МАРГИНАЛИИ-2
И началось.
Белые лужи тумана в оврагах, по самое горло. Подсолнух у обочины, облетевший. Пустые поля. Подростки на мотоциклах, без шлемов – волосы тормошит ветер. Стальной взблеск озера в соснячке. И быстро подступившая к самой дороге тьма. Гладко-черная, только фары встречных машин сияют морковным светом. Но вскоре и фары пропадают.
Автобус мчал и мчал в глушь. Первые восторги уже отлетели, волна возбуждения спала, все наконец наговорились, наулыбались – и стихли. Пузатая зеленая фляжка, долго ходившая по кругу, тянувшая ленточку неожиданной близости и острот, опустела, кто-то уже ровно сопел с легким всхрапом.
Писатель не спал, глядел, слушал, нюхал. Воздух! просачивался сквозь щели окон, пробивался из-под резиновой прокладки, из отогнутого треугольника в водительском отсеке веял– сыро, неузнаваемо, наполняя восторгом – что это? Такая свежесть откуда?
И когда вывалились наконец на волю, в тьму кромешную – ползли сюда, хотя под конец и неслись уже, семь часов почти, семь без малого, а? Когда выкатились из надышанной духоты – ох. Воздух опять. Теперь его стало столько. Будто на другой планете. С новой газовой оболочкой. Вот оно. Не задохнуться б, поосторожней, маленькими глоточками, а то знаете как, с непривычки, придется прикладываться к выхлопной трубе… Хе-хе!
О чем они?
Воздух. Объемный. Плотный. Многосоставный. Можно жевать. Расслаивать.
Вон те сосны, высунувшие из мрака вершины в бледное небо, – хвоя. Березы в желтенькой, светящейся в темноте накидке – горечь, прель. Земля под ногами – влага, в тяжелую сырость осели подошвы ботинок. Вчера здесь шел дождь? И затопленная неподалеку печь – дым. Дальше, дальше, еще!
Снесенное только что яйцо в твердеющих пятнах помета и легком пуху, пес в будке, железная цепь сжалась в клубок, ягнята под маминым животом, кисловатый младенческий запашок, закопченные на костре щуки, приготовленные на продажу, утки, опаленные на костре, числом четыре, у одной сломалось крыло, ведра мельбы, собранной все для того же завтрашнего придорожного рынка. Грибы. Отдельно, на бесплатной рекламной газетке, белые с бархатными коричневыми шляпками, отдельно – подосиновики с ножками в синюю крапь, рядом рыжики, шляпка к шляпке, ножку одного, откатившегося чуть поодаль, крепко обнял сухой листок. Уснувшая в хлеву лошадь.
Все они пахли вот так. Что нельзя было надышаться.
В отчаянии автобусные закидывали головы – может, там разгадка? Как не умереть. Но там… Снова вздохи, ахи, торопливые соображения – нет, не Млечный. А это… неужели Дельфин? Что вы – это Пегас! А рядом… Орел? Рыбы?
Да при чем тут?! Там – звезды!
Их страшно, их до клекота в горле много. Их гораздо больше, чем везде раньше. Кружат голову, утягивают вверх. На дно торжественной чаши, в вечную ночь. Откуда они вообще высыпали, эти… Господи, с чем же их сравнить, писатель морщился – ладно, пусть будут стаей светляков.
Но снова низкие мужские голоса, которые всё знают. Статный Розенкранц – это его неумолкающий (неумолимый!) густой баритон объясняет кому-то: понимаете ли, тут совсем нет освещения. Вот поэтому, да. Но нет, все-таки есть. Во-о-он фонарь, льющий тусклую дымку. И дверь общежития, куда их привезли, распахнута, из нее тоже свет.
– Да какой это свет? Это – абсолютное н-ничто.
Произносит с легкой запинкой воронежский философ, сдружившийся с Розенкранцом в долгой дороге. Писатель и слышит, и не слышит, он – там.
Звезды. Мерцающий простор. Музыка сфер, а как еще?
Так и не очнувшись от небесного обморока, они вваливаются наконец в фойе. Валерыч первым.
– С Москвы-ы? Нет, ничего у нас не забронировано.
Заспанная администратор в голубой, тут же длинными вечерами вязанной кофте.
Да как же? Да ведь… Вчера я писал, уточнял по имейлу. Куда вы писали? На электронную почту. А… Администраторше скучно. Она давит зевок. Так это у нашего директора стоит. Но знаете, он ее никогда не читает. 30 человек? Нет, столько не поместим.
Но потом выясняется, что 26 – все-таки да. Еще четверых – в гостиницу, тут пройти-то пятнадцать минут. По такой темноте? Почему, у нас везде освещение. Администраторша обижена. Но те двое – пара, а это их подруга с сыном лет десяти, полдороги Ваня проиграл с мамой в «балду». Понурый Ваня и взрослые бредут в непроглядность, остальным неловко, но ничего, все-таки эти четверо вместе. К тому же в гостинице явно лучше условия, там уже поселена – днем еще, отдельно – приехавшая знаменитость и другие, не москвичи; философ из Воронежа с москвичами увязался случайно, был по делам в столице и сел в тот же автобус.
С клюкой, рюкзаками, сумками, аккуратным чемоданчиком на колесах – ученые дамы, прихрамывая, уверенно, величаво. Розенкранц деликатничает, всех пропускает вперед, невольно и остальные представители сильного пола (немногочисленные) мнутся и тоже… пропускают.
Писатель поднимает глаза: кое-кого он уже знает по автобусу – энергичная девица с короткой стрижкой, в высоких бежевых сапогах, узорно вышитых, – аспирантка, несколько раз называла себя так, добавляя чью-то фамилию, но фамилии он так и не разобрал. Следующая полная, рыхлая «преподавательница со стажем», так говорила о себе она. Идет, опираясь на руку подруги ненамного моложе, без палки, зато в толстых очках и теплой, на вид дореволюционной шали. Еще две неведомых, писатель глядит только на их ноги – разношенные кроссовки, мокасины с выпирающими шишками. И еще какие-то, но, аккуратно огибая их, он идет на крыльцо, выкурить на сегодня последнюю. Косит и краем глаза видит: наконец потянулись и мужчины – первым белобородый, редко и брезгливо цедящий слова, его пузатый приятель в пиджаке (представился «соавтором» белобородого и всё!), лингвист с каштановыми бакенбардами, наконец, и Розенкранц, и воронежский философ. Философа вдруг окликают по имени. Голоса звучат с улицы, из темноты.
Организаторы, плотный Валерыч в кепке, нахлобученной прикола ради на самые брови, и Серега, давний писательский друган, остроносый, худой, сутулый, уже возвращаются скорым шагом. Пока все тянулись, в мгновение ока парни сгоняли в магазин – надо было спешить, работает до полуночи! Успели. Уютно звякает в пакетах, звон глушат крабовые палочки и сыр чеддер. Всё на месте. И все. Перевести дух. Философ возбужден, писателя тоже зовут в узкий мужской круг, но он, докурив, бредет в свою комнату, которую делит с философом, и вскоре проваливается в яму со звездами. Уже в полусне сладко и непонятно ёкает: вот тебе и научная конференция.
На следующий день, с самого непозднего утра, не обращая внимания на сложно проведенную ночь, сквозь наполовину деревянный, наполовину каменный городок, одноэтажный, когда-то важный, купеческий, широко расставивший ноги – теперь только кроткий, милый, с двумя церквями в центре, просторной площадью, окаймленной торговками по краям, упрямо, ровно прорастают белые лепестки докладов.
Дериват, субверсия, маргинализация, исторический нарратив. Особый риторический эффект. Интертекстуальный. Деформация художественного текста как следствие. Неопубликованный исторический роман писателя допушкинской поры. Немецкие прообразы русских литераторов в романтической повести 1830-х.
Во дают, лениво думает писатель, слушая про литераторов, в основном поэтов, но частично и музыкантов. Не выспался, дико хотелось спать.
Конференция проходит в местной модельной школе. С экраном в главном зале, в котором сидит и писатель, хотя секций две – в одной все пожелавшие выступить не уместились. У многих – презентации, новые времена, мелькают портреты, обложки, фрагменты рукописей, цитаты, которые писатель не в силах читать. Часто, впрочем, звучат и знакомые имена – Лермонтов-Баратынский-Тютчев-Писемский-А.К.Толстой. Наконец и прикол: иронические памятники нашего времени как элемент изменившегося социо-культурного быта. Бурное оживление. Памятник букве «Ё», тапочкам, ловцам облаков, Чехову глазами пьянчужки. А что, преподавательница-то со стажем – как выяснилось, ничего?! Слушать ее, во всяком случае, интересно. И рыхлости как не бывало. Душа человеческая возраста-то не имеет… Зевок.
После преподавательницы выпрыгивает на кафедру абсолютно лысый, как выясняется в дневном свете, «соавтор», на этот раз в вельветовом пиджаке, прикрывающем тугой шар животика. Фамилия его тоже впервые произносится вслух – Давыденко. Все это время Давыденко держался исключительно при сумрачном, белобородом. Судя по лицу, и эти полночи хлебали водку, своей отдельной компанией – какой? неужто вдвоем? даже аспирантку не позвали? Чирикает про рукописную повесть XVII века. Писателю тяжело – чужое, совсем уж неведомое, отключается мозг.
Снова вспыхивают цветные картинки. Знаменитость, тот, что ночевал в гостинице, писатель уже и его окрестил – естественно Патриарх, сидит на самой первой парте – в широких штанах, с круглыми глазами, младенчески розовыми щеками. Без единой морщины. С пухом, клубящимся на такой же, как и все у него, круглой голове. Патриарх часто моргает и задает докладчику точные, резкие вопросы, хотя от него требуется, в общем, только величавое присутствие, но что поделаешь, если ему еще и интересно. Соавтор Давыденко вроде держит удар.
Писателю все равно сонно. После Давыденко поднимается та, что в прабабкиной шали, и писатель тихонько выскакивает наконец покурить. Не слишком ориентируясь, он идет наугад и выходит с другой стороны школы, у заднего хода – обнаруживает там Ваню. Ваня возится с серыми грязнющими щенятами, устроившими лежбище под крыльцом, а сейчас вылезшими погулять. Мать щенков, рыже-серая дворняга, лежит чуть поодаль на солнышке.
Писатель тоже склоняется к малышне, перекидывается с Ваней словечком-другим. Ваня – сынок интеллигентной мамы, он открыт и даже не против пообщаться, не обязательно о щенках, но с другой стороны, о чем еще. И в который раз повторяет: «Почему же вы такие смешные? Такие маленькие, и что за хвостики у вас? Разве это хвостики?»
Писателю хочется сказать ему, да хоть бы и Ване: «Прикинь, братишка, пятый доклад подряд про литературу да литературу, а что я, я – тоже писатель, живой! им плевать. Сижу идиот идиотом, слово молвить боюсь. Зато лет через сто сочинят и про меня докладец: “Забытый автор забытого романа забытой эпохи”». Но нет, зачем тревожить мальчишку, и писатель только цедит с улыбкой: «Не куришь, Ванек?» Ваня благочестиво ужасается, а писатель, докурив и помявшись еще без дела, все-таки возвращается назад, на ту же секцию – доклад уже кончился, все его как раз обсуждают. Что-то спрашивают докладчицу, она поворачивает голову то к одному, то к другому, несмотря на очки, чуть щурится, каждому говорит «спасибо за вопрос», но вскоре о ней забывают, спорят Валерыч и Патриарх, спор ширится, захватывая все новых участников, – научное общение бурлит. Упрямо молчит лишь тот, при ком Давыденко, – Жрец. Вот кто он на самом деле, догадывается наконец писатель. Белая, аккуратно обстриженная борода, зачесанные назад волосы, широкий неглупый лоб с оттенком религиозности, залегшей в поперечной складке, – и маленькие, острые черные глаза, зорко фиксирующие происходящее.
Для Жреца здесь слишком много постороннего и напрасно допущенного народа – он раздражен. Что делает тут, например, вот эта с говорком, из Тамбова? Как она вообще попала сюда? Или эта самая, стоящая за кафедрой, вместе со своей шалью вынутая из бабушкиного сундука? И свиристящая чудовищные банальности аспирантка? Но по каким-то своим, тонким причинам и Жрецу нужно было оказаться здесь – в 500 км от Москвы, в уездном городе, прославившемся минаретом XV века и поддужными колокольчиками – их коллекция представлена в краеведческом музее. Был тут, говорят, в начале прошлого века и свой знаменитый шляпник, шляпы его славились в обеих столицах, потомки шляпника организовали в честь пращура частный музей. По пути в школу участники конференции этот музей проходили, дивились на вывеску в виде ярко-желтой шляпы с красным пером, витрину, задрапированную черным бархатом, с разбросанными цветными шляпками разной формы. Из неопознаваемого материала. Писатель сразу решил, что обязательно сходит – и в краеведческий, и к шляпам.
Но оказывается, идти самому не нужно, после первого же заседания их ведут – и все топают пешком, тут неподалеку (тут всё неподалеку), только горочки и кое-как мощенные улицы не учтены. Ничего, для Патриарха и дамы с клюкой быстро находится машина, аспирантка уверенно топочет, как пляшет, вышитыми сапогами (вот чья она, оказывается, аспирантка – Патриаршья!), суетится, сажает научного руководителя в авто. Остальные – пешком: писатель разглядывает их дальше. Все в основном старше его. Но лингвист с приятной мягкостью в оливковых глазах, смешными темными бакенбардами и айпэдом, который постоянно носит с собой, как будто и нет. Аспирантка тоже, само собой. Между прочим, несмотря на лысину и полноту, и соавтор Давыденко совсем не стар. Дама из Тамбова внезапно бросается прочь, в сторону – и через несколько минут догоняет их с нарядной веткой оранжевых фонариков. «Не удержалась!» – смущенно объясняет растоптанным кроссовкам. Они удаляются, неслышно открывают рот, напоминая писателю зевающих собак. Женщин, как и всегда и везде, где он бывает, заметно больше.
Шляпный музей закрыт. Без объяснения причин. На картонной табличке к русскому отпечатанному «Закрыто» внизу добавлено от руки “Closed”. Писатель, глядя на этот балаган, вдруг понимает: какие шляпы? Да кому они здесь были нужны в таком количестве? Выдумки здешних краеведов или, скорее, местного турагентства… Зато колокольчиков всех размеров и сортов им показывают целые вереницы. Звон в ушах. Писатель тоже разок звякнул, уже когда все остальные потянулись к выходу – и долго, долго дрожал воздух.
После музея обед в кафе «Терем». Подают местные деликатесы: салатик свекольный в пиале, борщ со здешней свежей сметаной, говядину под сыром. Сто лет такого не ел. Все вытеснил проклятый «Сабвей». На десерт теплые булки с изюмом. Компот из сухофруктов. Каждый глоток – толчок туда. Он родился в похожем городе, он такие булки ел на полдник, он пил такой же компот в школе и пионерском ла.
Оказалось, на сегодня совсем всё, заседания кончились, после обеда снова экскурсия – он в программу-то и не заглянул, запомнил только, что ему выступать завтра, – и то со слов Сереги. Их погрузили в здешний уже, плохонький автобус, писатель оказался рядом с Серегой как раз. Покатили сквозь город, глазея на вывески. Галантерея «Малыш». Блинная «У Демьяна». Демьянова уха? Ха. «Хозяин». «Гименей», салон свадебный – «постоянным посетителям скидки».
Пока снова не раскрылся простор.
* * *
Тут же выяснилось: сообщения, вопросы к докладчикам, радостный гул, когда наконец всплывает всем доступная тема, – по краям, лепестки действительно, а теперь, как набрали скорость, запрыгали по ухабам… в расступившемся запылала ярко-желтая середина. И сейчас же из яично-желтой середки поперло, понесло – кисло, вонюче, с лошадиным храпом, мнуще душу до сладких болезненных слез – Русь. Писатель оперил это затертое слово, длинно, грязно выругавшись про себя. Куда несешься, …?
Мелькнул обрыв, озеро, «песчаник», как сообщила экскурсовод Ирина, писатель размолол языком и это слово, песочный сахарок заскрипел на зубах.
И в нависшем на миг небесном пустыре вырос вдруг громадный – не больше ль Исаакия? забеспокоились в автобусе питерцы – собор. Выше неба, шире земли. Даже сейчас среди по-явившихся каменных и высоких домов остался главным, изваянием жутковатым. В такой-то глуши. И ведь пустовал наверняка, даже в праздники, деревенек восемь требовалось, чтоб его заполнить, но тогдашнему хозяину здешних мест, мегаману, маньяку, любителю девичьей красы и танцев ночь напролет, три оркестра играли в две смены целые сутки – один он устали не ведал! – хозяину нравились вот такие размеры. Он был из потемкинских дружков.
– Проезжаем знаменитые леса, глухие, посмотрите направо-налево, а теперь точно прямо! – заклинала экскурсовод Ирина, она их уже околдовала, несмотря на провинциальный акцент, этими небылицами, и они верили ей, покорно вертели головами.
Разбойники залегли в кустах, наводят на купецкий обоз пищали, молись, купчина, прощайся с товаром и с жизнию!
Свинья катит в золоченой карете на свадьбу, тыкает пятачком в полную до краев тарелку расписного фарфорового сервиза, запивает заморскими винами, возвращается, сыто похрюкивая, на бархатных подушках, назад. Приезжает трое суток спустя, но уже с уставившимися в небо черными глазами, набитая по горло червонцами. Русь.
Женился барин и в третий раз, на этот раз на женщине удивительной, красавице, образованной, умной, это был союз равных – при двух первых живых женах… Все травила да травила байки экскурсовод.
Писатель кривится, смаргивает – он очень устал, но как же хорошо, что поехал. Все-таки – хорошо. И ведь оказался здесь совершенно случайно, один из организаторов, Серега, однокурсник бывший, а потом и поклонник (хы) позвал. И писатель, профессиональный бездельник, как многие, он знал, считают, многие и среди этих тоже, на три конференционных дня его попутчиков, от таких же бездельников, писателей, пусть и мертвых, между прочим, кормившихся. И никто из этих научников ведать не ведал: те, кем они занимаются, ничуть не лучше, чем нынешние… н-е-ет. И он, он никакой не бездельник – вот уж третью неделю писатель сидел в конторе, в офисе на Бакунинской, с голодухи, а как еще… Да, он тоже теперь работал.
Серега дважды звонил и звал на эту конфу сбивчиво, но настойчиво, напомнил писателю о его педагогическо-гуманитарном образовании, помянул диплом, и писатель действительно вспомнил: а что? про связь Пушкина – Блока в двух стихотворениях никто еще, кажется, так и не сказал. Была не была, согласился – прогуляться, все лето ведь сиднем просидел в Москве. Даже что-то в выходные накануне накропал, для выступления. Поискал потом на всякий случай по Интернету. Вроде и правда никто за прошедшее с диплома время так и не повторил, не заметил. А все равно боязно было… Чужак. Хорошо, доклад только завтра, можно не думать пока.
Экскурсовод все блажила. Про башню с раздвижным полом, подземелья в пять аршин, в которых умучили сотни людей, едва набежала проверка – надо ж было замести следы, и не выпустили назад. Барин-то, захлебывалась Ирина, держал подпольный монетный завод и крепостной театр, а как же… охотно откликается она на чей-то сальный вопрос – с красавицами актрисками на десерт. В палатах его белокаменных тянулись длинные оранжереи, снежной русской зимой слепившие гостей вечной зеленью, – отсюда поставляли землянику и персики на Рождество Христово и к самым именинам в Петербург, благодетелю и покровителю, светлейшему Григорию Александрычу от раба покорного и преданного, не ведавшего управы, со скуки губившего проезжих купчишек, если только все это не полное вранье.
Русь, Русь.
* * *
Вечером писатель боится хватить лишнего, боится всего – он отвык, он не знает, как принято у научников, насколько. Вспоминает литературные посиделки, обычно после премий в каком-нибудь кабаке… иногда с мордобитием, хотя тоже не то, конечно, буйство, что было прежде, у Есенина например, – но нет, вряд ли здесь даже и эти подражания жалкие допустимы.
И тут он замечает ее. Во как, только сейчас. Или позже она приехала? А может, сидела в другой секции весь день? Но и в автобусе ее не было вроде? Неважно – новое лицо. Ничего особенного, только оттенок волос необычен – вроде русые, но с отливом в темную желтизну, или это разновидность рыжины? Вьющиеся, спадающие крупными кудрями – сто лет такого не видал – ожившая осень, осень с близким кризисом среднего возраста. Тонкие морщинки у глаз, замазанные неуловимым, бледно-телесным – крем такой специальный? С глазами темными, весело-печальными и – надо же, не успел он ничего сообразить, как сама подошла! И рассказывает что-то, расспрашивает, читала его последнюю книгу, всхлипывала под конец – так и льнет. Не грубо, но не маленькие ж, он берет ее как бы невзначай за ручку, она также невзначай возвращает руку обратно, он не удерживается и опрокидывает следующую. Пластмассовую рюмочку на ножке.
– Недавно вернулся из Норвегии, – рассказывает ей в ответ на ее восторги по поводу его книги, зная, что потом будет поздно, надо успеть хоть что-то вменяемое произнести, – встречи были с читателями, норвежцами.
Писатель и сам не знал, почему его позвали туда, на норвежский тексты его не переводились, не считая одного рассказика в пятилетней давности антологии, но возможно, все остальные просто отказались, сытые по горло этими разъездами, – не хотел никто вот так, всего-то на два дня. Полдня в столице, а потом в дальней провинции с названием, похожим на короткий выдох викинга, втыкающего нож в шею кабана.
Он не гордый, он согласился легко – в апреле, весна, красиво, общался с ясноглазыми обветренными норвегами, заливал им про современную русскую классику в этой деревушке-выдохе, а до этого встречался с соотечественниками в Осло. Якобы они его читали.
– Соотечественников, – рассказывал писатель, снисходительно улыбаясь, – собралось человек двадцать пять, не так, в принципе, мало, кое-кто приехал даже из других, мелких городков. Специально поглядеть! Вот как надо скучать по родине.
Хотя никто ничего, конечно, из него не читал, кроме одной славистки из Ставангера с глазами, налитыми голубой фьордовской водой, – но тосковали, хотели перетереть о Путине – Медведеве, протестном движении, чтобы заново убедиться: родину они покинули совершенно правильно. И своевременно тож. После этой-то мутной встречи, на которой он от бессилия, скучая говорить о политике, в основном читал из своих рассказов, после нескольких вежливых вопросов и четырех подписанных книг (все-таки где-то раздобыли их чудом!), один соотечественник подошел к нему.
Писатель изобразил его желтоволосой, расправил плечи, величаво повел головой. Соотечественник был статен, волосы с проседью до плеч, сам похож на скандинава, викинга в отставке – нет, ну до чего быстро все мимикрируют, а? Минут десять соотечественник рассказывал, как удивительно и странно пишет свои рассказы Чехов. «Вроде и я так могу». Тяжелый, длинный вздох. «Вроде совсем просто, но нет… не могу, так – не могу». Писатель уже томился и ждал, чем же все это завершится. «Вы знаете, – раздумчиво говорил викинг, – с годами многим людям хочется что-то записать, рассказать о своей жизни, не с тем, чтобы опубликоваться, добиться славы или получить деньги, а чтобы предостеречь от ошибок других», – тут писатель окончательно уверился, что еще минута-другая, и из табакерки-портфельчика, подпертого викинговой ногой, выскочит рукопись на почит, и уже уронил веско: «Не предостережешь никого все равно». Но викинг ничего не слышал, он тихо брел по любимой тропе: тот гений, у него каждое слово – волшебство, а я… И все не мог выбраться. Медлил, кружил, пока наконец не вспомнил, что вообще-то собирался задать вопрос.
– Вот он мой вопрос, – цитировал писатель желтоволосой, делая паузу. – Как вы думаете… – снова молчок, – почему Чехов – еще передых, – почему Чехов… гений? Как ему это удалось? – почти с обидой закончил соотечественник, и желтоволосая благодарно засмеялась.
– Послушайте, где же я мог вас видеть? – галантно спрашивал писатель, глядя ей в самые глаза, она молчала, и он протянул руку к бутылке, освежить, поддать смелости, но тут перед ним вырос воронежский философ, по совместительству сосед.
– Ваш ход, сэр.
Философ протягивал писателю кий.
В центре комнаты, которую они сняли в гостинице для гулянки, стоял бильярдный стол, все били по очереди. Писатель чувствовал: рука уже не тверда, но все-таки нагнулся, прицелился, стукнул. И попал! Стремительно скользнув по зеленому сукну, шар прыгнул в крепкий нитяной гамачок. Желтоволосая захлопала в ладоши, даже привзвизгнула что-то. «Дуплетом желтого в середину!» – вот, кажется, что. Писатель не узнал цитаты и ощутил рвотный позыв. Он попал, и нужно было бить снова, но в глазах зарябило, шар показался зеленым карликовым арбузом, он промазал – и, отдавая кий, быстро выкатился на воздух, постоял, отдышался. Звезд не было. Небо заволокли тучки. Подумал рассеянно, что если б она не захлопала, не взвизгнула – можно было бы, но теперь… Стал лихорадочно соображать, как бы смыться, может, притворившись совсем пьяным, а может, сказать прямо, что визжать не стоило, но вместо этого, вернувшись – а она уже искала его, уже ела глазами дверь, – снова сжал ей руку, поцеловал пальчики, проговорил проникновенно: «Завтра у меня доклад, надо готовиться». Она понимающе и с облегчением (огромным!) кивнула – ни на что, значит, и не надеялась? Во дурень! Ни хрена не разберешь этих ученых дам.
Писатель пошел в свой номер, из престижной гостиницы, где гуляли – по темноте, к общаге, добрел, сбросил брюки, но носки уже был не в силах, растянулся и… вспомнил. Первый раз за день. А что, продержался неплохо. Целый день, не так уж и мало, да?
Он пребывал в тяжком кризисе, эта поездка была способом если не разрешить, то уйти от проблем, вбок. Вот он и согласился с такой охотой побыть два выходных неведомо кем. Зализать этими днями все еще свежий разрыв с женой. В конце июня они разъехались, и лето пошло́ наперекосяк – в мелком ремонте, кошмарном делении книг, дисков, никак она не могла успокоиться – хотя ведь все, все ей оставил, только на книги да диски претендовал, но ей и их было жалко, хотя не слушала ж музыку никогда. Правда, читала. В конце концов оставил и книги, и диски – даже смешно, все ж теперь можно скачать, но кое-что было дорого ему как память, и некоторые книги были надписаны. Тоже ему лично. Жену это не смущало.
Самого его тошнило от собственного благородства. И ведь не только тем оно было вызвано, что квартиру им когда-то презентовал ее отец, а ему самому было куда съехать. Каморку в коммуналке, два года назад доставшуюся от его умершей бабки и все еще пустовавшую, сейчас же продали, купили для него однушку в Братееве. Подумаешь…
Зато природа. Парк зеленый. С дочкой будет гулять, а что? Дочку пока поделили поровну – хотя бы ее. Но не в том, не в дочке – даже злобно пакуясь и ненавидя жену за мелочность, дурость, он чувствовал, что все равно рад бы был жить с этой дурой и дальше, может, и до конца жизни, и не съезжать ни в какое в Братеево.
Душевные страдания, вопреки всем мифам, не заострили зрения и творческих озарений не принесли – наоборот, и сейчас, как и предыдущие два года, он не представлял, куда двигаться дальше. Во многом это-то и послужило причиной разъезда.
Жена заявила, что его молчаливой музой, любовницей, прислугой и кормилицей в одном лице больше быть не намерена, что пока он под предлогом размышлений о плане романа – сидит дома, и ладно бы сидел, так ведь лежит! и лежа тюкает что-то в компьютере, уложив его на живот, – а уж что он там тюкает, Бог один знает, несколько раз жена, увы, заставала его за разными невинными играми, тетрисом и пасьянсами, даже с Варей не подымется погулять, хоть бы в зоопарк сходил с девочкой или в театр Образцова, пока мать пашет на всех фронтах. Ни роман придумать, ни принести копейку в дом.
Забивала свои гвозди в него последнее время каждый день вообще.
Ну а премия? Премия? почти беззвучно напоминал писатель, и то только в случаях, когда неприлично было уже молчать. Действительно, за предыдущую и третью по счету свою книгу полтора года назад, теперь уже два почти, писатель получил довольно известную премию, пусть и не «Букер», и не «БигБук», – а все-таки кое-что. Для тридцатичетырехлетнего, то есть совсем молодого, автора и вовсе отлично. Но нет, это оказалось ничто! Потому что премиальные десять тысяч долларов кончились еще зимой – до копейки. Его колонка для мужского глянца, которую раз в месяц он вымучивал из себя, – тоже была не в счет. Семь тысяч рэ – несерьезно. Ты проедаешь больше – мелко выговаривала жена.
Как было объяснить ей, что он не виноват. Что кончилось и то, и другое, и третье время писательского благополучия. Но что если он пойдет работать, писать будет совсем уж невозможно, потому что литература требует покоя душевного, это – как монашество, надо жить в тишине, во внутреннем затворе, иначе не расслышишь. Надо терпеть и ждать, чтобы понять не только про что – это он, казалось, даже и понял, и собирался писать роман о 1990-х, – но чтобы услышать как . И едва это как дастся в руки – тогда только можно запрягать и… Но так необходимого ему «как» он все не мог дождаться – все было не то, сделав несколько самостоятельных шагов, он погружался в болото самоповтора. Резко поворачивал руль, но сейчас же срывался в подражание – то внезапно Достоевскому (хотя не любил же его, но интонация!), то еще неожиданней Ремизову – с прискоком. Образования ему не хватало, вот что – и он бросился читать, читал запоем, подряд, всех-всех, Манна-Белля-Тургенева-Толстого-Добычина, но нет, они только напрасно сбивали его, эти чужие голоса. Можно было, конечно, поступить, как поступали многие, – попытаться повторить прежний успех, написать тем же напористым, метафоричным стилем, а-ля весь Серебряный вместе взятый век, еще один роман про ровесников своих. Но он не хотел. И книгу, за которую его наградили, теперь ему до стыдного пота страшно было открывать. Под его обложкой корчилось совсем не то! Только молодая наглость и звон – вот за это, видать, и вручили пластиковую карточку с круглой суммой. С тех пор он написал всего два рассказа, оба давно были опубликованы, в правильных местах, но за копейки.
И от жены все-таки пришлось съехать. Вымолив (унижения невспоминаемые!) не развод, пока только разъезд. На год. Ровно год. В московский угол. За это время можно было написать нетленку, не надо роман – уже не надо, повестушку б листа на три–четыре…
Но как раз над ним делали ремонт, перфоратор включался с самого утра – какая уж тут повестушка! И в холодильник никто ничего не сгружал вечерами. Так он и перешел на питание в «Бургер-кинге», а после какого-нибудь очередного случайного гонорара шиковал в «Сабвее» – их большого бутерброда хватало на день. Утром-вечером – пил кефир, плюс хлеб, иногда картошка, макароны – ничего, терпеть можно, хотя довольно голодно. Через месяц он не вынес – и все тот же Серега пристроил его в контору – на другой конец города, счета-фактуры, платежки, факсы, тоска…
Писатель забылся мертвым сном. Среди ночи проснулся – только что желтоволосая ухмылялась ему нетрезво, передний зуб у нее был выбит… «Так вот почему улыбалась вчера все больше с закрытым ртом», – соображал во сне писатель. Зеленые глаза ее светились похотью.
Он замотал головой, не-е-ет, врешь, ты не такая совсем, перевернулся на другой бок – снова нырнул в зыбкую черноту. Закричал кому-то в бородатое лицо, кажется Жрецу: всех вас вставлю в сатиру. В ответ Жрец склонился к самому его уху и просвистел доверительно: «У вас другой дар, юноша! Вы же лирик! Запомните, лирик». «Я?! Юноша? Лирик? Значит, вы – дьявол!» – писатель хотел закричать, но из горла вырвался только сиплый скрежет. Он открыл глаза. Вот наслушался-то вчера про романтическое! Во рту было сухо.
Окна карябал рассвет. Писатель встал и пил, пил подозрительную, с ржавчиной воду из-под крана – сдохну, тем лучше! Снова лег, но уснуть больше не мог.
Быстро светлело, рядом спал философ, лежал кротко сопящей горой. Писатель снова поднялся, выглянул в окно – вид был не ахти какой. Снизу торчала крыша подъезда общаги, выше пол-обзора загораживала серая неловкая новостройка, восьмиэтажный дом – правда, поодаль, на другой стороне улицы все-таки стояли два «настоящих», неказистых домика-брата, одноэтажных и приятных уже тем, что старые, построены давно. Каждый – с маленькими окошками в белых наличниках, с чердаком, треугольником-крышей. Один темно-зеленый с узорным крыльцом, другой кирпичного цвета, совсем простак, хотя наличники были кружевными. При виде этих домишек у писателя потеплело на сердце.
Вдруг хлопнула дверь – из общаги кто-то вышел. Вгляделся… вчерашняя! Она шла в платке, спрятав под платок кудри, опустив глаза. Куда в такую рань? Захотелось свеситься, крикнуть погромче: знаешь, какой ты мне снилась? Но тут послышался далекий глухой удар колокола, и писатель догадался – оп. Так ходят только в церковь. Русь.
Она перебирала ногами меленько, но двигалась быстро и вскоре скрылась из виду. И тут он вспомнил, где видел ее. Она-то подумала, он так нелепо, пошло кадрится, а он правду говорил – видел. И вспомнил наконец. На картине ж! То ли в Осло?
На картине она стояла полуобернувшись и глядела вот такими же желтыми кудряшками и скромностью, опустив глаза. Художник, здоровенный мужик, сидел спиной к нам, расставив ноги, крепко уперев их в пол, в шапочке широкой, круглой. И рисовал, рисовал ее. Он вспомнил ее лицо. Губы хитрые чуть-чуть. Локоны. И на голове что-то возвышалось, шапка или корона, нет, не корона – с ветками… венок? И все было сплошь желто-синим. Точно как наступающий, наступивший уже сегодняшний день.
Писателю вдруг показалось – кто-то стоит за дверью. Стоит и слушает. Метнулся беззвучно к двери, распахнул резко. Никого. Но поднялся сквозняк, с узкого подоконника слетела книга, бухнулась на пол. Звякнул об пол стакан, разбился точно напополам. Цветочки упали фиолетовые, лежали в воде. Откуда они здесь вообще? Приволок философ? Писатель сразу взбесился, выругался сквозь зубы, длинно, черно. Философ тяжело вздохнул, повернулся к стене, но так и не проснулся.
Это отчего-то писателя успокоило, он все убрал, выкинул стекла, цветы в туалет, вытер пол здешним полотенцем. Пока убирал – раздражение, бешенство истаяли совсем.
И все стало ясно.
Все слои слезли, все эти конференции, переезды, мысли прежние сползли. Откатила и многословная мутная смазь, топившая все эти дни (годы!) в себе.
Забилось вложенное властной рукой Творца, отцом и матерью – запело. Он едва не оглох. И понял, какой напишет роман. Он услышал, как глухо бьют друг о друга мечи и вдруг взвякнут, как кони храпят, родные, живые, жаркие, греющие под ляжками горячим, бурая земля под копытами кипит. Ощутил, как смрадно дышит в лицо татарин, вонючий, кислый, жить ему осталось девять секунд. Как кладет поклоны батюшка в алтаре с распахнутыми вратами, а за ним и весь народ в церкви, ложится и поднимается волной. Бабы, дети, подростки, старики молятся о победе – подняв на миг глаза, батюшка видит: икона Богородицы мироточит, ноздрей касается благоухание, и снова валится на пол – благодарит.
Он все это услышал, увидел, вдохнул. Весь будущий роман сразу – не большой, но и не маленький – со всеми героями – обязательно этой желтоволосой, в темном фартуке, с засученными рукавами, быстрыми худыми руками доброй хозяйки. Подростком Ваней наивным, щенятками под крыльцом. Петухами, охотой на уток по болотам, яблочным цветением в деревенских садах – с криками, вздохами, воплями, запахами – все они уместились в нем, как целая жизнь перед человеком в смертный час. Никакой стилизации, нет, он напишет свободно, просто, и одежда такого языка им придется в самую пору.
Он понял, что бедой его были метафоры, – долой! И детали. Он слишком вглядывался, он все договорить, дообъяснить хотел, до самой морщинки, до последнего уложенного на верхушку ведра рыжика, до поломанного крылышка подстреленной птицы. Вот за это его и хвалили критики – за меткий глаз. Уроды, это был недостаток! Никуда не уйдет меткий глаз, не выколешь все равно (писатель засмеялся), а теперь нужно впустить в строчки волю. Прозрачность. Ветер, свет. Людей и их дела. Вот этих разбойников соседнего помещика. Подземелья, где стонут предатели. Тайный монетный двор. Храм ненужно громадный, жен, законных и нет, визгливых дворовых девок, домишки. Пустить, резкими, чистыми красками, краткими мазками – без полутонов, переходов, точек и деления на века, другое совсем дать разрешение, наполнив просветы волей и волнением, которое хватит прятать! Пусть обвиняют в сентиментализме – уже хватит бояться их. Ты сам свой высший суд. Писать четко, просто, короткими предложениями, так, как будто никто до тебя вообще не писал. Будто не было всей этой русской литературы, психологизмов, метафор, субверсий и дериватов, А.К. и Л.Н. Толстых, Одоевского и даже А.П. Чехова, гения, не было никогда.
Была только жизнь человека, разлитая в склянки: «родился», «женился», «родил», «убил», «заболел», «умер». Вернуть прозу к адамовой ясности, к наречению имен.
Писатель внутренне собрался, чувствуя, как отмирают один за одним лепестки прилагательных, наречий, уточнений, увидел, как мелеют потоки бесконечных размышлений литературоведов, на которых, чего там, пусть себе, он не станет писать сатиру – пылает с легким треском одна ясная, желтая сердцевина.
Философ давно проснулся и говорил ему что-то, он не слышал, как ни напрягался, видел только, что за философом в конце концов затворилась дверь. Как слепой, писатель оделся, чтобы идти на заседание. С трудом вспомнил, что должен не забыть еще в Москве распечатанный доклад, – еле-еле вынул и с усилием вышел, будто кто-то не хотел его отпускать. Он опоздал – выступал лингвист в баках, мелькали таблички на экране, лингвисту долго задавали вопросы два слушателя, единственные, кто его здесь понял, хотя и все та же, заполошная из Тамбова – тоже спрашивала о чем-то, на этот раз не к месту уже совсем. Вежливый лингвист и ей отвечал. Она угомонилась наконец. Тут писатель услышал свое имя.
Выйдя на кафедру – положил перед собой листы с докладом.
– Уважаемые коллеги! За прошедшую ночь и утро тема моя несколько изменилась. Блок, Пушкин, нет. Хотя строчки «Ты в синий плащ печально завернулась, в сырую ночь ты из дому ушла» даже помогли мне. Но теперь мой доклад будет называться «Маргиналии будущего романа. Не блоковского стихотворения, как в первом варианте, а будущего романа, моего, прошу это учесть».
Раздались смешки – кто-то решил, что он шутит. Но писатель не шутил – он начал рассказывать о том, что увидел, ощутил по краям вот этого городка, утра, колокольных ударов, облетевших подсолнухов. На их глазах он заполнял этим первые страницы, превращая всех их в собственных персонажей.
Все смотрели на него с любопытством, и только Жрец – с презрительной усмешкой, но писатель задержал на нем взгляд, и усмешка сейчас же сошла с лица. Так он и думал – Жрец был, конечно, трусом. Но и то понял: все они, как и весь сегодняшний день, – его, писателя, собственность.
Всем он владеет и управляет, сгибая змеей железную дорогу, оголяя от зелени и забрасывая золотом овраги, подымая в небо крикливых уток.
Бестолочь из Тамбова писатель вырубил сразу же – отправил поговорить по мобильному в коридор. Стерев усмешку с лица Жреца, поднял его и поставил посреди аудитории вверх головой на книжку вместо коврика, пусть послушает так, одновременно с занятиями йогой.
Аспирантку оставил глядеть восторженными, счастливыми глазами.
Лингвисту вручил обоюдоострый меч, поставил на беззвучный режим и обрушил на него фрукты с потолка – лингвист обреченно резал киви, бананы, гранаты, апельсины напополам, постепенно заполняя ошметками пол вокруг себя.
Преподавательницу со стажем трогать не стал, пусть просто послушает, покивает ему, троечнику, наконец-то выучившему урок. Остальных тоже оставил без изменений – только наполнил вниманием, радостью слышать. Так они и слушали его. Розенкранц – тихо доя кулаком бороду. Желтоволосая – опустив глаза, да потом еще закрыв лицо руками. Философ – проснувшись наконец и моргая. В шали была сегодня без шали, просто в светлой блузе, подперла ладонью щечку – и смотрела на него из своего резного окошка. Серега восхищенно и подбадривающее кивал. Валерыч чуть насупился, веря и не веря. Патриарх блаженно улыбался.
Все подчинялись его воле, все были только глиной творца – восторг переполнял писателя, он готов был вскочить на стол, закричать, запеть, затопать, палить из револьвера в люстру, но сдержал себя. Зачем?
В стекла бились тяжелые ветви сирени, горстями бросая в приоткрытую фрамугу тяжкий сладкий аромат, потому что снова пришла весна, пропустив конец осени и долгую зиму, ворвалась – юная стерва. Шагала, не разбирая пути, топя в паводке огороды, избы, дороги, заборы. Солнце жгло, стремительно, красно двигаясь по небу, осушая землю на быстром ходу.
Сражение близилось к развязке, воины разъезжались, колокол все звонил.
Он наконец закончил, но звон, ор, хрипы недавно завершившегося боя еще стояли у всех в ушах, но нежный фиолетовый запах, но несущий все это ветер.
Легкий, молодой, под грохот аплодисментов он вышел из зала, мотнул головой – сойдя с лестницы, успел даже потрепать за ухо щенят и Ване махнуть рукой.
Отвязал от столба уздечку.
Вскочил на истомившегося по ветру и бе́гу коня, обнял за шею, сквозь город скакали неторопливо, никого не раздавить, но как кончились улицы – пустил рысью. Пронизанный сквозняком блаженства, бесконечностью потянувшихся за городом зазеленевших полей. Конь мчался все быстрее, копыта уже не всегда опускались на землю, всадник все крепче обнимал его, вжимаясь щекой в жесткую гриву. От круглых блестящих боков наконец отделились упругие, прозрачные крылья, расправились, напряглись. Когда они взмыли, писатель удивился, до чего ж ненапряженно они поднялись, как легко преодолели притяжение земли. И как свежо и сильно здесь, наверху, дует, хотя на земле стояло безветрие, тишь. Вниз он больше не смотрел, только вперед и вверх. Синева. Облака. Ветер. Свет.