УЛЬЯНКА-ЧУСОВЛЯНКА
Чусовая лизнула сваи амбарного ряда на илимском берегу и отвалила направо, шлепнулась в брюхо длинному бойцу Тюрику и откатилась обратно влево. Будь у Осташи своя барка, он бы не удержался и попробовал пройти Тюрик отуром, чтобы набрать сноровки для Разбойника. Тюрик-то сплавщики и назвали Отуриком, потому что проходить его отуром было удобнее всего. Глупые илимские бабы, не зная смысла названия, переделали его в «Тюрик» – скамеечку перед кроснами. Но барка у Осташи была казенная, и Осташа не решился на отур. Ему должно хватить Разбойника, и нечего искушать судьбу раньше времени.
За Тюриком на левом берегу лежал в тальнике небольшой камень Журавлик. Вокруг Чусовой много было «Журавликов» – и скал, и гор, и урочищ, и ручьев. Осташа спрашивал у бати, что это за клин просыпался на Чусовую, но даже батя не знал. За Журавликом путь Чусовой перегораживал боец Пленичный. Он торчал из склона гроздью каменных луковиц, сплетенных в косу-пленицу перьями сосен. Отпрянув от бойца, Чусовая, как девица под молодцем, сладко выгибалась излучиной Журавлиное Горло. Барки обегали его, лихо отбрасывая налево пенную фату. И смешным, жалким итогом стоял на излете дуги камень Холостяк. Весь он был в рыжей моховой щетине, в кривых иголках мелкого сухостоя; весь напрасный, бесполезный, не опасный – одним словом, холостой.
А за бойцом Песьяновым, что спускался к реке двумя загородками, начался другой плес – Сулёмский. Его увалистые берега были голые, без леса. Весь лес снесли для барок сулёмской пристани. На унылом косогоре топорщились сморщенные каменные гребешки, меж которых бродили тощие пятнистые коровы.
Чусовая стремительно огибала высокий мыс, на котором привольно раскинулся Сулём, вытянувшись вдоль берега строчками улиц. Сулёмом начинались «наглые» пристани. Издалека было слышно, как в перебрех палят пушки: это Сулём глушил вопли, ругань и треск бьющихся друг о друга барок.
Чугун Невьянска, доехавший до пристани по речке Сулёму в мелких шитиках, здесь перегружали на барки. Барки выпускали из гаваней, едва докатится караванный вал. Ждать, пока все караваны пробегут, Сулём, как и прочие «наглые» пристани, не хотел. Караваны уже длинным-длиннющие, а вал не бесконечен. Пока дождешься, чтобы пробежала последняя барка караванов, вал иссякнет. Поэтому Сулём лез в пекло поперед батьки. Барки вылетали из его гаваней – и врезались в строй караванов.
Осташина барка поравнялась с водоспусками гаваней. Их ворота были закрыты. Над свайной гранью Осташа увидел опускающиеся мачты с черно-красными флагами Невьянска. Это новые барки сходили с пруда на уровень Чусовой. А впереди на реке громоздилась мешанина судов. Десятки барок неслись сикось-накось, сцепившись потесями. Они крутились и врезались друг в друга. В небе над речной излучиной стояли острые штыки пушечной пальбы; на штыках безобразно корчился хруст и треск, грохот чугуна, крики бурлаков и шум быстротока. Несколько избитых барок, накренившись, лежали на приплесках. Кто-то уже погружался и что было мочи подгребал к мелководью. Осташа увидел, как на двух прижатых друг к другу барках нелепо, бессмысленно и страшно дерутся бурлаки, прыгая с палубы на палубу и срываясь в воду. Прямо по стрежню мчалась перевернутая вверх бортом полузатонувшая барка, и на ее черные смоляные порубни из бурунов выползали люди. Среди громадин судов плыли доски, обломки потесей, шапки. Шныряли пристанские лодки; с них косные веревками выуживали тонувших. Одна лодка и сама колыхалась на волне вверх днищем, вся облепленная спасавшимся народом.
На Осташину барку тоже надвигалось бортом сулёмское судно.
– Корнила, Никешка, отшибай! – крикнул Осташа. Корнила и Никешка выставили потеси, как копья.
Сулёмская барка накатывалась, тоже подняв весла. С деревянным бряканьем потеси уткнулись в борта. Две барки, прижимаемые друг к другу силой набега, понеслись вместе, как две лошади в упряжке. Их сдавливало так, что бурлаки медленно пятились. Их рубахи от натуги трещали на спинах, а шеи наливались кровью. Бурлаки от других потесей бросали кочетки и кидались товарищам на помощь. Чусовая поворачивала. Темная струя Сулёма, бурлившая вдоль правого берега, сваливала барки влево – так, чтобы на следующем повороте Осташа ударился в глиняный откос. Но бурая толща Чусовской стремнины давила весомее, и Осташа чувствовал, что все-таки он скинет сулемца, а не наоборот. И точно: со скрежетом и скрипом сулёмская барка нарвалась на отмель и вмиг осталась позади.
– По местам! – сразу заорал Осташа.
Чусовая вертелась, как ошпаренная собака. Барка неслась мимо камня Паклина, камня Гилёвского, камня Романова. Под ними намело крошево обломков. Обломки гулко колотили в просмоленные борта Осташиной барки. В грязных и мутных волнах барахтались бурлаки, которых никто не мог подобрать, и они с матом навсегда исчезали под водой. Чусовая, взбесившись, пошвыряла суда на острова – на Паклины, на Гилёвские, на Шитиковские. Барки здесь нагородило целыми деревнями. А из стремнины кое-где торчали мачты с флагами. Берега были облеплены копошащимся народом, что сумел выгрести со стрежня. Осташе раньше еще не приходилось видеть такого боя с сулемским караваном. Осташа летел на скамейке через чужие смерти, как через заросли густой болотной лывы, и все ветки хлестали по лицу. Осташины подгубщики внадрыв водили потеси, подгребая без нужды, лишь бы не смотреть в бессилии на гибнущий народ.
Только у двойной плиты Зимняка строй караванов сумел разобраться. С какой-то бездумной, солдатской четкостью он отработал поворот под бойцом Афонины Брови. Низкие темные Брови были вразлет расчесаны мелкими складками, словно огромный волосатый бес, глядевший под водой, довольно разгладил мохнатое рыло. И Чусовая виновато притихла, как после драки, опрятно расслоилась на два ровных рукава вокруг острова Толстик и острова Кирин, голосисто и нежно зажурчала под каменистыми обрывами Васькиной горы. Но Осташа не верил этому умиротворению. Впереди стоял синеватый, как мертвец, камень Могильный с кладбищем пристани Усть-Утка на плеши. За Могильным, за деревней поджидала и сама пристань. От нее, как и от Сулёма, под ребра верхним караванам должен был ударить тагильский караван.
Усть-Утка зачастила домишками, черкнула по небу главкой часовни. Широко распахнулось устье реки Межевой Утки с водосливами гаваней. Затворы гаваней были полорото раззявлены. Гавани были уже пусты. Тагильский караван не повторил ошибки невьянского – стронулся до подхода ревдинцев.
Осташа услышал рядом с собой сопение: это на скамейку вылез проспавшийся Федька. Осташа покосился на него. Федька, не увидевший сулёмского побоища, вдруг показался Осташе кем-то вроде дружка по ребячьим играм, с которым он встретился, когда уже давно повзрослел, а дружок этого и не заметил и по-прежнему обращается по детскому прозвищу.
– Доброго утречка, – сказал Осташа.
Барка пробегала мимо Красного бойца. Похоже, начинался вечер, и в скошенном солнечном свете мхи на скале запламенели.
– Какое там спать! – тотчас отперся Федька, будто Осташа был приказчиком, перед которым сознаться в оплошке – ни в жисть. – Сорок пудов перетаскал в одиночку!..
– Ага. Храпел – чуть палубу не сорвало. Межевую Утку уже проплыли.
Федька обиженно замолчал.
Левый берег уже вздыбился кокошником Желтого бойца. Желтый, видать, не добрал краски собрата и не кровенел, а только малокровно рыжел лишайниками. А дальше из-за мыса высунулся каменный пирожок бойца Харёнки с пихтовой шапкой на макушке.
Начинались родные места… Осташа почувствовал, как душа его съеживается, поджимается, черствеет. Ничего не хотелось вспоминать. Все оказалось еще слишком свежим, слишком близким, и не случилось еще дела, которым бы отмолился грех.
Бурлаки мотались на потесях, обводили барку трудным поворотом мимо острова, за которым темнел обрыв Кривуша. А потом по обоим берегам засеменили домики деревни Харёнки.
– Помнишь, как я тебя спас туточки? – ревниво спросил Федька.
Осташа не ответил.
Блеснула на околице деревни речка Королёвка, и лес задернул Харёнки зеленой занавеской. Но этот лес, исхоженный вдоль и поперек, весь был полон памятью. Здесь батя любил пошишковать под кедрами. Здесь с подружками играла Маруська Зырянкина. Здесь Луша собирала грибы и ягоды и учила Осташу-отрока отличать поганки от опят…
– Осташка, вон тот камень!.. – радостно крикнул от потеси Никешка.
Осташа снова не ответил.
Под темным мшистым валуном они с Никешкой как-то раз по осени нашли боровик-переросток. Шляпка его была размером с кадушку. Вся Кашка дивилась огромному грибу. Плотинный мастер Данилыч сказал, что найти такого великана – счастливая примета…
А издалека уже доносилось переливчатое урчание Кашкинского перебора – самого свирепого на Чусовой. Наконец на правый берег вышел боец Дождевой – все такой же суровый, непреклонный, неприступный… И от его апостольского укора Чусовая корчилась и билась, как в падучей. Дождевой словно бы угрюмо встал над рекой на отчитку, и река заколотилась, одержимая ташами, как бесами. Здесь уклон русла был виден воочию. Все кипящее полотно перебора спутанной белой пряжей раскатилось вниз из-под скалы, угибаясь за поворот словно с глаз долой. Батя смог простить перебору смерть Луши. А Дождевой никому ничего не прощал – и в праведном гневе разбил о Чусовую красное зеркало солнца. Тысячи осколков запрыгали по волнам.
Осташа не боялся перебора, потому что знал пути сквозь него лучше линий на своей ладони. Барка бежала как по ниточке, не тронув днищем ни единого валуна. А Осташа не мог отвернуться, чтобы ничего не видеть. Волей-неволей взгляд мазнул по деревне, и в душу все ж таки впечатался облик родного дома. Дом стоял, будто ничего в нем не случилось, будто и не висела в стойле на веревке мертвая Макариха, будто и не приходил сюда Пугач с отрубленной головой… Дом казался живым по-прежнему; выглядел обжитым и теплым. Крыша уже просохла, ставни были отворены. Осташа и не помнил, открыты или закрыты были окна, когда той зимней ночью он прибежал сюда из Ёквы…
Чусовая поворачивала. Осташа почувствовал, что вновь может вздохнуть, словно морок сползал с души. Но все равно даже думать о себе не хотелось. Хотелось вспоминать другое – хорошее.
Вон за лесами две макушки камня Голбчики. Батя рассказывал, что когда Ермак еще мальчонкой был, сибирский царь Кучум напал на строгановские земли. Строганов-старший, Аника Федорыч, увел всех мужиков оборонять свою столицу на Каме – Орел-городок. Погнал народ спасать свои раздутые амбары, а Чусовской Городок оставил без защиты: бросил всех баб, ребятишек и стариков – выручайтесь сами, как сможете. И тогда стрелецкая женка Ульянка-Чусовлянка собрала бабью дружину и повела ее вверх по Чусовой, чтобы остановить татар на дальних подступах. Здесь вот и билась бабья дружина с татарами, здесь и полегла вся, порубленная. Потом, конечно, баб собрали и похоронили, поставили над скудельней два крытых креста-голбца. Анике Строганову те голбцы обидным укором показались, и он велел их срубить. Делать нечего – срубили. А на утро на той скудельне сами собой выросли новые голбцы. Аника разгневался, велел их тоже срубить. Срубили. И на третье утро поднялись здесь из земли выше леса голбцы из вечного камня. …Батя говорил, что Ермака в Сибирь не надежда повела, а память толкнула.
А за Голбчиками стоял еще один камень Печка. Но он прятался в ельнике, и Осташа даже не посмотрел, виден или нет в этой печке для него котел.
Чусовая делала поворот, и на повороте глыбился первый из кашкинских Царь-бойцов – Омутной. Утесы его были наискось исхлестаны рубцами. Осташе всегда казалось: барка бьется об Омутной, и по этим чертам души бурлаков с разбегу уносятся в небо. Из трещин и морщин понизу Омутного торчали побелевшие доски и щепки – обломки былых крушений. Но сейчас Омутной миловал, и никто не тонул под его обрывами. Впрочем, кто знает, чего случится у Осташи за спиной, когда его барка уже пробежит. Может, нагромоздит здесь боец гору из мертвых барок?..
Чусовские сплавщики помнили: многим из них сатаной назначен Неназванный боец, под которым суждено принять погибель. Только вот кому – какой? Бате таковым стал Разбойник. Неназванный боец – не божье произволение, а дьяволово наказание, но вправе ли кто его отринуть, как истяжельцы отринули? Милость – она всегда от господа исходит, а не от хитрости учителей, и нельзя ремесло с молением путать.
Вслед за Омутным другой поворот реки подковой был охвачен Дыроватым бойцом. Его серая стена вылупилась из леса где-то на верхушке горы и сползла к Чусовой каменным коленом. Вечернее солнце уже опустилось ниже гребня скалы, и теперь в ковше излучины стоял холодный сумрак. Барки пробегали излучину одна за другой, и волны мерно плескали в валунные россыпи, как кровь в виски. Бурлаки, хоть им глазеть и запрещалось, зыркали из-под бровей, отыскивая в скале черные дыры пещер. Вся Чусовая знала сказки о злых разбойниках, сидевших в этих пещерах, об их кладах и заклятиях. Но это были враки. Осташа и сам лазал в нижнюю пещеру. Не было там ни сундуков, ни черепов. А из разбойников доподлинно прятался здесь только Сашка Гусев, изловленный горной стражей в прошлую зиму вместе с простаком Кирюхой Бирюковым… Но вот во вторую дырку Дыроватого не залезал никто. Эта дырка, как Ермакова пещера, зияла в отвесной стене. Подобраться к ней было трудно, а главное – страшно, да и незачем. Говорили, что в этой недоступной пещере жили чусовские ведьмы. Ночами они превращались в нетопырей и летали по деревням, пили кровь у коров и лошадей, а с рассветом возвращались в логово и весь день сыто спали, повиснув на потолке вниз головой и закутавшись в крылья.
Но и Дыроватый оставался за кормой. Чусовая кошкой уже ласкалась о ноги Оленьего бойца – самого, наверное, красивого на реке. Олений был не шибко опасным, стоял уже за поворотом. Был он когда-то цельной стеной, но сейчас лога и осыпи распилили его на огромные каменные чурбаки. Веселые боры кудрявились на плоских вершинах. Солнце высветило скалы от подножий до макушек, и каждая складка камня была словно морщинка от улыбки. Не все же бойцам быть угрюмыми да хмурыми, нужен и добродушный лиходей. Олений не губил народ почем зря: барки здесь бились только по дурости сплавщиков.
А вот скала Вогулинская Гора так и не доползла до берега, чтобы тоже стать бойцом, и застряла в лесу: торчала там над еловыми остриями обиженной кучей. Вогулинская Гора будто намекнула про вогулов, и скоро справа блеснула речка Ёква. Вокруг ее устья под высокими соснами виднелись шапки вогульских чумов. Осташа не хотел, не хотел смотреть – и все же глянул, с какой-то мукой в душе отыскивая на отшибе деревни чум Шакулы. А барка уже пробегала мимо невысокой глыбы Собачьего камня, на котором стояла и облаивала суда свора вогульских собак. Собаки охрипли: шутка ли, столько барок пролетело, и на каждую надо гавкнуть!.. Мелькнуло устье Тимошенки. За ним взмыли в небо зубцы бойца Собачьи Камни, сплошь багровые от заката. Но Осташа, командуя в трубу, не думал о бойце, не думал о псах на камне. Он все равно думал только о Бойтэ.
«Не буду вспоминать о ней, не буду!» – заклинал он себя. Ему нельзя думать про вогулку. А в памяти неудержимо вытаивал запретный образ: девка-жлудовка, ведьма, обманщица, воровка, язычница… До рези в сердце любимая и желанная. Ее узкие плечи и бесстыже налитые груди, стоящие враскос; ее круглый зад, ее бледные губы, ее осенние глаза… Осташа затряс головой так, что на левом берегу закачался Синий боец, весь поверху порубленный трещинами, словно колода, на которой разделывают туши…
Вон про камень Конек лучше думать. Это его голова торчит над елками. Конек – окаменевший конь Ульянки-Чусовлянки, стрелецкой женки, чья бабья дружина остановила татар… Не надо было их останавливать. Пусть бы татары согнали с Чусовой всех вогулов и всех русских, чтобы никогда одни других не видели и не знали, чтобы не было никогда человеку прелести истяжельчества, чтобы не горела заживо душа при мысли о вогульской девчонке…
От Конька Чусовая три версты до деревни Пермяковой текла спокойно. Осташа закрыл глаза, сжал ладонями перильца скамейки. Он, кажется, уже до смерти устал глядеть на скалы, на леса… Жаль, умер разбойник Пермяков, от чьего корня и пошла деревня. Был он, говорят, страшным человеком, но страшным не по лютости, а по тайне своей. Он грабил барки, коломенки, дощаники, шитики – все суда, что проплывали мимо. Грабил так, что никто этого не видел, и ничего после воровства его не оставалось: ни людей, ни могил, ни железа с чугуном, ни щепочки от судна. Куда он все девал, как справлялся в одиночку? Никто не знал. Барки пропадали, Пермяков богател, а за руку его поймать не могли. Так и умер непойманным. Его положили в гроб, выкопали яму, поставили гроб на дно и яму засыпали. А когда засыпали, то увидели, что могильная раскопанная земля пришлась вровень с нераскопанной, будто пустую яму завалили. Раскопали яму – и точно: нет гроба с Пермяковым. Исчез разбойник так же, как и жертвы его исчезали. Говорят, что те, кого сгубил Пермяков, стали проклятыми душами: ни в рай, ни в ад они не попали. Растаяли. Вот бы и Осташе сейчас растаять без следа…
Деревня Пермякова расселась на левом берегу напротив камня Пермякова. Камень был бурый, переломанный, затянутый лесом. Но меж деревней и камнем на реке громоздился коварный Золотой остров. Манила правая протока: вроде бы прямая да быстрая, хоть и узковата. Но Осташа уверенно направил барку левее острова. Правый ход был по дну перегорожен каменными грядами. Даже на караванном валу барки застревали здесь так прочно, что приходилось их разгружать и стаскивать на бечеве.
Пермяковские крестьяне, варнаки разбойничьего корня, часто сами выходили на берег перед островом и махали баркам рубахами на шестах: мол, держи вправо! Доверчивые сплавщики поворачивали – и выскакивали на камни. А потом, матерясь, платили выжигам, чтобы помогли поскорей вызволить судно. Поэтому остров и звали Золотым. Доверчивость стоила дорого. Вот и сейчас за кустами на взгривке Осташа увидел сразу три барки. Простаков пермякам всегда хватало.
– Осташка, Колыван схватился! – завопил Федька, тыча пальцем.
И вправду: у деревенского причала стояла барка с двумя флагами Каменского завода. Значит, сегодняшний пробег завершен.
– Давай и мы скорей на хватку! – заполошился Федька. – Чтоб до Столбов встать!.. Боюсь я их, дьяволов!