабочей гипотезой, которое приводит к логическим результатам и позволяет сформулировать рациональную теорию, ведущую к новому витку развития технологий. Вот что такое естественные науки.
Полное отсутствие рабочей гипотезы означает, что не возникает мотива для начала исследования, нет причины ставить эксперименты того или иного рода, как не может возникнуть и рациональной теории на основе анализа и систематизации наблюдаемых фактов.
Напротив, слишком обширная рабочая гипотеза приведет лишь к тому, что уже известно, становясь догмой и исключая другие возможные варианты.
Помимо прочего, религия также является областью исследований. Но проводимых с помощью чисто интеллектуальных, интуитивных методов на несуществующих физически материалах, в чисто духовной сфере реальности и приводящих в результате к созданию рациональных теорий с последующими моральными актами, вытекающими из новой теории.
Чтобы дать толчок, стать мотивом и (на первоначальном этапе) задать направление такому исследованию, какой объем рабочей гипотезы нам потребуется?
Никакого, скажет сентиментальный гуманист; всего пара строк из Вордсворта, ответят юные поэтические натуры. Результат: эти люди на самом деле не имеют никакого мотива для более вдумчивого отношения к исследованию фактов, которые им то и дело встречаются на жизненном пути; такие бесполезны для прогресса теологии.
На другой чаше весов мы имеем папистов, иудеев, мусульман, в распоряжении которых глубоко исторически укоренившиеся и стопроцентно открытые религиозные верования. У этих людей не может быть недостатка в рабочих гипотезах по поводу нематериальной реальности, а это значит, что у них всегда присутствуют мотивы для продолжения работы и приобретения новых познаний. Но поскольку такие рабочие гипотезы слишком скованы догматическими традициями, большинство их ученых богословов лишь подтверждают своими трудами выводы, которые всем заранее известны и приняты как каноны веры. Однако их верования представляют собой смесь из хорошего, менее хорошего и даже плохого. Сохранившиеся записи, которые повествуют о потрясающей интуиции великих святых, проникавших в высшие сферы духовной реальности, соседствуют с хрониками о менее достоверных и бесконечно менее ценных интуитивных исследованиях людей, якобы обладавших паранормальными способностями, на более низких уровнях неощутимого существования. Данные последних неизбежно обрастали всевозможными домыслами, спорными выводами и сентиментальными чувствами, но все равно почитались пусть и второстепенными, но заслуживающими внимания проявлениями божественной сущности. Однако во все времена вопреки путам догматизма, которые накладывали на них избыточные рабочие гипотезы, горстка страстных и упорных богословов продолжала свои исследования, добираясь до той точки, в которой им открывался Свет Истины и где они находили единение с Царствием Небесным.
Для тех же из нас, кто не имеет удовольствия принадлежать к одному из устоявшихся религиозных верований, кто разочаровался в гуманистической и поэтической составляющей религии, кого не устраивает мрак духовного невежества, склонность к пороку или же, наоборот, чрезмерной добродетели, минимальными рабочими гипотезами могли бы стать следующие.
Существует Божественная Сущность, или Царствие Небесное, наличие которого является незримой основой религии во всех ее проявлениях.
Царствие трансцендентально и имманентно.
У каждого человеческого существа есть возможность возлюбить, познать и, в конечном счете, полностью идентифицировать себя с Царствием.
Достижение этого объединительного познания, осуществление подобного высшего слияния на практике и есть смысл человеческого бытия.
Чем больше и обширнее место, которое занимают понятия «Я, Мое, Мне», тем меньше остается духовной территории для Царствия; соответственно и для дао, пути самоуничижения и сострадания Тао, и законов Дхармы по подавлению своих низменных желаний и подготовке к переходу в лучший мир. О чем свидетельствует, конечно же, вся история человечества. Люди всегда нежили свой эгоизм, не желали подавлять его, не понимали, почему им нельзя «наслаждаться свободой самовыражения» и вообще «хорошо проводить время». И они хорошо его проводили, вот только при этом они неизбежно вовлекались в междоусобные войны, заражались сифилисом, устраивали революции, погибали от алкоголизма, становились жертвами тиранов. В отсутствие адекватной религиозной гипотезы у них оставался выбор лишь между какой-то из форм безумия вроде национализма и осознанием своего полнейшего ничтожества и отчаяния. Невыразимые страдания! И тем не менее на протяжении всей своей истории, зафиксированной в письменных источниках, подавляющее большинство мужчин и женщин предпочитали риск и даже вполне очевидную неизбежность таких катастроф напряженной и каждодневной работе в попытках познать Царствие Небесное, открытое для всех живущих. Так что мы в массе своей всегда получали то, чего и заслуживали».
Пока не так уж плохо, отметил Себастьян. Но на будущий год он ставил себе расширенную задачу добавить в текст необходимые дополнения и примечания. Например, рассмотреть Царствие Небесное в его самых высоких проявлениях; отношения между божественной сущностью и личным Богом или Аватаром в человеческом облике и освобожденными святыми. А потом существовали два метода религиозности, которые следовало описать: прямой путь познания Царствия и поэтапный – восхождение через целую иерархию материальных и духовных проявлений, при котором всегда существовала опасность где-то в пути застрять. И кстати, где те заметки, которые он сделал по поводу прощальной речи Хотспера? Он пролистал страницы и нашел нужное место.
«Если ты высказываешь абсолютно все, то слова теряют свое значение. Вот почему никакой четкой философии невозможно вывести из Шекспира напрямую. Но в метафизическом смысле как система красота – истина, которая выражена в поэтической взаимосвязи между сценами и строфами, разлита в белых пространствах между такими даже словами, как «история, рассказанная идиотом и ничего не значащая» («Макбет»), его пьесы встают в один ряд с великими теологическими «Суммами». И конечно, при том условии, что вы сумеете не обратить внимание на негативизмы, которые перечеркивают их смысл, сколько у него отдельных фраз, исполненных необычайной мудрости! Я, например, не перестаю думать о двух с половиной строках, в которых умирающий Хотспер вскользь суммирует гносеологию, этику и метафизику.
Но мысль – рабыня жизни, жизнь – забава
Для времени, а время – мира страж —
Должно найти когда-нибудь конец.
Три важные мысли, из которых в двадцатом веке обращают внимание только на первую. Порабощение мысли жизнью стало одной из популярнейших тем. Бергсон и прагматики, Адлер и Фрейд, мальчики из школы диалектического материализма и бихевиористы – кто только не предавался многословным рассуждениям на этот счет. Мозг – не более чем инструмент для создания других инструментов, контролируемый силами подсознания: либо сексуальностью, либо агрессивностью. Продукт общественного и экономического давления; сплетение заранее заложенных в него рефлексов.
Все справедливо до этой точки, но ложно, если отсюда не следовать далее. Поскольку очевидно, что если мозг есть «не более чем», то само это утверждение не может претендовать на истинность. Тем не менее все сторонники теории «не более чем» за него цепляются. Но они не могут быть правы; потому что если бы они были правы, то тем самым доказывали бы ошибочность своего утверждения. Мысль – рабыня жизни, – безусловно. Но если бы она не была и чем-то еще, мы не смогли бы прийти даже к этому частично верному обобщению.
Значение второй мысли, главным образом, чисто практическое. «Жизнь – забава для времени». Именно быстротекущее время разрушает все задуманные жизненные планы и схемы. Всякое продуманное наперед действие не давало ничего либо давало слишком много, но никогда – в точности того, чего от него ожидали. За исключением действий, проходивших в полностью контролируемых условиях или при обстоятельствах, где можно пренебречь отдельными личностями и оперировать только огромными цифрами или законами средних величин, где никакой точный прогноз попросту невозможен. Во всех реальных ситуациях, как правило, присутствует больше переменных факторов, чем человеческий разум способен принять в расчет и изменить их характер в нужную для себя сторону. Конкретные подтверждения этому всем хорошо знакомы и очевидны. Но несмотря ни на что, единственной верой, объединяющей большинство европейцев и американцев двадцатого века, остается вера в Будущее – в огромное и светлое будущее, которое, как они точно знают, принесет им прогресс. Достанет его, как фокусник кролика из шляпы. И во имя того, что вера нашептывает им по поводу грядущего времени, вопреки доводам разума, который говорит, что оно совершенно непредсказуемо, они готовы пожертвовать своей единственной ощутимой собственностью – настоящим.
С тех пор как я родился тридцать два года назад, около пятидесяти миллионов европейцев и только Бог знает сколько американцев были уничтожены во время войн и революций. Ради чего? Чтобы прапраправнуки тех, кто сейчас погибает или умирает с голоду, могли жить в восхитительных условиях в 2043 году от Рождества Христова. И в зависимости от своих вкусов и политических пристрастий (выбирая уэллсовскую, марксистскую, капиталистическую или фашистскую модель) мы совершенно серьезно воображаем себе, как чудно будут проводить время эти счастливчики. Точно так же, как наши викторианские прапрапрадеды воображали, какой прекрасной станет жизнь для нас, поколения середины двадцатого столетия.
Подлинная религия всегда мыслит категориями вечности. Только идолопоклонники подменяют вечность фактором времени – либо в форме обожествления прошлого, закоснелых традиций, либо в виде будущего, то есть прогресса в сторону утопии. Но в обоих случаях общим является поклонение Молоху, в обоих случаях требуются человеческие жертвоприношения в огромных масштабах. Испанский католицизм в прошлом мог служить типичным образцом идолопоклонства. Национализм, коммунизм, фашизм – все это общественные формы псевдорелигий двадцатого века, для которых кумиром стало будущее время.
Каковыми стали последствия нашего недавнего смещения акцентов от прошлого к будущему? Интеллектуальный прогресс от райского сада в Эдеме к утопии. Моральное и политическое движение от обязательной ортодоксии и божественного происхождения власти королей к всеобщей воинской повинности и безгрешности всякого начальства, когда объектом поклонения стало государство. Прошлое это или будущее, но из времени нельзя сотворить себе кумира безнаказанно.
Но в словах Хотспера есть заключительный пункт: время должно найти когда-нибудь конец. И не просто должно как этический императив и эсхатологическая надежда, но оно порой действительно как будто останавливается, что становится самым жестоким опытом для человечества. И только приняв в расчет фактор вечности, мы сможем освободить мысль из рабства времени. Только намеренно сосредоточив наше внимание и всецело предавшись вере в вечность, мы не позволим неумолимому времени превратить наши жизни в череду бессмысленных или даже дьявольских глупостей. Царствие Небесное – это реальность вне времени. Обретите его сначала, а все остальное – все, включая адекватное понимание смысла жизни и освобождение от неизбежности самоуничтожения, – приложится. Или, если перевести тему из евангельского в шекспировский ключ, вы можете сказать: «Положи конец своему неведению того, в чем ты должен быть на самом деле непреклонно убежден, в своей прозрачной и хрупкой сущности, и ты перестанешь уподобляться обозленной человекообразной обезьяне, которая вытворяет на глазах Высоких Небес такие чудовищные вещи, что даже ангелы не в силах сдержать рыданий».
«Постскриптум к тому, что я написал вчера. В политике мы обладаем столь твердой верой в совершенно неясное будущее, что готовы пожертвовать миллионами жизней ради не более чем видения курильщика опиума в виде утопии или мирового господства или навсегда достигнутой безопасности. Однако в том, что касается природных ресурсов, мы готовы отказаться от гораздо более предсказуемого будущего во имя сиюминутной выгоды. Нам известно, например, что если чрезмерно эксплуатировать участок земли, он потеряет плодоносность. А потому мы безжалостно вырубаем под новые поля лес, чтобы нашим детям не хватало древесины и они видели, как их горы подвергаются эрозии, а в долинах все сметают потоки наводнений. Тем не менее мы продолжаем и насиловать землю, и уничтожать леса. Словом, мы готовы пожертвовать настоящим во имя будущего там, где речь идет о сложных вопросах, стоящих перед человечеством, где предвидение результатов невозможно. Но в том, что касается относительно простых проблем природопользования, когда нам достаточно хорошо ясно, что именно произойдет, мы жертвуем будущим ради дня сегодняшнего. «Кого боги хотят погубить, они сначала лишают разума».
Четыре с половиной столетия белые европейцы нещадно уничтожали, подавляли и эксплуатировали труд «цветного» населения из других частей света. Начали это католики из Испании и Португалии, потом подключились голландские и английские протестанты, католики-французы, православные русские, германские лютеране, опять-таки католики из Бельгии. Коммерция и слава Флага всегда и повсеместно сопровождались крестом прозелитизма.
Но у жертв хорошая память. Факт, который никак не в силах усвоить угнетатели. В своем великодушии такой колонизатор уже забыл, как чуть не вывихнул лодыжку, наступив на лицо раба, и теперь искренне удивляется, когда тот не желает пожимать руку, еще недавно бичевавшую его, и не проявляет рвения, получив предложение принять крещение.
Но есть и другой непреложный факт. Общность основ теологии – это одно из абсолютно необходимых условий сохранения мира. По очевидным, хотя и печально известным историческим причинам подавляющее большинство азиатов никогда не обратятся в христианство. Как нельзя ожидать, чтобы европейцы или американцы сумели переварить брахманизм или, скажем, буддизм. «Минимально необходимые рабочие гипотезы» могут служить великим объединяющим фактором.
Три телеграфных столба лежат в прострации на участке, заросшем высокой травой, под моим окном в гостинице. Лежат под разными углами друг к другу, спиленные и укороченные, но всем своим видом словно страстно желающие доказать существование третьего измерения (внезапно сделавшееся невыразимо таинственным). Слева как раз постепенно восходит солнце. И каждый столб отбрасывает свою тень в три или четыре фута шириной, а старая колея, оставленная в траве колесами грузовиков, почти незаметная днем, пролегает вдруг, как наполненный глубокой синей тенью каньон. Если рассматривать все это как просто «вид», то мало что может показаться менее выразительным, но в то же время, по какой-то странной причине, он содержит в себе всю красоту, все значение и весь глубочайший смысл поэзии.
Человек индустриальной эпохи – наделенный сознанием механизм с заранее определенной производительностью труда и соединенный со стальным маховиком, который вращается с постоянной скоростью. И после этого мы еще удивляемся, почему наступил Золотой век всевозможных революций и брожения в умах.
Демократия – это когда ты можешь сказать «нет» своему боссу. Но ты не можешь сказать «нет» боссу, если не имеешь средств к существованию, когда босс лишит тебя своего покровительства. Ни о какой демократии и речи быть не может там…»
Себастьян пролистал пару страниц. А затем его взгляд задержался на первых словах заметки, датированной: «Канун Рождества».
«Сегодня удалось почти без особых усилий добиться молчания – молчания интеллекта, молчания воли, молчания даже самых потаенных и подсознательных желаний. А потом – переход сквозь все эти молчания в интенсивно активное спокойствие живого и вечного молчания.
Или, возможно, я мог бы использовать другой набор неадекватных слов и сказать, что достиг сплава гармоничных интервалов, которые создают и являют собой красоту. Однако в то время, как отдельные проявления красоты – в искусстве, в мысли, в действии, в природе – всегда возникают из взаимосвязи элементов, которые сами по себе внутренне некрасивы, это был опыт непосредственной вовлеченности, прямого участия в парадоксе такой взаимосвязи, вне зависимости от ее составляющих. Прямой опыт познания чистоты интервала и принципа гармонии независимо от конкретных вещей, которые в то или иное мгновение подвергались разделению или гармонизации. И невероятным, непостижимым образом это чувство вовлеченности сохранилось во мне до сих пор, когда я пишу эти строки. Сохранилось вопреки инфернальному грохоту пушек, вопреки моим воспоминаниям, страхам и беспокойствам. Если бы только оно могло остаться со мной навсегда…»
Но благодать вновь исчезла, и в последние дни… Себастьян горестно помотал головой. Пыль и зола, обезьяньи дьяволы, безумная, не знающая святости отвлеченность. А поскольку истинное знание, подлинное знание, простирающееся дальше любых теорий и книжной учености, всегда состояло в полном слиянии с познанным, его никак невозможно было передать или выразить – даже самому себе, когда ты возвращался к прежнему невежеству. Лучшее, на что ты смел надеяться, используя словесную форму, – это навсегда запомнить возможность такого интуитивного познания и попытаться создать другим условия для приобретения сходного опыта и понимания. Себастьян снова открыл свою книгу.
«Провел вечер, слушая, как люди обсуждали будущую организацию мирового сообщества. Боже, спаси и смилуйся над всеми нами! Неужели они забыли, что Актон говорил о власти? «Власть развращает людей, абсолютная власть развращает абсолютно. Все великие люди были негодяями». И он мог бы добавить к этому, что все великие нации, все великие правящие классы, все, именовавшие себя великими, религиозные или профессиональные объединения людей были злом. И зло от них находилось в прямой пропорции с масштабами власти, которой они пользовались.
Прошлое условно делится на эпохи Шекспира, Вольтера, Диккенса. Мы же обитаем в эпоху, в которой главенствует не поэт, писатель или мыслитель, а документ. Типичный представитель нашей эры – разъездной корреспондент газеты, который в промежутках между редакционными заданиями успевает накропать бестселлер. «Факты говорят сами за себя». Иллюзия! Факты похожи на куклу чревовещателя. Посаженная на колено умному человеку, она может оказаться способна изречь какие-то мудрые слова. Во всех остальных случаях она либо молчит, либо городит чепуху, либо вещает нечто сатанинское.
Нужно еще раз посмотреть, что Спиноза пишет о сострадании. Если не ошибаюсь, он считает его внутренне нежелательным, поскольку оно есть проявление страсти, но в относительном смысле допустимым, поскольку оно приносит больше пользы, чем вреда. Я думал об этом вчера почти все время, пока находился в обществе Дэйзи Окэм. Дорогая моя Дэйзи! Ее страсть к жалости и состраданию подвигает ее на всевозможные добрые дела и красивые поступки; но в силу того, что это все-таки страсть, она порой затуманивает ее разум, принуждает совершать глупейшие и порой очень неприятные ошибки, абсурдно искажая ее мировоззрение, делая его излишне сентиментальным и фундаментально ложным. Она, например, любит разговоры о том, как меняются в лучшую сторону и облагораживаются люди, претерпевшие страдания. Но ведь совершенно очевидно, если ты не ослеплен страстью к жалости, что это неправда. Страдание действительно может и часто приводит к своего рода эмоциональному подъему и временной вспышке отваги, терпимости и терпения, даже к альтруизму. Но если давление страдания становится слишком продолжительным, человек, наоборот, ломается под ним, становится апатичным, впадает в отчаяние и воинствующий эгоизм. Но стоит давлению исчезнуть, наступает немедленное возвращение к усредненной норме. Быть может, на короткое время в человеке зарождается ощущение любви ко всем ближним, но что касается истинной трансформации и улучшения характера личности – то это происходит лишь в исключительных случаях. Большинство моих знакомых вернулись с войны нисколько не изменившимися; некоторые стали заметно хуже, чем прежде; и лишь единицы – мужчины с адекватными философскими воззрениями и готовностью вести себя соответственно – сделались лучше. Но Дэйзи так полна сочувствия к ним, что уверена, будто все они стали лучше. Я коротко рассказал ей о бедняге Денисе К. и о том, чем обернулись страдания для него – пьянством, грубостью, презрением к элементарной порядочности и честности, абсолютным цинизмом.
Буддистские авторы проводят границу между состраданием и великим состраданием. Они различают жалость в ее примитивном, инстинктивном виде как не более чем временное эмоциональное расстройство; и жалость, основанную на принципе, на просвещенном понимании природы нашего мира, осознании причин возникновения страдания и в таком случае – целительную. Действие зависит от мысли, а мысль, по большому счету, зависит от запаса слов, которым мы располагаем. Основанный на жаргонах экономистов, психологов и сентиментальных религиозных деятелей словарь, к которому мы прибегаем в процессе мышления сегодня, наверное, наихудший из…»
Внезапно раздался звонок в дверь. Себастьян вздрогнул и поднял голову. Кого могло принести в такой поздний час? Вероятно, Дениса Кэмлина. И вероятно, снова в основательном подпитии. Что, если не открывать? Нет, это будет уж очень немилосердно. Бедный парнишка находил в его обществе хотя бы некоторое утешение. «Все это правда, – любил говорить он. – Я знал, что все окажется правдой. Но если человеку самому угодно уничтожить себя, то кто вправе ему помешать?» Потом в его тоне начнет звучать язвительная агрессивность, а слова станут омерзительными и богохульными. Но пройдет несколько дней, и он снова вернется.
Себастьян встал, вышел в прихожую и открыл дверь. В темноте за порогом стоял его отец. Он не смог сдержать возгласа удивления:
– Но почему ты не по другую сторону Атлантики?
– В этом вся прелесть путешествий во время войны, – ответил Джон Барнак с намеренно равнодушной интонацией, какую словно специально приберегал для встреч и проводов. – Никакой волокиты с бронированием билетов, отправкой предварительных телеграмм. Между прочим, смогу я у тебя переночевать?
– Разумеется, – ответил Себастьян.
– Только если я не причиню тебе слишком больших неудобств, – продолжал отец, поставив на пол чемодан и начиная расстегивать плащ. – Просто подумал, что удобнее будет открыть свой собственный дом в дневное время.
Затем он быстро перешел в гостиную, уселся и, даже не спросив Себастьяна, как у него дела, не поделившись никакими новостями о себе, принялся рассказывать о поездке по Канаде и Штатам. Потрясающий сдвиг влево в доминионе – поразительный контраст с тем, что происходит по другую сторону границы. Но вот сумеют ли республиканцы победить на выборах, это еще вопрос. Впрочем, какая бы партия ни победила и кто бы ни стал следующим президентом, будущую политику США будут диктовать самые простые реалии. Кто бы ни въехал в Белый дом, станет больше повсеместного правительственного контроля, повысится централизация власти, чтобы справиться с послевоенным хаосом, продолжится рост налогов…
Себастьян жестикулировал и издавал звуки, чтобы подчеркнуть свое повышенное внимание к теме, хотя по-настоящему его заботил только оратор, а не его речь. Каким же усталым выглядел отец, каким постаревшим! Четыре года трудов на войне – на родине, в Индии, а потом снова в Англии – измотали, истощили его силы. А теперь еще эти два месяца зимнего турне с ежедневным чтением лекций, участием в конференциях, казалось, довершили давно начавшийся процесс. За очень короткий срок Джон Барнак совершил переход от мужественной и полной сил зрелости к началу старости. Но естественно, подумал Себастьян, его отец слишком горд, чтобы признать даже очевидный факт, обладает слишком мощными волей и упрямством, чтобы пойти хотя бы на малейшие уступки своему уставшему и одряхлевшему телу. Аскет аскетизма ради, он будет продолжать бессмысленно загонять сам себя, пока не наступит полнейший коллапс.
– …Законченный недоумок, – говорил тем временем Джон Барнак с презрением и гораздо громче, чем прежде. – И конечно же, не будь он зятем Джима Тули, никому бы и в голову не пришло предложить ему этот пост. Но если у тебя к тому же есть жена – чемпионка мира по откровенному подхалимству, то вполне понятно, почему ты достигаешь таких карьерных успехов.
Он разразился звучным металлическим смехом, а потом пустился в оживленную филиппику против непотизма при назначении на высокие должности.
Себастьян вслушивался, но не в сами слова, а в то, что за ними пыталось скрыться, но все же оставалось предельно ясным. Его отец был полон горечи и озлобления на руководство партии и на правительство, которые за все годы преданной и неустанной работы не вознаградили его ни должностью, ни хотя бы кабинетом в коридорах власти. Гордость не позволяла ему жаловаться: приходилось довольствоваться сардоническими выпадами против глупости и некомпетентности тех, кого предпочли ему. Но не понимал он и другого. В конце концов, если ты не умел сдерживаться и разговаривал со своими коллегами, словно они были недоразвитыми и плохо дисциплинированными детьми, то стоило ли потом удивляться, что при раздаче сладкого тебе не доставалось ни кусочка?
Старый, усталый, озлобленный. Но это было еще не все, отметил Себастьян, пристальнее вглядываясь в хмурое морщинистое лицо и вслушиваясь в голос, постепенно становившийся все более неуместно громким и командирским. Это еще не все. Едва заметно, почти непостижимым образом, но в фигуре отца проглядывала некая деформация – словно он постепенно превращался в горбуна или карлика. «Тот, кто не стремится сделаться лучше, становится хуже». Но нет, это звучало слишком примитивно и огульно. «Тот, кто не растет вверх, начинает расти вниз». Похоже на правду. Подобный человек мог в итоге закончить жизнь не мудрым стариком, а просто состарившимся зародышем. Взрослый человек, если иметь в виду ум и профессиональные качества, но всего лишь эмбрион в смысле духа и даже (какие бы черты стоика и прочие добродетели он в себе ни выработал) характера. В свои шестьдесят пять лет отец по-прежнему стремился оставаться таким же, каким был в пятьдесят пять, в сорок пять, в тридцать пять. Но именно это стремление и делало его сейчас настолько непохожим на себя, настолько другим. Потому что в прошлом он был как раз таким, каким и должен выглядеть занятый важным политическим делом молодой человек или мужчина средних лет. А сейчас он выглядел так, как не должен выглядеть человек преклонных лет, и потому его потуги оставаться тем же превращали его в неприглядную аномалию. Но, разумеется, в эпоху, когда уже был придуман Питер Пэн, а чудовищный ужас задержки человека в развитии возвели чуть ли не в ранг идеала, отец уже мог считаться далеко не исключением из правил. Мир полнился стариками за семьдесят, которые разыгрывали из себя тридцатилетних и чуть ли не подростков, в то время как им давно подошел срок готовиться к смерти, необходимо было отыскать духовную реальность, которую они на протяжении всей жизни прятали под целой горой разнообразного мусора. Конечно, в случае с его отцом мусор был высочайшего качества – личная аскеза, служение обществу, обширные познания, политический идеализм. Но его духовная сущность оказалась тем не менее так же надежно погребена, как если бы он всю жизнь был азартным игроком или, например, удовлетворял чрезмерные сексуальные аппетиты. Вероятно, даже более глубоко. Потому что завзятый картежник или отпетый развратник не воображали свои занятия чем-то достойным уважения и имели шанс раскаяться, встав на праведный путь. А вот хорошо информированный и достойный гражданин был настолько уверен в своей моральной и интеллектуальной правоте, что едва ли когда-либо допускал мысль, что ему следовало бы изменить образ жизни. Спасется скорее мытарь, но не фарисей.
Разговор постепенно и неизбежно перешел от темы партийного кумовства к тому, что должно произойти по окончании войны… До самого последнего времени, размышлял Себастьян, слушая отца, этот верный идолопоклонник будущего получал от своего бога хотя бы благословение в виде источника энергии для служения излюбленной мечте о социальных реформах. Но теперь он не только не пожинал плодов своего поклонения, но и стал жертвой того, что всю жизнь боготворил. Будущее и его проблемы теперь мучили его, как больная совесть или неудовлетворенная страсть.
Во-первых, следовало рассмотреть ближайшее будущее. На континенте царил такой ужасающий хаос, что для миллионов людей военные невзгоды скоро покажутся временем относительного процветания в сравнении с нынешней ситуацией. Даже в Англии наряду с огромным чувством облегчения будет присутствовать определенная ностальгия по простоте военной экономики и организации жизни. А что творится в Азии! Полная политическая неразбериха, невероятный голод и эпидемии, нарастающие настроения расовой ненависти и подспудные, сознательные или нет, но приготовления к грядущим войнам между людьми с разными оттенками цвета кожи! Джон Барнак воздел руки вверх, а потом позволил им упасть в жесте, означавшем полнейшую безнадежность. Но это, разумеется, далеко не все. Словно подстрекаемый мстительными фуриями, он перешел к более отдаленной во времени перспективе. В Англии, в Западной Европе и в Америке численность населения едва ли сколько-нибудь значительно увеличилась за последние тридцать лет, а почти одна пятая их обитателей достигли пенсионного возраста. И на фоне этого одряхления поднималась Россия с более чем двумястами миллионами преимущественно молодых людей, столь же самонадеянных, целеустремленных и империалистически настроенных, какими были англичане в давно ушедшую эпоху своей экономической и демографической экспансии. А восточнее России маячил Китай с почти пятью сотнями миллионов жителей, которых тоже постепенно начинали охватывать националистические настроения и желание развивать промышленный потенциал. Тем временем к югу от Гималаев четыреста или пятьсот миллионов голодающих жителей Индии в отчаянии пытались обменять продукцию своей дешевой рабочей силы на средства к существованию, которые позволили бы им нарастить население еще на пятьсот миллионов, а среднюю продолжительность жизни снизить еще на несколько лет.
Главным итогом войны, продолжал он мрачно, станет ускорение процессов, которые в противном случае носили бы более постепенный характер и потому не имели бы столь катастрофических последствий. Это, в частности, процесс стремления России к господству в Европе и на Среднем Востоке, экспансия Китая на остальной территории Азии и движение Азии в целом в сторону индустриализации. Потоки дешевых товаров хлынут на рынки стран с белым населением. И белый человек воспримет это как новый casus belli – повод к неминуемой войне между расами.
– А эта война станет чем-то вроде…
Джон Барнак бросил фразу незавершенной и начал говорить о несчастьях, свалившихся на Индию, – о засухе в Бенгалии, о пандемии малярии, о тюрьмах, переполненных людьми, бок о бок с которыми он сам еще несколько лет назад сражался за swaraj. Нотки новой безысходной горечи зазвучали в его голосе. И не только потому, что ему приходилось жертвовать своими политическими симпатиями. Нет, корни его отчаяния уходили гораздо глубже. Он ведь был убежден, что любые, самые благородные политические принципы становились неважными перед лицом реальных проблем, сводившихся к простейшей арифметике, к соотношению численности населения и площадей пахотных земель. Слишком много людей, слишком мало орошаемых полей. И вот благодаря технологическому прогрессу, Pax Britannica и Мальтусу для одной шестой части человечества кошмар становился повседневной реальностью.
Себастьян отправился в кухню, чтобы заварить чай. Сквозь оставленную открытой дверь он секунду слышал вой труб и саксофонов, затем наводящие тоску, хотя и эмоциональные реплики актрис из какой-то драматической постановки по радио, а потом более спокойный мужской голос – его отец настроил приемник на новости.
Когда он вернулся в гостиную, выпуск уже закончился. С закрытыми глазами Джон Барнак откинулся на спинку кресла и, казалось, дремал. Лицо и обмякшее тело застигнутого врасплох человека выдавали крайнюю степень утомления. Когда Себастьян ставил поднос на столик, звякнула чашка. Отец вздрогнул и резко выпрямился. Изможденное лицо мгновенно вновь обрело знакомое выражение сосредоточенной целеустремленности. Тело вновь напружинилось, готовое к любому действию.
– Ты уже слышал про русских и чехов? – спросил он.
Себастьян покачал головой. Отец просветил его. Всплыли новые детали договора, рассчитанного на двадцать лет.
– Вот видишь! – закончил он торжествующе. – Это уже началось. Гегемония России в Европе.
Себастьян осторожно передал ему до краев налитую чашку. Еще не так давно, отметил он, речь бы шла не о «гегемонии России», а о «советском влиянии». Но это было до того, как отца особо заинтересовали проблемы численности населения. А теперь к тому же Сталин пересмотрел традиционное отношение революционеров к религии. Православную церковь снова использовали как инструмент укрепления национализма. Открылись новые семинарии, появился свой аналог Санта-Клауса, и миллионы людей свободно осеняли себя крестным знамением перед иконами.
– Всего год назад, – продолжал Джон Барнак, – мы бы ни за что не разрешили чехам пойти на это. Ни за что! Но теперь выбора не осталось.
– В таком случае, – сказал Себастьян после короткой паузы, – быть может, неплохо было бы по временам уделять внимание проблемам, где у нас выбор еще остался.
– Что ты имеешь в виду? – спросил отец, подняв на него взгляд, в котором сквозила подозрительность.
– Оставив в стороне всех этих русских, ты всегда имеешь возможность задуматься о природе вещей.
На лице Джона Барнака отобразилось выражение презрения и жалости, а потом он разразился смехом, звучавшим так, словно кучу металлолома сваливали из кузова самосвала на свалку.
– Четыреста дивизий, – сказал он, когда приступ миновал, – а мы противопоставим этому высокие мысли о Газообразном Позвоночном!
Это была ремарка в его старом добром стиле, но с той лишь разницей, что старый добрый стиль превратился теперь в новый стиль человека, который сам себя превратил в карлика и сам же успешно проделал над собой духовный аборт.
– И все же, – сказал Себастьян, – если бы ты довел эту мысль до… – Он замялся в поисках слова. – До того, чтобы она стала частью твоего существа, ты бы стал совершенно иным, не таким, как сейчас.
– О, это несомненно! – саркастически воскликнул Джон Барнак.
– А подобная духовная трансформация заразительна, – продолжал Себастьян. – И со временем эта инфекция могла бы распространиться так широко, что люди, которые командуют всеми теми батальонами, потеряли бы всякое желание пускать их в дело.
Еще один самосвал металлолома с оглушительным грохотом разгрузился. На этот раз Себастьян рассмеялся тоже.
– Да, – признал он, – должно быть, это звучит смешно. Но, в конце концов, один шанс на миллион – лучше, чем отсутствие шансов вообще, как будущая ситуация, которую рисуешь ты.
– Нет, я не говорил ничего подобного, – возразил отец. – Разумеется, сначала наступит период перемирия. Достаточно длительного перемирия.
– Но не мира?
Отец помотал головой:
– Нет. Боюсь, что настоящего мира нам ждать не приходится.
– Потому что мир никогда не приходит к людям, которые прямолинейно работают во имя мира. Он всегда является побочным продуктом чего-то более важного.
– Например, поклонения Газообразному Позвоночному, не так ли?
– Точно, – подтвердил Себастьян. – Мир может воцариться только там, где есть место метафизике, которую все признают, а некоторым даже удается по-настоящему осознать. – И когда отец вскинул на него удивленный взгляд, добавил: – Я говорю о непосредственном интуитивном восприятии. Это подобно тому, как ты осознаешь красоту поэзии или же, если на то пошло, женщины.
На этот раз молчание продлилось долго.
– Не думаю, что ты хорошо запомнил, какой была твоя мама, или я ошибаюсь? – неожиданно спросил Джон Барнак.
Себастьян покачал головой.
– Мальчиком ты был очень похож на нее, – продолжал отец. – Это выглядело так странно… Почти пугающе. Я и представить себе не мог, что ты дойдешь до этого.
– До чего?
– До того, о чем мы только что говорили. Разумеется, я продолжаю считать все это полнейшей чепухой, – поспешно добавил он. – Но должен признать… – На его лице появилось совершенно не присущее ему выражение смущения. А потом он словно испугался слишком откровенного признания в своей привязанности к сыну. – Должен признать, что тебе это нисколько не повредило, – закончил он рассудительно.
– Спасибо, – сказал Себастьян.
– Я ведь помню его еще совсем юнцом, – сказал отец, сделав глоток чая.
– Кого?
– Сына старика Ронтини. Бруно – так, кажется, его звали?
– Да, Бруно.
– В то время он не произвел на меня большого впечатления.
Себастьян вообще сомневался, что на отца кто-либо когда-нибудь производил большое впечатление. Он был всегда слишком занят, полностью поглощен своей работой, увлечен своими идеями, чтобы обращать внимание на других людей. Он смотрел на них только как на субъектов юридических дел, рассматривал как примеры тех или иных политических или экономических групп, но не различал в них личностей, индивидуальностей мужских и женских.
– Но, как я понимаю, в каком-то смысле он был незауряден, – продолжал Джон Барнак. – В чем-то даже исключителен. Хотя бы потому, что так считал ты.
Себастьян был даже тронут. Впервые в жизни отец сделал ему нечто вроде комплимента, допустив, что он, возможно, не безнадежный дурачок.
– Я знал его намного лучше, чем ты, – сказал он.
С болезненным усилием Джон Барнак сумел поднять свое тело из глубокого кресла.
– Время отправляться спать, – сказал он таким тоном, словно изрекал некую универсальную истину, а не просто признавался в усталости. Но потом он повернулся к Себастьяну: – Что такого особенного ты в нем нашел?
– Что в нем было особенного? – медленно повторил вопрос Себастьян. Он задумался, не сразу понимая, как лучше ответить. Он ведь мог столь многое рассказать. Упомянуть о его чистоте, к примеру, об исключительной правдивости во всем. Или о простоте, отсутствии всякой претенциозности. Или о нежности, его особой нежности, такой проникновенной, но в то же время полностью лишенной сентиментальности, не направленной даже на конкретную личность, потому что она была выше личностного начала, но ни в коем случае не отрицала и не принижала его. Или о том факте, который открылся Себастьяну в самом конце: Бруно являл собой не более чем тончайшую и прозрачную раковину, в которой заключалось нечто несравненно более ценное, чем он сам, – неземная красота мира, сила веры и познания. Но это, подумал Себастьян, относится к разряду вещей, которые его отец даже не попытается понять. Он поднял взгляд. – Больше всего меня поразила в Бруно, – сказал он, – его способность убедить тебя, что во всем заключен смысл. Причем не произнося ни слова. Просто самим своим присутствием.
Вместо того чтобы снова расхохотаться, как ожидал Себастьян, Джон Барнак стоял неподвижно, молча потирая рукой подбородок.
– Мудрый человек, – произнес он, – не задается вопросом о смысле. Он делает свою работу, а проблемы добра и зла остаются где-то на уровне обмена веществ. Вот в них действительно заключен хотя бы какой-то смысл.
– Но мы говорим не об отдельной личности, – сказал Себастьян. – Не о человеке, а о части космического порядка. Именно поэтому животным недоступны метафизические понятия. Они полностью сливаются со своей физиологией и через нее постигают космический порядок. В то время как человеческие существа сливаются, к примеру, с деньгами или выпивкой, политикой или литературой. А ни одна из этих сфер к космическому порядку отношения не имеет. И в таком случае только естественно, что для людей ничто не имеет смысла.
– И что же можно с этим поделать?
Себастьян улыбнулся, встал и провел ногтем по решетке динамика радиоприемника.
– Ты можешь продолжать слушать новости, а новости – всегда плохие, даже когда их пытаются подать как хорошие. Или же ты можешь сконцентрироваться и постараться услышать нечто совершенно иное.
Он ласково взял отца за руку.
– Но не лучше ли нам пойти посмотреть, готова ли для тебя гостевая комната?
notes