Томас Тайлер
На протяжении по крайней мере всех 80-х годов, а может быть, и несколько лет до того, в читальню Британского музея ежедневно наведывался господин такого поразительного, такого сокрушительного уродства, что, однажды встретив, нельзя уже было его забыть. Рыжий, с бронзоватым, а не песочным оттенком волос; между сорока пятью и шестьюдесятью, во фраке и цилиндре респектабельного, но неизменно поношенного вида; квадратный, без талии, без шеи, без щиколоток, среднего роста, он выглядел ниже из-за того, что, не будучи толст, не имел ни одной тонкой детали фигуры. Уродство его, однако, не носило отталкивающего характера – оно было случайным, чисто внешним, каким-то избыточным. От левого уха к подбородку тянулся чудовищный нарост, свисавший до ключицы; другой нарост, поменьше, на правом веке, кое-как уравновешивал первый. Природа так перестаралась в своем злобном умысле, что отталкивающий эффект, на который она рассчитывала, не удался. Когда вы впервые видели Томаса Тайлера, в голову вам лезло только одно: куда смотрят хирурги? Но уже после нескольких встреч вы не замечали его изъянов, а беседовали с ним так же, как если бы он был Ромео или Ловлас. И только потому, что большинство людей, особенно женщин, не решалось пройти через предварительный период, он прожил обособленной жизнью и остался холостяком. Меня опухолью не испугаешь и против ее носителя не настроишь, так что я завязал с ним сердечные отношения, и он почти неуклонно держал меня в курсе своей работы в музее, куда я, как и он, ходил читать почти каждый день.
По профессии он был литератор некоммерческого толка, специалист в области пессимизма. Он сделал перевод Екклесиаста, и в год продавалось по восемь экземпляров его перевода; он с острым интересом изучал пессимизм Шекспира и Свифта. Он увлекался мерзкой концепцией, которую именовал теорией циклов, согласно которой история человечества и Вселенной постоянно повторяется без малейших отступлений испокон веков, так что он уже когда-то жил и умер, и имел нарост, и будет жить, и умрет все с тем же наростом, и так будет без конца. Ему нравилось думать, что из происходящего с ним ничто не бывало новым, и он часто уверял меня, что помнит, как то же событие уже имело место в предыдущем цикле. Он выискивал намеки на свою излюбленную теорию у трех своих излюбленных пессимистов. Пытался он и расшифровывать древние надписи, читая по ним, как читают по звездам, усматривая медведей и овнов, мечи и козерогов там, где, на мой взгляд, ни один человек в здравом уме не мог увидеть ничего, кроме звездного хаоса. Следующим magnum opus после Екклесиаста была работа над сонетами Шекспира, в которой он соглашался с уже существующим предположением, что мистер У. Г. – «единственный виновник сонетов» – есть граф Пембрук, Уильям Герберт, и выдвигал собственную идею отождествления мистрис Мэри Фитон со Смуглой леди. Меня не очень волновало, прав он или заблуждается, по мне, пусть будет хоть Мария Томпкинс. Но Тайлер утверждал, что Смуглая леди именно Мэри Фитон, и прослеживал жизнь Мэри, начиная с первого замужества лет в пятнадцать и кончая могилой в Чешире, куда он и совершил паломничество и возвратился оттуда, торжествуя, с изображением скульптурного надгробия на ее могиле и известием, что еле различимые следы краски на скульптуре окончательно убедили его в том, что она и есть Смуглая леди.
Со временем он издал сонеты, присовокупив описание своих находок. Он дал мне прочесть свой экземпляр книги, а я его так и не вернул. Но в «Пэлл-Мэлл гэзетт» от 7 января 1886 года я отрецензировал издание и таким образом сделал фитоновскую концепцию достоянием более широкого круга читателей, куда книга сама бы не проникла. Затем Тайлер умер, незаметно канув, как камень в воду. Я замечаю, что мистер Ачесон, поборник госпожи Давенант, называет Тайлера преподобным. Допускаю, что познания свои в древнееврейском он приобрел, когда готовился в священники; в его одежде и манере держаться и в самом деле было что-то от священника или школьного учителя. Возможно, он и в самом деле принял сан. Однако ни об этом, ни о других своих личных делах он мне никогда ничего не говорил. Да и за мрачный пессимизм его вышибли бы из любой церкви, ныне существующей на Западе. Мы никогда не обсуждали с ним его личных дел, мы говорили о Шекспире, о Смуглой леди и Свифте, о Когелете, циклах и непостижимых моментах, когда у нас появляется тайное чувство, что все это с нами уже когда-то происходило; о поддельных экземплярах Пятикнижия, которые хотели продать Британскому музею, о литературе и вообще о вещах духовных. Он всегда подходил к моему столику в музее и заговаривал на одну из этих тем, так как ему, очевидно, редко встречались люди, склонные к подобным беседам. Он остается ярким островком памяти в море моей беспамятности, значительная душа в нелепом и безобразном теле.