№ 104
– Мы ксендза пропустим без очереди, правда, сладенький? – пробормотала пьяная женщина перед ним. – Мы можем ведь подождать. Правда, сладенький?
Она стояла, положив голову на плечо полного мужчины в оранжево-голубой пропотевшей майке, открывающей всему миру огромные татуировки на бицепсах. На шее у него болталась толстая золотая цепь с крестом. В одной руке он держал банку пива, а другой поглаживал ягодицы женщины.
– Конечно, Рене, иначе-то никак. Ты что, дурная? Ты что же, думаешь, я уважения к религии не имею? Ты пьяная лярва или кто? – ответил тот. – Слава Иисусу Христу, – добавил он, уступая место Максимилиану.
Максимилиан старался на них не смотреть, притворяясь, что читает газету. Администраторша тоже обратила внимание на его колоратку:
– У нас, пан ксендз, есть свободные номера разной ценовой категории. Какую…
– Самой низкой, – перебил он ее. – Я бы только хотел, чтобы в номере был свет, а из крана текла чистая вода. Можно только холодная.
Он носил колоратку без какой-то конкретной цели. Уж точно не для того, чтобы демонстрировать принадлежность к какому-то привилегированному сословию. Этот обшитый материей жесткий ошейник был только элементом своего рода мундира, который он надел во время возведения в сан. Он носил его по доброй воле и не столько ради Господа, сколько ради тех, кто ему доверял. Иногда эта колоратка была словно цепь на шее у собаки в будке, а иногда она становилась для него пропуском в мир других людей, куда его никогда бы не впустили без нее. В Германии она не вызывала обычно никакой особой реакции: там железнодорожники носят фуражки, а священники – колоратки. И ничего. Он забыл, что в Польше все по-другому. Он на секунду представил себе колоратку вокруг огромной, как у носорога, шеи этого татуированного бугая. И как люди говорят ему: «Слава Иисусу Христу».
– В номере 104 есть и свет, и вода. В том числе теплая, – ответила администратор, улыбаясь. – Завтрак в субботу мы сервируем с семи до одиннадцати. Тут, внизу, в ресторане. Вы позволите помочь вам с багажом? Наш портье в вашем распоряжении.
Кроме кожаной сумки с книгами, папкой, полной документов, и бритвенными принадлежностями, багажа у него не было.
Перед сном он позвонил Яцеку. Без Яцека его бы тут не было. Это Яцек толкался в электричках из Кракова до Нового Двора Гданьской области, чтобы крикнуть потом в трубку: «Макс, представь себе, эта пани Полесская все еще там живет!»
Они познакомились с Яцеком в Кентербери чуть больше года назад. Англиканская церковь, у которой там архиепископат, такой своего рода мини-Ватикан, организовала конференцию на тему мнимого конфликта современной науки и догматов веры. Должен был приехать сам Докинз с двумя докладами. Максимилиан хотел его послушать вживую: его воинствующий атеизм напоминал Максимилиану крайний воинствующий исламизм – оба представляют собой угрозу и очень опасны. Докинз хотел из атеизма сделать религию. Хотя Яцек считал, что скорее секту. И это его – как он сам говорил – успокаивало. Потому что к сектам ведь никто всерьез не относится.
Докинз до Кентербери не доехал. Он отменил свои выступления в последний момент, не объясняя причин. Вместо Докинза Максимилиан познакомился с необыкновенным человеком – иезуитом из Польши. Добрым, благородным, мудрым священником и при этом ученым, задающим неудобные вопросы, подобно Фоме неверующему. И еще – благотворителем.
Вдобавок благодаря этому знакомству Максимилиан обнаружил в себе новую страсть. На второй день пребывания в Кентербери Яцек исчез. Нашелся он только вечером. Ночевали они в кампусе ближайшего университета, в Кенте. И Яцек взволнованно рассказал, что рядом есть небольшой аэродром, где можно «прыгать недорого». Оказалось, что это «недорогое прыгание» есть не что иное, как «прекрасный полет в пустоту на парашюте». Яцек говорил, что есть в этом что-то сродни провокации, заигрывания со смертью, когда вот так падаешь. Причем исключительно по собственному желанию. Они отправились на аэродром вместе. Максимилиан хорошо помнит страх перед первым шагом из самолета. И ту эйфорию, когда он парил в воздухе, и ту радость, которая охватила его, когда он коснулся ногами земли. Он после этого нашел аэродром поблизости от Лейпцига и теперь не мог даже вообразить, что когда-то спокойно жил без этих прыжков.
Яцек хотел поговорить с ним. Он спросил, свободен ли он завтра. Максимилиан ответил, что ночует в «Гранде» в Сопоте и что завтрашний день у него уже занят…
Яцек прервал его на полуслове:
– В «Гранде»? – воскликнул он. – Это добрый знак. Именно там изменилась история…
И он рассказал о душах некоторых вампиров, которые могут бродить по закоулкам этого отеля. Пошутил, что пугать его могут и Гитлер, и Кейтель, и Геринг, и Геббельс, и Гиммлер, и Роммель, и даже Риббентроп. Но потом успокоил, что жили там и хорошие немцы и что не стоит сильно удивляться, если он вдруг услышит голос Марлен Дитрих, например.
Яцек был величайшим романтиком среди иезуитов, которых Максимилиану доводилось знать. И единственным, кто прыгал с парашютом и писал стихи.
– А в каком номере ты живешь, Макс? – спросил он. – В 104-м? Так это же недалеко от 110-го. А там жила много лет назад Посвятовская. Это такая польская поэтесса. Когда-то она меня очаровала. Если бы она не умерла еще до моего рождения и если бы мне удалось встретиться с ней при жизни – я бы точно на ней женился и тогда ты бы со мной не познакомился. А над тобой, ну почти, в 206-м номере жил Милош. Мы о нем как-то говорили, помнишь?
Утром Максимилиан не пошел завтракать – есть не хотелось. Он на лифте поднялся на последний этаж отеля и стал медленно спускаться по лестнице вниз, не спеша прогуливаясь по коридорам. Неожиданно он увидел женщину, сидящую на полу, прислонившись спиной к стене. Она не заметила, как он подошел, поэтому испугалась. Поспешно прикрыла голые ноги халатом. Его обеспокоило, что она сидит тут одна. Вот так на полу. Брошенная. Они поговорили несколько минут о какой-то ерунде. Она бегло говорила по-немецки. Она была полькой. И была красива.
Ему нравилось разговаривать с женщинами. Больше, чем с мужчинами. Женщины всегда так стараются казаться правыми – даже когда совсем не правы. Действительно, женщины гораздо чаще спорят, чем мужчины. Но если они перестают спорить – то слушают и слышат. А мужчины, как ему казалось, только слушают, но не слышат. Потому что они все время думают о своей следующей реплике. Он и с матерью разговаривал гораздо чаще, чем с отцом. Его отец был великолепным оратором, но вот разговаривать по-настоящему он не умел. Он умел только делать доклады, в этом он достиг совершенства, и иногда допускал вопросы в конце своего рассказа или монолога.
Максимилиан общество женщин всегда любил и чувствовал себя с ними хорошо. Так называемых длительных связей с женщинами он не устанавливал. Не по каким-то религиозным убеждениям, не из-за целибата или стремления сохранить чистоту. Он, правда, всегда был более религиозным, чем его товарищи, но с какого-то момента его гораздо больше увлекала трансцендентальность веры, а не ее моральные запреты и вызванный ими страх грядущего наказания за грех. В религии его более всего восхищало и увлекало то, что можно назвать «культом любви». В этом он видел ее самый глубокий смысл. И по его мнению, речь шла не только о любви к Богу. Его больше интересовала та любовь, которую благодаря, а может быть, вопреки вере могут испытывать люди. Тут, на земле, обычные люди, погрязшие в грехе. Он именно поэтому писал в Тюбингене свою дипломную работу, посвященную теме беспримерного преследования физической любви католической церковью во времена Средневековья, а потом, в Гейдельберге, развил эту тему в своей диссертации, анализируя взгляды на человеческое либидо других ветвей христианской церкви после протестантской революции Мартина Лютера Кинга. И несмотря на то что оба его диплома были связаны с теологией, когда его спрашивали об образовании, он шутливо отвечал, что является «историком христианской сексологии».
Он прекрасно знал, что может сделать с людьми чрезмерное и неукрощенное желание, страсть. Особенно то острое желание обладать, которое часто путают с любовью, заставляющее людей давать друг другу фальшивые клятвы и обещания. Причем часто – уже дав эти клятвы другому в прошлом. Он много раз разговаривал на эту тему с людьми, которые считали, что могут рассчитывать на утешение или хотя бы на совет. Причем, что удивительно – чаще ему приходилось говорить об этом с женщинами, чем с мужчинами, хотя последние гораздо чаще клянутся в вечной любви и изображают эту любовь, чтобы получить доступ к телу женщины, а иногда и нескольких женщин сразу. Чтобы получить ответную безусловную любовь и полную отдачу.
В его жизни был случай такой безусловной всепоглощающей любви. Ее звали Мариса, и в Тюбинген она приехала из Швеции, хотя по происхождению была кубинкой. Она получила возможность учиться по линии ООН, должна была изучать в Тюбингене информатику. В Швеции у нее закончилась виза, и благодаря вмешательству влиятельной эмигрантской организации с Кубы она оказалась в стокгольмском Агентстве по делам беженцев, который вместе с ООН опекает политических беженцев. Именно Агентство по делам беженцев финансировало ее обучение в Германии и подало прошение о немецкой визе для нее. Максимилиан познакомился с Марисой в ресторане, где она подрабатывала официанткой. Его отец праздновал в этом ресторане присвоение ему очередного звания. В этот вечер она покорила Максимилиана своим смущением, своим испугом перед «неизвестным миром Германии и немцев». А еще, как он теперь думает, той самой своей сексуальностью, которая все время волочилась за ней, словно фата. Когда на следующий день во время завтрака на вилле его родителей обсуждали прошедший вечер в ресторане «Розенау», его отец с укором заметил: «А я и не подозревал, что ты производишь такое неизгладимое впечатление даже на официанток. Иногда эта латиноска наклонялась к самому твоему уху, как будто хотела исповедаться, а весь профессорский состав пялился тогда на ее голые ноги».
Максимилиан помнит недовольство и опаску, прозвучавшие в голосе отца, и грустный взгляд матери. Он помнит также, что в полном соответствии с правдой заявил: «Она не шептала мне на ухо ничего, что касалось бы твоих профессоров, она даже не знала, что ты и есть главный герой вчерашнего спектакля и виновник торжества и что именно ты будешь платить по счету, я не сказал ей даже, что ты мой отец, и представь – я не стал ей нравиться меньше из-за этого!»
Он начал встречаться с «этой латиноской». Она его захватила, очаровала, околдовала, опутала. Он забыл все, что знал о «чрезмерном и неукрощенном желании». Но он не перепутал его с любовью. Он действительно любил. Первый раз в жизни и по-настоящему. И был уверен, что она тоже. Столько общих планов у них было, столько признаний, столько рассказанных друг другу сокровенных тайн. Он экономил на всем, чтобы им поскорее поселиться вместе. Жил, словно одурманенный неведомым доселе хмелем. Он не хотел, чтобы она проводила вечера вне дома. Он брал подработку – переводы на английский и итальянский, чтобы она не была вынуждена подрабатывать в ресторане и могла сконцентрироваться исключительно на учебе. И он не распознал, что она вообще не учится, а вечерами возвращается вовсе не из университета. Узнал он об этом случайно. Все адресованные Марисе письма, которые приходили из государственных органов, первым читал он. Она сама его попросила об этом. Однажды он открыл серый конверт с печатями миграционной службы. Из письма следовало, что Мариса утратит право на пребывание в Германии, если немедленно не предоставит подтверждения о том, что она внесена в список студентов на текущий семестр. Она не отвечала на его звонки и смски. Испугавшись, он помчался в деканат, чтобы поскорее взять нужный документ и в тот же день выяснить все в миграционной службе. Сама мысль о том, что Мариса должна была уехать из страны, приводила его в трепет. В деканате сообщили, что Мариса-Лизетта Манрике «не изучает информатику на нашем факультете уже больше пяти месяцев». Ему пришлось в это поверить, потому что испуганная его реакцией пожилая женщина, сидевшая за столом, показала ему подписанный деканом официальный приказ об ее отчислении с его личной печатью. Он сел в автомобиль и ездил, как в бреду, по тем местам, где они бывали вместе. Потом вернулся домой и стал ждать ее. Вечером его что-то толкнуло, какое-то предчувствие – и он поехал в тот ресторан, в котором впервые встретил ее. Еще со стоянки, через окно, он увидел ее, сидящую за столиком с пожилым мужчиной в голубой рубашке. И как она поцеловала его и начала гладить по щеке.
Он снова вернулся домой, нашел в ящике бутылку водки. Когда ночью она вошла в кухню – он был пьян. Пил он очень редко. Он сидел со стаканом в руке на деревянной табуретке, прислонившись к стене и холодильнику. Она сообщила, что «после лекций они всей группой пошли в клуб». Дрожащим от бешенства голосом он рассказал ей о своем визите в деканат и о том, как плакал вечером на паркинге перед «Розенау». Уже из коридора она крикнула:
– Неужели ты думал, что я потрачу свою молодость на такое нищее ничтожество, как ты?!
А потом она хлопнула дверью и ушла.
Больше он никогда ее не видел.
Больше года он пытался вылезти из депрессии, мрачной безнадежности и отчаяния. Помогала ему в этом мать, которая делала все, что могла. Отец ни разу даже не спросил, почему это Макс вот уже несколько месяцев как не улыбается, почему у него трясутся руки, почему у него ввалились щеки и кожа стала серой, почему у него поседели виски и он горстями пьет таблетки?
А еще ему помог Бог. Точнее, вера в то, что каждое страдание имеет какой-то глубокий, скрытый смысл и что каждому нужно нести свой крест. Атеисту или агностику было бы в этой ситуации труднее. Помогла ему также и физическая удаленность от Тюбингена, когда он переехал в Гейдельберг. И работа, в которую он окунулся с головой. Работа, особенно та, которая поглощает всего тебя и которая нравится, всегда отнимает много времени. В том числе время на деструктивную печаль, бесконечные воспоминания и припадки ощущения собственной никчемности, ненужности и одиночества.
После защиты диссертации он в течение трех лет был адъюнкт-профессором в университете в Гейдельберге и работал над докторской, когда его пригласили на должность пастора в Лейпциг. Это предложение пришлось как нельзя более кстати. Максимилиану к тому времени до смерти надоело оторванное от действительности и не имеющее ничего общего с реальной жизнью теоретизирование, академические теологические дискуссии и рассуждения о вере с кафедры. Он давно хотел со своей верой и знаниями пойти к обычным людям. Он решил, что принимает этот вызов судьбы. Ему никогда не забыть своей первой проповеди. И слез волнения на глазах у матери. И отсутствия отца.
Из Лейпцига он и поехал в лагерь Штутгоф. А сегодня в Сопоте ему, возможно, удастся узнать побольше о дедушке Вильгельме, эсэсовце, который отвечал за газ «Циклон Б», используемый для убийства узников в газовых камерах, и фенол, который впрыскивали непосредственно в сердце жертве. Чаще всего детям и женщинам. И еще, возможно, он сможет узнать, почему одна полька из Нового Двора Гданьской области спасла от казни через повешение его деда, который довольно скоро после этого все равно повесился сам, по собственной воле, морозной январской ночью в гамбургском парке.
Он думал об этом, прохаживаясь по коридорам «Гранда», где жил когда-то Гитлер, который всем этим руководил, и Гиммлер, который все это придумал. Но ведь жила здесь и другая немка – немка, которая родилась в Берлине и которая из-за гитлеризма и гиммлеризма отказалась от своего немецкого гражданства и происхождения. Марлен Дитрих. Которую люто ненавидели в Третьем рейхе и еще много лет спустя после войны за ее антинацизм и за то, что в сорок четвертом году она пела в казармах западного фронта для американских солдат.
Погруженный в свои мысли, он вдруг увидел ту женщину, сидящую на полу перед дверями номера. И секунду или две он видел ее обнаженные бедра, грудь, едва прикрытую распахнувшимся халатом, и набухшие, изгрызенные губы. И его вдруг пронзила, словно кто-то уколол его иглой, та же самая боль, которую он испытывал тогда, в Тюбингене, когда ему не удавалось вздохнуть и он убегал из собственной постели на балкон, весь в поту, чтобы глотнуть хоть немного воздуха.
Потом, когда он бесцельно слонялся по Сопоту, то никак не мог выбросить из головы лицо этой молодой женщины в коридоре. Кроме полуобнаженности, в ее внешности ничего ровным счетом не могло напомнить ему о Марисе. И все-таки совершенно неожиданно напомнило. А может быть, даже не столько о самой Марисе, сколько о тех приступах жгучего желания, которые он при ней испытывал. Его это напугало и удивило одновременно. Он был уверен, что за прошедшие годы справился с этим, что запихнул это на самое дно своей памяти и закрыл даже не на четыре, а на все восемь замков. Но в этом коридоре, рядом с этой женщиной вдруг оказалось, что это совсем не так. Может быть, именно поэтому он и позвонил ей в номер с улицы.
Марию-Алицию Полесскую он ждал в кофейне на заполненной людьми площади в центре Сопота, недалеко от отеля. Он пришел туда за час до оговоренного времени встречи. Внучка из Ганновера проводила к столику сморщенную худую старушку в сером осеннем дождевике. Седые, почти белые волосы Марии-Алиции были прикрыты цветастой косынкой. Они поздоровались, старушка, уставшая от ходьбы, тяжело опустилась на стул, внучка тут же удалилась. По-немецки Мария говорила с трудом, но правильно. Медленно, с выраженным польским акцентом. Часто замолкала, словно ища в памяти подходящее слово или выражение. Она то улыбалась, то вытирала слезы с глаз. Голос у нее был спокойный, иногда даже монотонный.
«Вилли покупал у нас в магазине конфеты. Больше всего любил малиновые леденцы. Но иногда покупал и кровяную колбасу. Он говорил, что в нашей, польской, колбасе кровь лучше, чем в немецкой. Улыбался при этом и оглядывался, чтобы никто не услышал. У нас в магазине печка была, на угле которая. И я ему иногда эту колбасу в горшочке готовила. С картошечкой, порезанной солониной он любил и с капустой. Он снимал фуражку, расстегивал плащ и вставал с тарелкой около прилавка. И ел с таким аппетитом, аж у него коричневый сок из кровянки по бороде стекал. И смотрел так на меня. Вилли немцем был, это горькая правда, но если бы не немцы – так мы могли с моей хозяйкой магазин закрывать сразу, еще до войны. В Нашем Дворе тогда все были немного немцы. Такое уж время было. Мой отец родился перед Первой мировой в Восточной Пруссии, а мать была из Западной, точнее, из Быдгоща. И потом, перед Второй мировой, когда уже я родилась, вокруг было полно немцев. И урожденных, и из Вольного города Гданьска, потому что Двор-то к Гданьску относился по географии. Я себя полькой чувствовала всегда, с рождения. Так же, как чувствовали себя поляками мой отец из Крулевца и моя мать из Быдгоща. И в мужья я тоже поляка выбрала. Польского офицера. Он на войне с Германией погиб, над Бугом. Но войны войнами, а людям-то жить друг с другом надо. Вилли тоже так говорил. Он красивый был, всегда гладко выбритый. Высокий, вот как вы. Ну, только не такой худой. Он был такой осанистый, мускулистый, сильный. В своем черном мундире и белой рубашке он даже моей начальнице нравился. У вас его глаза и голос его. Я в этих мундирах-то не разбиралась, немцы все время в каких-то мундирах щеголяли. Это такой уж народ. Они если не наденут мундиры, то друг друга на улицах узнавать не станут. Это уж мне потом, через полгода, люди в магазине рассказали, что раз мундир черный – значит, он должен быть эсэсовцем. А ко мне в магазин много таких, черных, приходило. Они были вежливые, в очереди не толкались, а осенью и весной всегда ботинки старательно вытирали на коврике перед входом в магазин. И никогда не торговались, что, мол, дорого или что опять все подорожало. И всегда говорили „спасибо“ и „пожалуйста“. Вилли месяц после того, как мы познакомились, приходил каждый день. Кроме воскресений, потому что в воскресенье мы не работали. Цветы мне иногда приносил и шоколад. И с уважением ко мне относился, а если какой тяжелый товар в магазин привозили, то он мне всегда помогал его двигать и мундир ему в этом ни капельки не мешал. Весной сорок третьего он подарил мне колечко с голубым камешком. Запомнил ведь, что я больше всего голубой цвет люблю. И тогда первый раз назвал меня Марыся. Так по-польски. Как мой муж. Я тогда ему сказала, где и на каком этаже живу, потому что очень хотела его видеть и по воскресеньям тоже. И по ночам.
Он хороший был. Деликатный. Заботился обо мне, как никто в жизни моей, кроме матери, обо мне не заботился. Я ведь все женское из-за этой проклятой войны давно забыла. А Вилли мне все это заново напомнил. Он за мной ухаживал, красивые слова говорил, а когда играла музыка, то и на медленный танец приглашал. Как настоящий влюбленный. Если у меня во время сна одеяло спадало – то он одеяло с полу поднимал и меня укрывал, но сначала всю поцелуями покрывал, я аж дрожала вся. Детишкам моим игрушки из дерева выстругивал и в тазу их купал, если я очень уж усталая после работы в магазине была. И ремонт в столовой сам, своими руками сделал, и диван новый организовал, и о том, чтобы у меня в кладовке всегда уголь был, тоже позаботился. Он говорил, что работает в тюрьме. В администрации. Я знала, что в Штутове, недалеко от нас, большая тюрьма. Все это знали в округе. Но ведь немцы евреев-то с самого начала войны все время где-то в заключении держали. И сами поляки в магазине часто говорили, что евреям так оно издавна и положено. Я там в эту политику никогда не лезла особо, потому что воняет от нее за километр, но так, по-человечески жалко мне тех евреев было, так я ему маргарин, свеклу, морковь, картофель и брюкву для них в его этот карцер давала. А он эти мешки с продуктами грузил в зеленую машину со свастикой на дверях, и я тогда еще думала, что вот и в тюрьмах работают хорошие люди. Как мой Вилли, например.
То, что это не такая нормальная тюрьма, я узнала не от него самого. В январе сорок пятого. Точнее, двадцать шестого января. У меня этот листок, вырванный из календаря, хранится в альбоме в кухонном комоде. В тот день было ужасно холодно, страшный мороз. К нашему дому подъехал тот самый зеленый автомобиль со свастикой на дверях. Вилли подгонял какую-то плачущую женщину. Она несла какой-то сверток в руках. Когда я выбежала ему навстречу, он сказал, что я должна об „этой Рахили“ позаботиться, а ее близнецов „похоронить в кладовке, потому что земля на дворе такая мерзлая, что могилу не выкопаешь“. А потом поцеловал меня крепко в губы и уехал. Рахиль, которую звали Софья, мне о лагере в Штутове рассказала. А потом об этом лагере говорили на суде в ноябре сорок седьмого в Гданьске. Жуткие вещи. Как из такой кинохроники об Освенциме. Вилли без своего черного мундира и белой рубахи в зале суда был какой-то другой. Более настоящий. Особенно когда плакал и стонал. Он раньше-то стонал, только когда мы в постели с ним были. И я это очень хорошо запомнила. Но он никогда при мне не плакал. Стонать – стонал, но не плакал. Ну а потом я его больше-то и не видела. Коммунисты мне так и не сказали, повесили они его или нет. Для них это, наверно, не так важно. Потому что он ведь всего-навсего эсэсовцем был.
А теперь я, наверно, пойду. Тут так жарко. Наверно, не стоило мне надевать сегодня этот плащ. Но вы знаете, пан, я так боюсь холода»…
Она подала ему руку, и они пошли через площадь. Когда она уехала на такси, он заплакал. Потом прикурил сигарету. И тут вдруг снова появилась та женщина из коридора. Как будто ее судьба послала. Она ему помогла. Он хотел хоть ненадолго забыть, откуда он и зачем сюда приехал. Поэтому он пошел с ней в магазин. Не совсем понимая зачем, но это было так обычно, нормально, обыденно, пусть даже и странно. Ему нужно было вернуться к этой обыденности, даже тривиальности.
Она снимала с него одежду и одевала его в ту, которую собиралась купить. В примерочной какого-то ужасного бутика, в который он никогда в жизни не зашел бы сам, даже если бы его тащили туда силой. Она выбрала его, потому что он фигурой был похож на этого бедняка. Хотелось бы ему, чтобы в его приходе в Лейпциге где-нибудь, пусть необязательно в бутике, вот так вот выбирали бы костюмы и рубашки для бездомных. Германия могла бы тогда стать страной чуть более счастливых людей. Его все это забавляло, хотя он и не хотел в этом признаваться. Вся эта ситуация, особенно после того что он услышал недавно от старушки, была абсолютно сюрреалистична. По крайней мере так он чувствовал. Как будто из другого мира, лишенная всякого смысла. А может быть, смысл как раз тут и есть? А там как раз все было бессмысленно и более неправдоподобно, чем любой сюрреализм? Такие мысли преследовали его, когда он на короткое мгновение оставался один в примерочной. Но потом возвращалась та женщина, она застегивала и расстегивала пуговички, снимала с него рубашку и надевала другую, ставила его перед зеркалом и улыбалась ему. А он улыбался ей. И с какого-то момента – искренне.
Ему хотелось узнать ее поближе. Но у нее не было времени – она торопилась к своему таинственному бездомному, чтобы его переодеть. Когда она исчезла в толпе, Максимилиан почувствовал себя одиноким. Сначала он пошел на мол, потом сидел на пляже и читал. Он никак не мог успокоиться. Вернулся в город, вошел в маленький пустой костел. Там он сел на самую последнюю лавку, наслаждаясь прохладой, рассматривал витражи, резьбу на алтаре. Не мог и не хотел молиться.
На аллее, ведущей к костелу, выстроилась длинная вереница такси. Он попросил водителя отвезти его на ближайший аэродром, где можно прыгать с парашютом. Молодой водитель с поперечным шрамом на щеке посмотрел на него удивленно. Похоже было, что он не до конца понимает Максимилиана. Тогда Максимилиан еще раз повторил свою просьбу, стараясь говорить по-польски как можно лучше. Водитель вынул рацию и начал консультироваться со своими коллегами, как понял Максимилиан, где находится такой аэродром. Через полчаса они остановились на парковке у небольшого ангара, стоящего на поросшем травой пустыре. Вдалеке виднелись маленькие самолеты. Максимилиан на всякий случай снял колоратку, а из портфеля достал документ, удостоверяющий, что он здоров и может прыгать – в Германии без соответствующего документа почти ничего нельзя сделать. Но администрацию аэродрома и кассира этот документ ни капельки не интересовал – они спросили только, есть ли у него наличные, потому что «карточки не принимаются».
Он прыгнул дважды.
В отель он возвращался спокойный и радостный. Разговорчивый таксист рассказал, что его дочка отлично устроилась в Штутгарте, что и на дом ей хватает, и на отдых в разные страны она выезжает, и дети в хороших школах учатся. И что в Германии вообще везде порядок, не то что тут, в этом польском бардаке. А он вот немцев любит возить, потому что они говорят «спасибо» и «пожалуйста» и никогда не жалуются, что такси дорогое. Потому что какое оно еще может быть, если бензин скоро будет дороже водки.
Максимилиан молчал. Он уже слышал это сегодня. От той старушки, любовницы эсэсовца, его деда Вильгельма. Он уже слышал, что немцы не торгуются и не сетуют на дороговизну и что они, черт подери, вежливые, потому что они ведь, черт их дери, всегда говорят «спасибо» и «пожалуйста». И ноги об коврик вытирают, когда осень или зима. Перед «Грандом» он вышел из машины. Не сказав «спасибо». Заплатил и ничего не сказал. Еще и дверями специально сильно хлопнул.
Ему не хотелось быть одному в комнате. Он знал, что не сможет заставить себя читать. Из бара доносились звуки фортепиано. Он сошел вниз, сел на диван и заказал себе бокал вина. А когда барменша спросила, какое вино он предпочитает, ответил, что любого цвета, только чтобы оно было выдержанное и ни в коем случае не немецкое.
На диванчике сбоку сидела женщина с белым цветком в волосах. Ее обнимал мужчина. Она слушала музыку с отсутствующим видом. Счастливая. Он часто размышлял о счастье людей, которых встречал на какой-то миг. Как это произошло? Почему? Почему они? Какая история за всем этим кроется? Что они сделали для того, чтобы быть счастливыми? И должны ли были вообще что-то делать? Или, наоборот, они чего-то не сделали? Он ее узнал. Это была та горничная, которая утром его разбудила! Только сейчас она была другая. Почти неузнаваемая.
Он допил свой бокал. Подошел к фортепиано и положил на него банкноту, поклонился пианистке.
Он и сам не знал, чего его понесло на второй этаж. Он стоял перед ее номером и смотрел на дверь. Потом сел на пол, прислонился спиной к стене и долго сидел, руками шаря по полу, как будто что-то искал.
Утром горничная разбудила его, постучав в дверь. Спросила, можно ли убрать номер. Он улыбнулся и хотел было ей сказать, что этот цветок у нее в волосах вчера вечером был прекрасен. Но у нее были припухшие и заплаканные глаза. И он ничего не сказал. Она включила пылесос.
Он спустился в ресторан на завтрак. Женщина из коридора сидела за столиком у окна, прижимая чашку к губам и задумчиво глядя на пляж за окном. Не спрашивая разрешения, он присел за ее столик, а когда она взглянула на него с улыбкой, тихо сказал:
– Я вчера и сегодня много о вас думал. На самом деле – все время…