Книга: Золото бунта
Назад: ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ
Дальше: В ШАЛЫГАНКЕ

БУСЫГИ

Федька и Осташа бежали вниз по улочкам переполошенного Илима. Сюда, под гору, уже не доносился треск и гул огня, здесь слышалось только сухое бряканье тревожного колокола. Мужики уже были на площади. У ворот подворий стояли бабы, кутавшиеся в платки, и парнишки постарше – глядели на пожар издали.
– Эй, в рубахах, – окликнула молодка в расписной, наскоро запахнутой шубе, – полымя-то шибко там?..
Осташа оглянулся. Пожар блестел и шевелился на горе, словно среди домов в темноте махала крыльями сказочная жар-птица.
– Успеем полюбиться, красавица, пока твоего нету, – весело ответил Федька.
Молодка смерила его презрительно-насмешливым взглядом.
– Беги давай, тюри сначала покушай, недотыкомка.
Федька довольно заржал в полный голос.
На окраине Илима, у пруда, Федька попридержал Осташу возле постоялого двора, а сам нырнул в калиточку. Выскочил он почти тотчас же, притащил два зипуна и рукавицы.
– Надевай, – велел он. – Стащил с питухов, что дрыхли, пока все прочие на пожаре. Бог простит.
Осташа не стал артачиться. Что ему? Он ведь теперь и так не сплавщик, а беглый в розыске, душегуб, вор и поджигатель.
На Чусовой главной дорогой всегда была сама река. Зимой по ней накатывали санный путь, обставленный по краям маленькими елочками – чтобы и ночью, в слепящей лунной белизне льда, их черные стрелки обозначали стрежень пути. Но по этому тракту ездили только тяжело груженные обозы: слишком много петель, извивов и загогулин накрутила Чусовая. Легкие ездоки и пустые сани обычно двигали через горы по малым дорогам, которые повсюду вертелись вокруг главной, как волчата вокруг волчицы. Малые дорожки сокращали путь вдвое-втрое. Они шли напрямик, срезая повороты, как иголка протыкает сразу несколько складок полотна.
От Илима малая дорога карабкалась на склон, забиралась на загривок Мостового бойца, скатывалась на чусовской лед и перекидывалась на правый берег перед бойцом Высоким. С плеча Высокого через лощину она прыгала на Волеговские Камни, а за ними уже стояла деревня Волеговка. От Волеговки до Илима по Чусовой было десять верст, а по короткой дорожке – четыре. В Волеговке тоже имелся постоялый двор для зимних обозников, где можно было доночевать ночку.
– Я с тобой в Шайтанку к капитану Бергу пойду, – шептал Федька Осташе, шумно хлебая остывшие щи. – Свидетелем буду, что невиновен ты. А потом уж и за казной можно. Жалко, позавчера не убил я Сысолятина, суку.
Они отужинали у сонной хозяйки двора в закуте, слушая храп обозников за стенкой. До Волеговки слух о пожаре в Илиме, понятно, еще не докатился. Для хозяйки они были просто бусыги – безобидные бродяги, всю зиму шатавшиеся по пристаням в поисках легких подрядов. За ужин и постой платил Федька. В краденом зипуне он нашел зашитые в подклад деньги – сорок копеек. Осташа тому уже не удивился. Все Федьке доставалось легко, играючи – словно бог давал. Федька и спускал все так же легко, не сомневаясь в том, что придет новая нужда – будет новая удача.
Лежа под зипуном на лавке, Осташа слушал переливчатые храпы, глядел на синий огонек лампады, что задыхался в вони овчин и мужицкого пота, и в темноте угрюмо размышлял. Если бы он сам пошел воровать зипуны, то уж точно попался бы. А если бы и не попался, то забыл бы украсть и рукавицы. И уж в любом случае никогда бы не подвернулся ему зипун с деньгами: он любой другой бы зипун взял, но не этот. Такой уж он был тяжеловесный человек. Федька по жизни плыл как щепка по реке: всегда на струе, всегда вперед всех летит, нигде не зацепится. А он, Осташа, как сырое бревно: неуклюжий, неповоротливый, медленный; на каждом повороте застревает да разворачивается. Зато удар бревна дробит камни и крушит борта барок, а щепку плескает туда-сюда, и нету в ней ни проку, ни угрозы.
Наутро Осташа с Федькой убрались с постоялого двора пораньше, чтобы обозники не успели их запомнить. За Волеговкой по берегу Чусовой раскинулась здоровенная луговина. Пока пересекали ее, совсем рассвело. День начинался ясный, но чуть ветреный. Снежная пыль висела над просторами, и солнце поднималось в пунцовом зареве, сразу и блеклое и слепящее. Осташа оглянулся. Небо было мощно выгнуто, даже присутулиться захотелось, будто лошадь через голову перепрыгнула. За луговиной из крутого елового берега Чусовой торчали косые каменные доски бойца Гребни. Над шапками далекой Волеговки стояли белые столбы дыма, одинаково накренившиеся налево. Окоем покато горбился горами с сизым начесом заснеженных лесов.
С луговины дорога уходила в просеку. Узкие ели, опрятные и чистые, громоздились высокими стопами кружевных подушек. Дорога же корячилась грязная и разъезженная. Бурые колеи были облиты конской мочой и обмазаны навозом, растертым полозьями саней. Слева из-под еловых лап по кривым зимникам на дорогу то и дело вереницами вываливались чумазые угольные обозы. Зимники вели на лесосеки или куревища, где углежоги палили свои кабаны. Огромные поленницы, обложенные дерном, неделями прели гнилым огнем, превращаясь в уголь. Углежоги с кольями-шнырами в руках ходили по ледяной скорлупе кабанов и расчищали, прошныривали прудухи, чтобы адский огонь в чревах кабанов глотнул воздуха и не удушился. Бывало, какой бедолага проваливался в кабан и заживо прогорал вместе с костями в тонкую пачкотную сажу. Угрюмые углежоги были черные от копоти, с красными слезящимися глазами, в прожженной одеже, с опаленными лыжами на валенках. По чащам вокруг куревищ стучали топоры лесорубов: кабаны пожирали дрова целыми горами. Старошайтанские и староуткинские возчики длинными караванами саней везли короба с углем на заводы. Осташа с Федькой могли присоседиться на возок к какому-нибудь бородатому тулупу, но ехать было скучно, и они топали сами.
– Это мы правильно делаем, что идем в Демидовскую Шайтанку! – говорил Федька и утвердительно тряс кулаком. – Я свидетелем буду! Коли не виновен – за что наказанье? Придем к этому капитану Бергу и скажем: «Твою м-мать!.»
Осташа мрачно ухмылялся, размышляя о том, не посадит ли капитан его обратно под замок? Но чего делать? В чулане прятаться всю оставшуюся жизнь? Его плотно загнали в угол. И Сысолятин из сплавщиков его выбросил… Что ж: он, Осташа, теперь не человек – тать. Но терпеть, мириться Осташа не хотел. И если уж бить, так сразу по предсердию, чтоб у врага в глазах потемнело.
Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых – неправда, значит, правда – в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь – лошадь сдохнет. Но он – не лошадь, и судьба – не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.
А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.
– Это хорошо, что мы с утра умотали, – говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять. – Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.
– А чего ты там натворил? – поневоле спросил Осташа.
– Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал, – пояснил Федька и захихикал. – Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять – рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб – рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.
– Слышал я эту байку, – сказал он. – Это не ты сочинил.
– Да со мной это было! – завопил Федька. – Крестом клянусь!
Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.
К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.
– Вот ты мне не веришь, а зря, – заговорил Федька. – Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю – все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?
– За что?
– За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек – по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.
– Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:
– Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял – сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое – людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?
– Расскажи, – согласился Осташа.
– Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить – не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?
– Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?
– Не кукарекнул, – согласился Федька. – Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.
– Здорово, – искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.
Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.
Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине – не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.
– Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? – спросил Осташа. – Ты там тоже начудил?
– Было дело, – согласился Федька. – Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» – спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» – просит. Я тавлинку открыл – пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь – хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку – пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет – а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули – он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
– А в чем хитрость-то? – Осташа даже взял Федьку за рукав.
Федька довольно хмыкнул.
– Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
Осташа покачал головой.
– Федька, – внушительно сказал он, – это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
– С тавлинкой-то шутку – любой, – согласился Федька. – Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
– Нет, конечно, – сразу отрекся Осташа. – Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
– А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему – можно.
Осташа замолчал, раздумывая.
– Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?
Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
– А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, – пояснил он.
– Ты что ж у нас, совсем безгрешен? – обиделся Осташа.
– Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл – грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
– А какой большой?
– Страсти, – серьезно сказал Федька.
– У тебя, значит, страстей нет?
– Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях – слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет – сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет – и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, – я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
– А я, по-твоему, страстный?
– Конечно. Сплавщики да скитники – самый страстный народ. Страсть – это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.
Назад: ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ
Дальше: В ШАЛЫГАНКЕ