9
Александра, менявшая всю жизнь не только надоедающих ей быстро мужчин, но и профессии, познакомилась со своим третьим мужем в Малом театре, где работала с середины пятидесятых годов одевалыцицей у старой знаменитости, а он, сидя на приличной казенной зарплате, реставрировал купленные за гроши музейные драгоценности театральной элиты, заслуженных и народных, понимавших толк в хорошей мебели.
Александра, всегда легкая на любовь, была равнодушна к богатству, но обожала блеск. Брак ее с Алексеем Кирилловичем блестящим не был. Это были самые скучные три года в ее жизни, и закончились они скандально: застал-таки ее в неурочный час Алексей Кириллович с глухонемым красавцем истопником, обслуживающим тимирязевские дачи.
Алексей Кириллович глубоко изумился и навсегда вышел вон, оставив жену в объятиях исполинского Герасима. Сандрочка плакала до самого вечера.
Алексея Кирилловича видела она с тех пор только один раз, на суде, когда разводились, но до самого сорок первого года она получала от него по почте деньги. Сына Алексей Кириллович видеть не пожелал.
Истопник, разумеется, был незначительным эпизодом. Были у нее разные блестящие связи: бравый летчик-испытатель и знаменитый академик-еврей, остроумный и неразборчивый бабник, и молодой актер, данник ранней славы и еще более раннего алкоголизма.
Замуж второй раз она вышла за военного, ладного и голосистого охотника до украинских песен, Евгения Китаева, родила от него дочь Лидию, а потом и этот брак замялся. Хотя они не разводились, но жили порознь, и вторая дочь, Вера, родившаяся перед войной, была от другого отца, человека с таким громким именем, что Китаев скромно молчал о своей семейной жизни до самой своей гибели. Последняя дочь Александры, родившаяся в сорок седьмом, через три года после его гибели, тоже пошла под его веселую фамилию.
Но когда Александре перевалило за пятьдесят, и на огонь ее потускневших волос уже не летели тучи поклонников, она вздохнула и сказала себе: «Ну что ж, пора…» Обвела зорким женским глазом окрестности и остановилась неожиданно на театральном краснодеревщике Иване Исаевиче Пряничкове.
Он был не стар, около пятидесяти, на год-друтой моложе ее, роста был невысокого, но широкоплеч, волосы носил длиннее, чем принято у рабочего класса, как бы по-актерски, выбрит всегда чисто, рубашки из-под синего халата смотрели свежие. Идя как-то за ним по коридору, она изучила исходящий от него сложный и терпкий запах, связанный с его ремеслом: скипидар, лак, канифоль и еще что-то неизвестное, и запах показался ей даже привлекательным.
Было в краснодеревщике и какое-то особое достоинство, он не вписывался в обычную театральную иерархию. Ему бы занимать скромное место между машинистом сцены и гримером, а он шел по театральным коридорам, кивком отвечая на приветствия, как заслуженный, и закрывал плотно дверь в свою мастерскую, как народный. Однажды, в конце дня, когда рабочие мастерских еще не разошлись, а артисты и все те, кто нужен для ведения спектакля, уже собрались, Александра Георгиевна постучала в его дверь. Поздоровались. Оказалось, что он не знал ее по имени, хотя она к этому времени уже три года как работала в театре. Она рассказала ему об ореховой горке, оставшейся после покойной свекрови, бросила беглый взгляд на стены мастерской, где на полках стояли бутыли с темными и рыжими жидкостями и симметрично были развешаны и разложены разные инструменты.
Иван Исаевич держал бурую, с темной обводкой вокруг ногтей руку на светлой столешнице разъятого столика, гладил грубым пальцем выщербленный цветок и, когда Александра Георгиевна кончила свой рассказ о горке, сказал, не глядя в глаза:
– Вот маркетрию Ивану Ивановичу закончу, тогда можно и посмотреть…
Он пришел к ней в Успенский переулок, где она жила в двух с половиной комнатах с двумя дочерьми, Верой и Никой, через неделю. Предложенная ему чашка бульона с куском вчерашней кулебяки и гречневая каша, сваренная как будто в русской печи, произвели глубокое впечатление на Ивана Исаевича, жившего достойно, чисто, но все же по-бобыльски, без хорошей домашней еды.
Ему понравилось то бережное движение, которым Александра Георгиевна вынула хлеб из деревянного хлебного ящика и раскрыла салфетку, в которую он был завернут. Еще более глубокое впечатление произвел на него короткий, брошенный ею на торец буфета взгляд – там висела небольшая иконка Корсунской Божьей Матери, которую он не сразу заметил именно потому, что висела она не в углу, как положено, а потаенно, – да тихий ее вздох «О Господи», перенятый от Медеи еще в детстве.
Он был из староверов, но еще в юности ушел из дому, отказался от веры, однако, отплыв от родного берега, к другому так и не прибился и всю жизнь прожил сам с собой в ссоре, то ужасаясь совершенному бегству из родительского мира, то страдая от невозможности слиться с тысячами энергичных и оголтелых сограждан.
Его тронул этот молитвенный вздох, но лишь много времени спустя, будучи ее мужем, он понял, что все дело было в удивительной простоте, с которой она разрешила проблему, мучившую его всю жизнь. У него понятия о правильном Боге и неправильной жизни никак не соединялись воедино, а у Сандрочки все в прекрасной простоте соединялось: и губы она красила, и наряжалась, и веселилась от души, но в свой час вздыхала, и молилась, и плакала, и щедро вдруг кому-то помогала…
Горка оказалась предметом незначительным, фанерованным орехом, с утерянным ключом и попорченной личинкой. Иван Исаевич разложил инструменты, отвинтил переднюю створку, а Александра Георгиевна тем временем собралась и побежала на вечерний спектакль обряжать свою дряхлую примадонну в купеческую тальму из толстого шелка. Старуха играла почти сплошь Островского.
Иван Исаевич, оставшись с дочками, тихо подготавливался к работе, очищал поверхность, снял подпорченную в одном месте фанеровку и размышлял о вдове: хорошая женщина, живет чисто, дети воспитанные, сама, как видно, образованная, хотя зачем служит одевалыцицей при старой барыне, известной своим скверным характером…
Возвращения хозяйки он не дождался, поскольку она задержалась после спектакля более обычного. Старая примадонна вызвала к себе после спектакля ведущего режиссера, велела поменять молодую партнершу, «которая все хамит и хамит, даром что слова из себя не выдавит».
Пока страсти улеглись, пока Александра успокоила великую старуху и переодела ее, было уже половина первого, и Александре пришлось идти домой пешком, потому что в тот вечер актриса то ли забыла завезти ее домой на заказном такси, как обычно, то ли не захотела.
Иван Исаевич ходил на свидания к ореховой горке, заглядывая предварительно в репертуарный план, выбирая те дни, когда не давали Островского и Александра Георгиевна оставалась дома. В первый вечер она сидела за столиком, писала письма, во второй – шила дочери юбку, потом перебирала крупу и мягко мурлыкала какую-то привязчивую опереточную мелодию. Предлагала Ивану Исаевичу то чай, то ужин.
«Этот мебельщик», как она его про себя окрестила, все больше нравился ей серьезной сдержанностью, лаконизмом слов и движений и всем своим поведением, которое хотя и было «малость деревянным», как она охарактеризовала его своей задушевной подруге Кире, зато «вполне мужским».
Во всяком случае, она явно предпочла бы его своему основному претенденту, заслуженному артисту, недавнему вдовцу с зычным голосом, болтливому, тщеславному и обидчивому, как гимназистка. Актер зазвал ее недавно в гости в большую красивую квартиру сталинского покроя рядом с Моссоветом, а на следующий день она долго по всем пунктам высмеивала его перед Кирой: как он заставил весь стол банкетной старинной посудой, но в огромной хрустальной сырнице лежал один сухой лепесток сыра, а в полуметровой вазе «ассорти» – такой же засушенный кусочек колбаски, как он громовым голосом, заполнявшим всю огромную, с четырехметровыми потолками комнату, сначала говорил о своей любви к покойной жене, а потом так же зычно начал зазывать ее в спальню, где обещал показать ей, на что он способен, и, наконец, когда Александра уже собралась домой, он достал шкатулку с жениными драгоценностями и, не раскрывая, объявил, что все достанется той женщине, которую он теперь выберет в жены.
– Ну так что же, Сандрочка, ты отговорилась или все же зашла в спальню-то? – любопытствовала подруга, которой важно было знать всю Сандрочкину жизнь до самой последней точки.
– Да ну тебя, Кира, – хохотала Александра Георгиевна. – Видно же, что он давным-давно штаны только в уборной расстегивает! Я губки надула и говорю ему: «Ах, какая жалость, что не могу я пойти в вашу спальню, потому что у меня сегодня мен-стру-а-ция…» Он чуть на пол не сел. Нет-нет, ему кухарка нужна, а мне мужчина в дом. Не подойдет…
Иван Исаевич работал не торопясь. Да он, собственно, и никогда не торопился. Но на пятый вечер его неторопливой работы горка все же кончилась, и он специально ушел чуть раньше, чтобы последний слой шеллака нанести завтра. Ему было жалко оставить этот дом, чтобы уж никогда в него не войти, и он с надеждой поглядывал на трельяж дурнопородного модерна с заметными изъянами.
Ему нравилась Александра Георгиевна и весь ее дом, и казалось, что он как бы из засады, созданной ореховой горкой, наблюдает ее жизнь: хмурую Веру-студентку, которая все по-мышиному шуршала бумагой, и густорозовую Нику, и старшего сына, почти каждый день забегавшего к матери выпить чайку. Он видел здесь не страх и почтение к родителям, привычные ему с детства, а веселую любовь детей к матери и теплую дружбу между всеми. И удивлялся и восхищался.
На трельяж Александра Георгиевна согласилась, так что Иван Исаевич ходил к ней теперь дважды в неделю, по ее пустым дням. Она даже отчасти тяготилась его присутствием: ни гостей позвать, ни самой уйти…
Положение вещей представлялось ей так, что краснодеревщик у нее в кармане, но сама она колебалась: он, конечно, похож на мужика и положительный, но все же вахлак… Тем временем он притащил откуда-то детскую кровать ладейкой:
– Для господских детей работали, Нике в самый раз будет, – и подарил.
Александра вздохнула: устала от безмужья. К тому же год назад патронесса облагодетельствовала ее дачным участком в поселке Малого театра, но в одиночку дом было не поднять. Все шло к одному: в пользу медлительного Ивана Исаевича, в котором тоже подспудно происходили неосознанные шевеления, приводящие одинокого мужчину к семейной жизни.
Пока длилась мебельная прелюдия к их браку, он все более убеждался в исключительных достоинствах Александры Георгиевны.
«Порядочный человек, не вертихвостка какая-нибудь», – думал он с неодобрением в адрес той Валентины, с которой прожил несколько хороших лет, а потом она обманула его с подвернувшимся земляком-капитаном.
Верно было то, что толстопятой его Валентине действительно до Сандрочки было далеко.
Зима к тому времени шла на исход, на исходе был и давний Сандрочкин роман с министерским чиновником, который и устроил ее когда-то на работу в Малый театр. Взяточник и казенный вор, к женщинам он был широк и всегда помогал Александре. Но теперь завелась у него новая крепкая связь, Александру он видел редко, и так все складывалось, что с деньгами у Александры стало туговато.
В конце марта она попросила Ивана Исаевича поехать с ней на дачный участок, где в прошлом сезоне начали ставить ей дом, да не закончили. С тех пор он стал сопровождать ее в этих ежевоскресных поездках.
Они встречались у касс, на вокзале, в восьмом часу утра, он брал из ее рук сумку с заготовленной едой, они садились в пустую электричку и, едва обмениваясь редкими словами, доезжали до нужной станции, а потом молча шли два километра по шоссе. Сандра думала о своем, мало обращая внимания на спутника, а он радовался ее сосредоточенному молчанию, потому что сам был не говорлив, да и говорить было почти не о чем: театральных сплетен оба не любили, а общей жизнью еще не обзавелись.
Постепенно возникала между ними и настоящая тема для общения: хозяйственно-строительные заботы. Советы Ивана Исаевича были умными, дельными; мастеровые, которые с конца апреля снова появились, чтобы закончить начатое строительство, относились к нему как к хозяину и работы под его присмотром делали совсем уже не так, как прежде.
Брачное же дело по-прежнему стояло на месте. Сандра привыкла без его совета и пальцем не шевелить и от его присутствия испытывала чувство небывалой защищенности. Многолетнее напряжение одинокой женщины, целиком отвечающей за семью, утомило ее, да и материальная поддержка мужчин, которой она умела пользоваться легко, не устраивая на этом месте лишних моральных проблем, как-то сама собой иссякла.
В Иване Исаевиче она открывала все новые и новые достоинства, но скисала каждый раз от его «пинжаков» и «тубареток». Хотя образование у самой Александры Георгиевны было незначительное, неполная школа да курсы лаборантов, Медеино воспитание дало ей безукоризненность речи, а через понтийских мореходов она получила, вероятно, каплю царской крови, почетное родство с теми царицами, всегда обращенными к зрителю в профиль, которые пряли шерсть, ткали хитоны и выделывали сыр для своих мужей, царей Итаки и Микен.
Александра понимала, что взаимное присматривание затягивается, но в эту пору у нее не прошло еще ложное чувство, что она стоит во всех отношениях настолько его выше, что он за счастье должен считать ее выбор, и она медлила, все не давая того бессловесного знака согласия, которого так ждал Иван Исаевич. Большое и неизгладимое несчастье, происшедшее в то лето, сблизило их и соединило…
Таня, жена Сергея, была генеральской дочерью, но это было не избитой характеристикой, а всего лишь биографической деталью. От отца она унаследовала честолюбие, а от матери – красивый нос. В приданое получила, генеральскими хлопотами, новую однокомнатную квартиру в Черемушках и старую «Победу». Сергей, человек щепетильный и независимый, к машине не прикасался, даже прав не имел. Водила Татьяна.
Это последнее предшкольное лето их дочка Маша жила на даче у генеральши-бабушки, Веры Ивановны, характер у которой был вздорный, истеричный, что всем было прекрасно известно. Время от времени внучка ссорилась с бабушкой и звонила в Москву родителям, чтобы ее забрали. На этот раз Маша позвонила поздно вечером из дедова кабинета, не плакала, а горько жаловалась:
– Мне скучно, она меня никуда не пускает, и ко мне девочек не пускает, говорит, что они украдут. А они ничего не украдут, честное слово…
Таня, которая и сама еще не совсем забыла материнское воспитание, обещала забрать ее через несколько дней. Это сильно нарушало семейные планы. Они собирались все вместе ехать через две недели в Крым, к Медее, и отпуск был в графике, и с Медеей договорено, словом, на более раннее время поездку передвинуть было невозможно.
– Может, Сандрочка у себя Машку подержит хоть недельку? – осторожно закинула удочку Таня.
Но Сергей не очень хотел забирать дочь от «генералов», как называл женину родню, жалел мать, у которой дом только-только отстроился, не говоря уж о том, что генеральская дача была огромная, с прислугой, а у Сандры – две комнаты с верандой.
– Машку жалко, – вздохнула Таня, и Сергей сдался.
Они взяли в середине недели отгул и рано утром выехали. До генеральской дачи они не доехали: пьяный водитель грузовика, выскочив на встречную полосу, врезался в их машину, и оба они мгновенно погибли от лобового столкновения.
Под вечер того дня, когда Ника уже истомилась ждать свою любимую подружку племянницу, и кукол уже выстроила для нее в ряд, и взбила сама малиновый мусс, приехала генеральская «Волга», низенький генерал вылез из нее и неуверенной походкой пошел к дому.
Увидев его через прозрачную занавеску, Александра вышла на крыльцо и остановилась на верхней ступени, ожидая известия, которое уже донеслось до нее бессловесной ужасной тяжестью по густеющему вечернему воздуху.
– Господи, Господи, подожди, не могу, я не готова…
И генерал замедлил свое движение по дорожке, замедлилось время и вовсе остановилось. Только качели с сидящей на них Никой не остановились окончательно, а медленно-медленно совершали свое скользящее движение вниз от самой верхней точки.
И Александра увидела в этом остановившемся времени большой кусок своей и Сережиной жизни, и даже своего первого мужа, Алексея Кирилловича, в то лето, на Карадагской станции, и новорожденного Сережу в Медеиных руках, и их общий отъезд в Москву в дорогом старинном вагоне, и Сережины первые шаги на тимирязевской даче… и его в курточке, остриженного наголо, когда он пошел в школу, и множество, множество как будто забытых фотографий увидела Александра, пока генерал стоял на дорожке с поднятой в шаге ногой.
Она досмотрела все до конца, до позавчерашнего Сережиного прихода в Успенский переулок, когда он попросил ее подержать Машу на даче несколько дней, до отъезда их в Крым, и его неловкую улыбку, и как поцеловал он ее в подобранные валиком волосы:
– Спасибо, мамочка, сколько ты для нас делаешь…
А она махнула рукой:
– Глупости какие, Сережа. Какое здесь одолжение, мы твою Машку все обожаем…
Генерал Петр Степанович дошел наконец до нее, остановился и сказал медленным, разбухшим голосом:
– Дети наши… того… разбились насмерть…
– С Машей? – только и нашла сказать Александра.
– Нет, Маша на даче… Они на дороге… забирать ее хотели… – просопел генерал.
– В дом пошли, – велела ему Александра, и он послушался, двинулся наверх.
С генеральшей Верой Ивановной было совсем плохо: три дня она кричала сорванным голосом, хрипло и дико, засыпала только под уколами, но бедную Машу от себя не отпускала ни на шаг. Распухшая и отекшая Вера Ивановна привела Машу на похороны, девочка сразу же кинулась к Александре и простояла, прижавшись к ее боку, всю длиннейшую гражданскую панихиду.
Вера Ивановна билась о закрытый гроб и в конце концов начала выкрикивать обрывчатые слова вологодского плача, который вырвался из глубины ее простонародной, испорченной генеральством души.
Окаменевшая Александра держала твердую руку на черной Машиной голове, две старшие дочери стояли справа и слева, а позади, взявши Нику за руку, оберегал их семейное горе Иван Исаевич.
Поминки устроили в генеральской квартире на Котельнической набережной. Все, включая посуду, привезли из какого-то специального места, где кормились высокие лица. Петр Степанович напился горько и крепко. Вера Ивановна все требовала к себе Машеньку, а девочка цеплялась за Александру. Так они и просидели весь вечер втроем, теща да свекровь, соединенные общей внучкой.
– Сандрочка, забери меня к себе, Сандрочка, – шептала девочка в ухо Александре, а Александра, обещавшая генералу не отбирать у них единственное дитя, утешала ее, говорила, что заберет, как только бабушке Вере станет получше.
– Нельзя же ее бросить одну, сама понимаешь, – уговаривала она Машу, сама только о том и мечтая, чтобы забрать ее в две с половиной комнаты в Успенский переулок.
Именно в этот вечер на побледневшем лице Маши Александра заметила россыпь рыжих веснушек, фамильных веснушек Синопли, маленьких знаков живого присутствия давно умершей Матильды.
– Надо бы Машу отсюда забрать. Я бы помог, – как всегда, в неопределенной грамматической форме, чтобы избежать интимного «ты» и официального «вы», не называя ни Александрой Георгиевной, ни Сандрочкой, пробормотал Иван Исаевич поздним вечером того же дня, проводив ее до дому с Котельнической набережной.
– Надо-то надо, да как заберешь? – так же неопределенно ответила Сандра.
Медея на похороны крестника не приехала: покойной Анели приемная дочь Нина лежала в больнице с тяжелой операцией, и Медея на лето забрала к себе из Тбилиси двух ее малолеток. И теперь не с кем было их оставить…
К концу августа Иван Исаевич закончил забор, положил на окна решетки и сделал хитрый замок:
– Хороший вор сюда не полезет, а от шпаны защита.
Все это черное время, от самого дня похорон, он не отходил от Александры, и здесь, на этом печальном месте, и начался их брак.
Их отношения как будто навсегда остались освещены этим трагическим событием, да и сама Александра, казалось, уже не способна была радостно праздновать свою жизнь, как делала от самой ранней юности, невзирая ни на какие обстоятельства войны, мира или вселенского потопа.
Ни о чем таком Иван Исаевич не догадывался. Он был другой человек, не было в его словаре таких слов, в алфавите таких букв, а в памяти таких снов, какие знала Александра. Свою жену он воспринимал как существо высшее, совершенное.
К слову сказать, когда он сообразил, что младшая дочь Ника никак не могла родиться от погибшего за четыре года до этого полковника Китаева, фамилию которого она носила, он поверил бы с большим удовольствием в версию непорочного зачатия, чем в какую-нибудь иную.
Александре, исключительно из желания сберечь его высокую веру, пришлось сочинить историю, как она собиралась замуж за летчика-испытателя, а он, оставив ее беременной, накануне свадьбы разбился.
История была придумана не на все сто процентов – летчик действительно имел место, и даже фотография с веселой дарственной надписью имелась, и действительно, к несчастью, он разбился на испытаниях, но о женитьбе никогда между ними и разговора не было, и отцом Ники был не он, да и разбился спустя пять лет после Никиного рождения, и Ника его помнила, потому что он всегда приносил длинные коробки с исчезнувшими впоследствии конфетами «Южный орех»…
Но так уж относился Иван Исаевич к своей жене, что и в этом сомнительном для ее биографии месте он усмотрел достоинство – другая женщина в таком положении сделала бы аборт или какую другую гадость, а Сандрочка родила дитё и растила, во всем себе отказывая… И он готов был украсить ее горькую жизнь всеми доступными его воображению средствами: приносил ей из Елисеевского магазина лучшее, что там видел, дарил ей подарки, порой самые нелепые, стерег ее утренний сон… В интимных отношениях с женой более всего он ценил самый их факт и в глубине простой души попервоначалу полагал, что благородной его жене от его притязаний одна докука, и немало времени прошло, прежде чем Сандрочке удалось его кое-как приспособить для извлечения небольших и незвонких супружеских радостей. Верность Ивана Исаевича оказалась гораздо большей, чем обыкновенно вмещается в это понятие. Он служил своей жене всеми своими мыслями, всеми чувствами, и Сандрочка, изумленная таким неожиданным под занавес женской биографии даром, благодарно принимала его любовь.
Генерал Гладышев построил за свою жизнь столько военных и полувоенных объектов, столько орденов получил на свою широкую и короткую грудь, что властей почти и не боялся. Не в том, разумеется, смысле, в котором не боится властей философ или художник в каком-нибудь расслабленно-буржуазном государстве, а в том смысле, что пережил Сталина, не покачнувшись, ладил с Хрущевым, с военных лет ему знакомым, и уверен был, что с любыми властями найдет язык.
Боялся он только своей супруги Веры Ивановны. Одна только Вера Ивановна, верная жена и боевая подруга, нарушала его покой и портила нервы. Мужний высокий чин и большую должность она считала как бы себе принадлежащими и умела стребовать все положенное ей, по ее разумению. При случае не стеснялась и скандал запустить. Этих скандалов и боялся Петр Степанович больше всего. Голос у супруги был прегромкий, акустика в высоких комнатах прекрасная, а звукоизоляция недостаточная. И когда она начинала кричать, он быстро сдавался:
– От соседей стыдно, совсем ты обезумела.
После голодного вологодского детства и бедной юности осталась Вера Ивановна раз и навсегда трахнутой трофейной Германией, которую завез в конце сорок пятого года Петр Степанович, человек не алчный, но и не растяпистый, в количестве одного товарного вагона, и с тех пор Вера Ивановна все не могла остановиться, прикупала и прикупала добро.
Ругая жену безумной и сумасшедшей, в прямом смысле слова он ее таковой не считал. Поэтому в ту ночь, через несколько месяцев после гибели дочери, когда он был разбужен бормотанием жены, стоявшей в поросячьего цвета ночной рубашке перед выдвинутым ящиком дамского письменного стола – помнится, из Потстдама, – ему и в голову не пришло, что пора ее сдавать в сумасшедший дом.
– Она думает, она теперь все от меня получит… получит она… маленькая убийца… – Вера Ивановна заматывала в махровое полотенце китайский веер и какие-то флакончики.
– Что ты там среди ночи делаешь, мать? – приподнялся на локте Петр Степанович.
– Да спрятать надо, Петя, спрятать. Думает, так это пройдет. – Зрачки ее были расширены так, что почти сошлись с черными ободками радужки, и глаза казались не серыми, а черными.
Генерал так обозлился, что дурное предчувствие, шевельнувшееся в душе, сразу растаяло. Он засадил в нее, как сапогом, длинной матерной фразой, взял подушку и одеяло и пошел досыпать в кабинет, волоча за собой длинные тесемки солдатских подштанников.
Безумие – и это знают все, кто близко его наблюдал, – тем более заразительно, чем тоньше организация человека, находящегося рядом с безумцем. Генерал его просто не замечал. Мотя, дальняя родственница Веры Ивановны, смолоду жившая в их доме «за харчи», замечала кое-какие странности в поведении хозяйки, но не обращала на них особого внимания, ибо и сама, дважды переживши знаменитый российский голод, с давних времен была немного стронута. Она жила, чтобы есть. Никто в семье не видел, как и когда она это делала, хотя и знали, что ест она по ночам.
Пировала она в своей узкой комнате без окна, назначенной под кладовую, за железным крючком. Сначала она съедала собранную за день недоеденную семейством еду, потом то, что считала себе положенным, и, наконец, самое сладкое, ворованное, то, что вынимала из кремлевских продовольственных заказов собственноручно, тайком: довесок осетрины, кусок сухой колбасы, конфеты, если они приходили не в запечатанных коробках, а в бумажных пакетах.
В свое жилище, запретное для всех домочадцев, она и кошку не пускала, и даже генерал, нечувствительный к мистической материи, ощущал здесь какую-то неприятную тайну. Туда несла она в мешочки пересыпанную крупу, муку, консервы. За день до ежегодной поездки к сестре в деревню, не попадаясь хозяйке на глаза, с двумя большими сумками она выскальзывала за дверь, ехала на Ярославский вокзал и сдавала сумки в камеру хранения. Все эти продукты она везла сестре в подарок, но из года в год повторялась одна и та же история: она ставила в первый же вечер на стол покрытую аппетитным машинным маслом банку тушенки, собираясь отдать остальное погодя, но больная ее душа не позволяла совершить этот отчаянный поступок, и она по-прежнему ела свои припасы по ночам, в темноте и одиночестве, а сестра, наблюдавшая с полатей ее ночные пиры, сильно ее жалела за жадность, но не обижалась. Хотя она была и старше Моти, но жила огородом, держала корову и к еде была не жадной.
Не удивительно, что, занятая постоянно своим пищевым промыслом, Мотя не заметила ни приступов столбняка, нападающих на Веру Ивановну, ни неожиданного возбуждения, когда она начинала ходить по квартире из комнаты в комнату, как зверь в клетке, а если что и замечала, то объясняла обычным образом: «Верка – чистая сатана».
Петр Степанович тоже ничего не замечал, поскольку многие годы избегал общения с женой, вставал рано, дома не завтракал, секретарша сразу, как он добирался до своего огромного кабинета, несла ему чай. Домой он возвращался поздно, в прежние времена за полночь, высиживал в своем управлении по шестнадцать часов кряду, а более всего любил инспекционные поездки на объекты и часто уезжал из Москвы. С супругой по своей инициативе он и двух слов не говорил. Приходил, ужинал, зарывался скорей в ее шелковые пуховые одеяла и засыпал быстрым сном здорового человека.
Так и получилось, что вся чудовищная сила безумия Веры Ивановны обрушилась на Машу. В первый класс она пошла уже здесь, на Котельнической. Будила, провожала в школу и приводила ее Мотя, а начиная с обеда Маша проводила время с бабушкой.
Машу сажали за стол. Напротив садилась бабушка Вера, не спускавшая с нее глаз. Нельзя сказать, чтобы она мучила Машу замечаниями. Она смотрела на нее серыми немигающими глазами и время от времени что-то неразборчиво шептала. Маша шарила серебряной ложкой в тарелке и не могла донести ее до рта. Суп под холодным взглядом Веры Ивановны быстро остывал, и Мотя, имевшая здесь свой интерес, быстро уносила его неизвестно куда, а перед Машей ставила большую тарелку со вторым, которое вскоре почти нетронутым отправлялось вслед за супом. Потом Маша съедала кусок белого хлеба с компотом, что, кстати, осталось на всю жизнь ее любимой едой, и бабушка говорила ей:
– Пошли.
Она послушно садилась за пианино на три толстых тома какой-то энциклопедии и опускала пальцы на клавиши. В своей жизни она не знала холода пронзительней того, который шел по ее костям через черно-белые зубья ненавистной клавиатуры. Вера Ивановна знала, что девочка ненавидит эти занятия. Она садилась сбоку от нее, глядела и все шептала, шептала что-то, и у Маши на глазах выступали слезы, сбегали по щекам и оставляли холодеющие мокрые следы.
Потом ее отправляли в угловую комнату. Здесь на столе стояла Танина фотография в рамке, и еще много фотографических карточек было в картонной коробке. Маша раскрывала тетрадь, засовывала между страницами одну из материнских фотографий, чаще всего ту, где она стояла в дверном проеме какого-то деревенского дома и с одной стороны был виден кусок изгороди и куст с цветами, и улыбалась она такой широкой улыбкой, что та еле умещалась на ее узком лице… Эта любительская фотография была сделана Сергеем, и видно было счастье этого летнего утра и отсветы той ночи, которую они впервые провели вместе после того, как Таня сама сделала Сергею предложение. Он был давно молчаливо влюблен, но медлил, колебался, смущался тенью генеральства, стоявшей за Таниной спиной…
Маша писала крючки и палочки, временами надолго замирая над фотографией. Сидела она за уроками часами. Гулять ее не выпускали – были у Веры Ивановны какие-то специальные соображения. Изредка Мотя брала ее с собой в магазин, в булочную, в сапожную мастерскую. Почти все магазины были внизу, в цоколе их дома, прогулка была невелика, изредка они доходили до Солянки, где был любимый Машин дом с кариатидами – «с великанами», как называла их она. Еще большая прелесть была в том, что река Яуза, и церковки, и заборы вокруг строек, видные из окна, с их одиннадцатого этажа, вдруг увеличивались, теряли миловидность, зато обрастали мелкими деталями и прекрасными подробностями.
По вечерам, после того как Мотя укладывала ее спать, начиналось самое ужасное: она не могла уснуть, вертелась в большой кровати и все ждала минуты, когда заскрипит дверь и к ней в комнату войдет бабушка Вера. Она приходила в поздний час, который Маша определить не умела, в вишневом халате, с длинной гладкой косой за спиной. Садилась возле кровати, а Маша сжималась в комочек и зажмуривала глаза. Один такой вечер она запомнила особенно хорошо из-за иллюминации, которой украсили дом перед ноябрьскими праздниками. Свет был полосатым, желто-красным, и Вера Ивановна, сидя в полосе красного света, шептала протяжно и внятно:
– Убийца, убийца маленькая… Ты позвонила, вот они и поехали… из-за тебя все… Живи теперь, живи, радуйся.
Вера Ивановна уходила, и тогда Маша наконец могла заплакать. Она утыкалась в подушку и в слезах засыпала.
По воскресеньям приходила любимая Сандрочка, которую Маша всю неделю ждала. Машу отдавали до обеда, на несколько часов. Внизу, около подъезда, их ожидал Иван Исаевич, дядя Ваня, иногда один, чаще с Никой, и они шли гулять: то в зоопарк, то в планетарий, то в Уголок Дурова. Расставание всегда оказывалось для нее сильнее встреч, да и сама эта короткая прогулка напоминала о счастье других людей, которые живут в Успенском переулке.
Несколько раз Сандра приводила Машу туда. Она понимала, что девочка тоскует, но ей и в голову не могло прийти, что больше всего мучит Машу ужасное обвинение сумасшедшей старухи. А Маша ничего не говорила, потому что больше всего на свете боялась, что любимая Сандрочка и Ника узнают о том, что она совершила, и перестанут к ней приходить.
Поздней осенью Маше приснился первый раз страшный сон. В этом сне ровно ничего не происходило. Просто открывалась дверь в ее комнату и кто-то страшный должен был войти. Из коридора несло приближающимся ужасом, который все рос и рос, – и Маша с криком просыпалась. Кто и зачем распахивал дверь, которая всегда оказывалась чуть-чуть смещенной от двери действительной… На крик обыкновенно прибегала Мотя. Она укрывала ее, гладила, крестила – и тогда, уже под утро, Маша засыпала прочным сном.
Она и прежде плохо засыпала, ожидая прихода бабушки, а теперь и после ее ухода она подолгу не могла заснуть, боясь сна, который снился тем чаще, чем больше она его боялась. По утрам Мотя с трудом поднимала ее. Полусонная, она сидела на уроках, полусонной приходила домой и отрабатывала перед Верой Ивановной музыкальную повинность, а потом засыпала коротким дневным сном, спасающим ее от нервного истощения…
Место над Яузой, где стоял их дом, издавна считалось нехорошим. Выше была Вшивая горка, а по самому берегу стояли когда-то лачуги котельников и гончаров. На противоположном берегу раскинулся Хитров рынок, и населяли его окрестности старьевщики, проститутки и бродяги.
Их потомки и образовали население доходных домов, которые построили здесь в начале века. Именно эти люди, втиснутые теперь в трухлявые коммуналки, указывали на огромное, выше всех здешних церквей вознесшееся здание, архитектурный бред не без игривости, со шпилем, арками, колоннадами над разновысотными ярусами, и говорили: «Нехорошее место…»
Многие жильцы дома умирали насильственной смертью, а тесные окна и куцые балкончики притягивали самоубийц. Несколько раз в году к дому с воем подъезжала санитарная машина и подбирала распластанные человеческие останки, прикрытые сердобольной простыней. Столь любимая в России статистика давно установила, что число самоубийств повышается в зимние бессолнечные дни.
Тот декабрь был необыкновенно мрачным, солнышко ни разу не пробило глухих облаков – лучший сезон для последнего воздушного полета.
Обедали Гладышевы обыкновенно в столовой, а ужинали на кухне. Вечером, когда Маша доедала жареную картошку, по-деревенски приготовленную Мотей в виде спекшейся лепешки, в кухню вошла Вера Ивановна. Мотя сообщила ей, что сегодня опять «сиганули» – с седьмого этажа выбросилась дочь знаменитого авиаконструктора.
– От любви небось, – прокомментировала Мотя свое сообщение.
– Балуют, потому так и выходит. Гулять не надо пускать девчонок, – строго отозвалась Вера Ивановна. Она налила в стакан кипяченой воды и вышла.
– Моть, а что с ней стало? – спросила Маша, оторвавшись от картошки.
– Как что? Убилась насмерть. Внизу-то камень, не соломка. Ох, грехи, грехи… – вздохнула она.
Маша поставила пустую тарелку в раковину и пошла к себе в комнату. Они жили на одиннадцатом. Балкона в ее комнате не было. Она придвинула стул и влезла на широкий подоконник. Между десятым и одиннадцатым этажом притулилась зачаточная балюстрадка. Маша попробовала открыть окно, но шпингалеты, закрашенные масляной краской, не открылись.
Маша разделась, сложила свои вещи на стуле. Зашла Мотя сказать «спокойной ночи». Маша улыбнулась, зевнула – и мгновенно заснула. Впервые за всю жизнь на Котельнической набережной она заснула легким, счастливым сном, впервые не услышала тихого проклятия, с которым зашла к ней в полночь Вера Ивановна, и дверь ужасного сновидения не отворилась в эту ночь.
Что-то изменилось в Маше с того дня, когда она узнала о той девушке, которая «сиганула». Оказывается, существовала возможность, о которой она прежде не знала, и от этого сделалось легче.
Назавтра позвонила Сандрочка и спросила, не хочет ли она поехать с Никой в зимний пионерский лагерь ВТО. С Никой Маша готова была ехать куда угодно. Ника была единственной девочкой, которая осталась от прежней жизни. Все остальные ее подружки по Юго-Западу, где она жила раньше, исчезли бесследно, как будто тоже погибли вместе с ее родителями.
Несколько оставшихся до Нового года дней Маша жила в счастливом ожидании. Мотя собрала ей чемодан, одела его в парусиновый чехол и пришила к нему белый квадрат, на котором написали ее имя. Генеральский шофер привез с Юго-Запада ее лыжи. Палок не нашел, купил в «Детском мире» новые, красные, и Маша гладила их и принюхивалась: пахли они вкусней любой еды.
Тридцать первого декабря утром ее должны были отвезти на Пушкинскую площадь. Там она встречалась с Никой, туда подавали автобусы. Ей казалось, что там же будут и все ее подружки со старого двора: Оля, Надя, Алена.
Тридцатого вечером у нее поднялась температура под сорок. Вера Ивановна вызвала врача и позвонила Александре Георгиевне, чтобы известить. Поездка, таким образом, отменилась.
Два дня лежала Маша в сильном жару, время от времени открывая глаза и спрашивая:
– Который час? Уже пора… Мы не опоздаем?
– Завтра, завтра, – все говорила Мотя, которая от нее почти не отходила.
В каких-то просветах Маша видела и Мотю, и Сандрочку, и Веру Ивановну, и даже деда, Петра Степановича.
– Когда же я поеду в лагерь? – ясным голосом спросила Маша, когда болезнь ее отпустила.
– Да каникулы-то кончились, Машенька, какой теперь лагерь? – объявила Мотя.
Горе было велико.
Вечером приехала Сандрочка, долго утешала ее, обещала, что на лето заберет к себе в Загорянку.
А ночью ей снова приснился тот сон. Открылась дверь из коридора, и кто-то ужасный медленно приближался к ней. Она хотела крикнуть – и не могла. Она рванулась, спрыгнула с кровати, в странном состоянии между сном и явью придвинула стул к подоконнику, влезла на него и дернула шпингалет с невесть откуда взявшейся силой. Первая рама открылась. Вторая распахнулась совсем легко, и она соскользнула с подоконника вниз, даже не успев почувствовать ледяного прикосновения жестяного фартука.
Подол ее рубашки зацепился за его острый край, чуть-чуть придержал ее, и она мягко выпала на заваленную снегом балюстраду десятого этажа.
Через час Мотя закончила свою трапезу и вышла из чулана. На нее дохнуло холодом. Морозным воздухом несло из открытой двери Машиной комнаты. Она вошла, увидела распахнутое окно, ахнула, кинулась его закрывать. На подоконнике намело маленькую неровную горку снега. Только закрывши окно, она увидела, что Маши в постели нет. У нее подкосились ноги. Она села на пол. Заглянула под кровать. Подошла к окну. Шел густой снег. Ничего не было видно, кроме медлительных хлопьев.
Мотя сунула голые ноги в валенки, накинула платок и старое хозяйское пальто, побежала к лифту. Спустилась, пробежала через большой, покрытый красным ковром вестибюль, шмыгнула через тяжеленную дверь на улицу и обогнула угол дома. Снег лежал ровный, рыхлый, празднично блестел.
«Может, замело уже», – подумала она и пошла, разметывая валенками толстый снег под окнами их квартиры. Девочки не было. Тогда она поднялась и разбудила хозяев.
Машу сняли с балюстрады через полтора часа. Она была без сознания, но и без единой царапины. Петр Степанович проводил до машины укрытую одеялами девочку, вернулся в квартиру. Вера Ивановна просидела эти полтора часа на краю своей кровати, не сдвинувшись с места и не проронив ни слова. Когда Машу увезли, генерал увел Веру Ивановну к себе в кабинет, посадил в холодное кожаное кресло и, крепко взяв за плечи, встряхнул:
– Говори!
Вера Ивановна улыбнулась неуместной улыбочкой:
– Это она все подстроила… Танечку мою убила…
– Что? – переспросил Петр Степанович, догадавшись наконец, что его жена сошла с ума.
– Маленькая убийца… все подстроила… она…
Следующая машина увезла Веру Ивановну. Генерал не стал ждать до утра – вызвал немедленно. В эту ночь ему пришлось еще раз спускаться вниз, к санитарной машине. Поднимаясь наверх в лифте, он поклялся, что ни дня больше не проведет с женой под одной крышей.
Утром он позвонил Александре Георгиевне, сообщил о случившемся очень сухо и коротко и просил забрать Машу из больницы к себе, как только ее выпишут. Через день генерал уехал в инспекционную поездку на Дальний Восток.
Свою бабушку Веру Ивановну Маша видела с тех пор только один раз, на похоронах. Петр Степанович сдержал свое слово – Вера Ивановна прожила оставшиеся ей восемь лет жизни в привилегированной лечебнице, вдали от драгоценной мебели, фарфора и хрусталя. В сухой мертвой старушке с редкими серыми волосами Маша не узнала красивой, пышноволосой бабушки Веры Ивановны в вишневом халате, приходившей к ней, семилетней, шептать ночные проклятия…
Через неделю после счастливо закончившегося несчастья неказистый, провинциального вида еврей доктор Фельдман затолкнул Александру Георгиевну в подлестничный чулан, заваленный старыми кроватями, тюками с рваным бельем и коробками, усадил ее на шаткий табурет, а сам устроился на трехногом стуле. Старая трикотажная рубашка с растянутым воротом и кривой узел галстука выглядывали из распаха халата. Даже лысина его выглядела неопрятной – в неравномерных кустиках и клочках, как неперелинявший мех. Он сложил перед собой специально-врачебные, профессиональные руки и начал:
– Александра Георгиевна, если не ошибаюсь… Здесь совершенно невозможно поговорить. Единственное место, где не мешают… Разговор у меня к вам серьезный. Я хочу, чтобы вы поняли, что психическое здоровье ребенка целиком в ваших руках. Девочка пережила травму такой глубины, что трудно предвидеть ее отдаленные последствия. Я совершенно уверен, что многие мои коллеги настаивали бы на переводе ее в стационар и на серьезном медикаментозном лечении. Возможно, это и понадобится. Неизвестно, как будет развиваться ситуация. Но я думаю, что есть шанс эту историю похоронить… – Он смутился, почувствовав, что говорит не то. – Я имею в виду, что у психики есть огромные защитные механизмы и, может быть, они сработают. К счастью. Маша не отдает себе полного отчета о происшедшем. Идея самоубийства в ее сознании не сформировалась, и сам факт суицидной попытки ею не осознан. Происшедшее с ней может быть рассмотрено, скорее… знаете, как если бы человек отдернул руку, схватившись за горячее. Я с Машей много беседовал. Она неохотно идет на контакт, но, если контакт имеется, она говорит искренне, чистосердечно, и, знаете, – он смял свою полунаучную речь, – она очаровательное существо, умненькая, ясная, с каким-то очень хорошим нравственным строем… чудесный ребенок.
Лицо его посветлело, и он сделался даже симпатичным.
«На кого-то знакомого похож», – мелькнуло у Сандры.
– Одних людей страдание калечит, а других, знаете, как-то возвышает. Ей сейчас нужна теплица, инкубатор. Я бы забрал ее в этом году из школы, чтобы, знаете, исключить все случайности: плохой педагог, грубые дети… Лучше подержать ее дома до будущего года. И очень, очень щадящая обстановка. – Он встрепенулся. – И никаких контактов с той бабушкой! Исключить. Она внушила ей комплекс вины за смерть родителей, а это и взрослый человек не каждый вынесет. Все это может вытесниться. Старайтесь не напоминать ей об этом периоде, и о родителях тоже не надо ей напоминать. Вот телефон мой, звоните. – Он вынул заранее приготовленный листок. – Машу я не оставлю, буду наблюдать – пожалуйста, пожалуйста…
Александра не ожидала, что Машу так быстро отдадут. Ее вещи, второй раз за полгода перевезенные генеральским шофером на новую квартиру, стояли еще неразобранными, вместе с не пригодившимся чемоданом и лыжами. Александра сразу же после разговора с врачом поехала домой за Машиной одеждой и в тот же день забрала ее в Успенский…
Была половина января, елка еще не была разобрана, стол раздвинут по-праздничному. Пришла и гостья – старшая дочь Александры, беременная Лидия. Еда была простая, не праздничная: винегрет, котлеты с макаронами да подгоревшее Никино печенье, которое она в спешке стряпала перед самым Машиным приездом.
Зато с рекомендованной доктором любовью все обстояло как нельзя лучше: сердце Александры просто разрывалось от молитвенной благодарности, что Маша чудом спаслась, что она здорова и у нее в доме. Ни один из ее собственных детей не казался ей в эти минуты столь горячо любимым, как эта хрупкая сероглазая девочка, совсем не их породы.
Ника тискала ее, обнимала, забавляла всеми известными ей способами. Маша немного посидела за столом, а потом пересела в детское плетеное креслице, которое за несколько дней до ее приезда принес откуда-то Иван Исаевич и два дня чинил поломанную ручку и прилаживал на сиденье кусок красного сукна с бахромой.
Расслабленная от беременности Лидия вскоре ушла – она теперь жила с мужем в комнате Ивана Исаевича.
Хотя вся семья ждала Машиного приезда, он все-таки оказался неожиданным, и потому спального места ей не приготовили. Ника отправилась спать к матери, а Машу уложили в Никину маленькую ладью, из которой она за лето почти выросла. Глаза у Маши слипались, но, когда ее уложили, сон ушел. Она лежала с открытыми глазами и думала, как в будущем году поедет с Никой в зимний лагерь.
Вымыв и убрав посуду, Александра подошла к девочке, села рядом.
– Дай руку, – попросила Маша.
Александра взяла Машу за руку, и девочка быстро уснула. Но когда Александра пыталась осторожно высвободить руку. Маша открыла глаза:
– Дай руку…
Так до утра и просидела Александра возле спящей внучки. Иван Исаевич пытался сменить ее на этом молчаливом посту, но она только качала головой и жестом отсылала его спать. Это была первая ночь в череде многих. Без ночного поводыря – бабушкиной или Никиной руки Маша не могла заснуть, а заснув, иногда просыпалась с криком, и тогда Сандра или Ника брали ее к себе, успокаивали. Как будто их было две: Маша дневная, спокойная, ласковая, приветливая, и Маша ночная – испуганная и затравленная.
Возле Машиной кровати поставили раскладушку. Обычно на ней укладывалась Ника, она лучше матери умела сторожить хрупкий Машин сон, а потревоженная, мгновенно засыпала. Ника вообще была лучшей помощницей матери, чем старшая Вера, которая училась в институте, обожала до страсти всяческое учение и кроме институтских занятий ходила на курсы то немецкого языка, то какой-то туманной эстетики.
Нике шел тринадцатый год, она уже набрала хороший рост и множество разных женских умений, стайка мелких прыщиков в середине лба свидетельствовала о том, что близится время, когда ее дарования будут востребованы.
Маша переехала в Успенский переулок как раз в то время, когда Ника охладела к обычной девчачьей забаве, к игре в куклы, и живая Маша разом заменила ей всех Кать и Ляль, на которых она так долго упражняла смутные материнские инстинкты. Все куклы с ворохом платьев и пальто, которые не ленилась им шить проворная Александра, перешли к Маше, и Ника почувствовала себя главой большой семьи с дочкой Машей и кучей игрушечных внучек.
Много лет спустя, уже родив Катю, Ника признавалась Александре, что, видимо, потратила весь первый материнский пыл на племянницу, потому что никогда не испытывала к своим детям такой трепетной любви, такого полного принятия в сердце другого человека, как это было в первые годы жизни Маши в их доме. Особенно в тот первый год, когда она жила состраданием к Маше, держала по ночам ее за руку, плела по утрам косички, а после школы водила гулять на Страстной бульвар. В Машиной жизни Ника занимала огромное и трудноопределимое место: была любимой подругой, старшей сестрой, во всем лучшей, во всем идеальной…
В следующем году, когда Машу снова отдали в школу, Ника водила ее в школу, а Иван Исаевич забирал. После занятий он либо приводил ее домой, либо таскал к себе в театр.
Александра, вскоре после Машиного переезда похоронившая свою знаменитую патронессу, ушла из театра. Теперь она заведовала маленьким закрытым ателье для правительственных дам. Место было блатное, но у Александры от прежних лет остались какие-то покровители.
Крепдешиновые обрезки от обширных правительственных платьев шли куклам на наряды, но обе они, и Ника, и Маша, сохранили на всю жизнь отвращение к розовому, голубому, оборчатому и плиссированному. Обе они, чуть повзрослев, стали носить мужские рубашки и джинсы, когда они стали водиться.
Невзирая на столь не женственный, как полагала Сандрочка, стиль, к шестнадцати годам Ника стала пользоваться ошеломляющим успехом. Телефон звонил день и ночь, и Иван Исаевич смотрел на Сандрочку с ожиданием, когда же она прекратит бурную жизнь дочери.
Но Александра, казалось, и сама получала удовольствие от Никиных успехов. В конце девятого класса Ника завела увлекательный роман с молодежным поэтом, входившим в бурную моду, и, не закончив последней четверти, укатила с ним в Коктебель, сообщив об этом телеграммой постфактум, уже из Симферополя.
Маша с двенадцатого года стала Никиным доверенным лицом и принимала с тайным ужасом и восхищением ее исповеди. Обеими руками гребла к себе Ника удовольствия, большие и малые, а горькие ягодки и мелкие камешки легко сплевывала, не придавая им большого значения. Сплюнула, между прочим, и школьное обучение.
Сандра не ворчала, не устраивала бессмысленных выяснений и, помня себя молодой, быстро устроила Нику в театрально-художественное училище, где были у нее с театральных времен хорошие знакомые. Ника немного позанималась рисунком, сдала экзамены на необходимые четверки и с наслаждением выбросила школьную форму. Еще через год она была уже более или менее замужем.
Маша осталась последним ребенком у престарелых родителей, вокруг нее закручивалась теперь вся жизнь семьи. Ночные страхи ее кончились, но от раннего прикосновения к темной бездне безумия в ней остались тонкий слух к мистике, чуткость к миру и художественное воображение – все то, что создает поэтические склонности. В четырнадцать лет она увлекалась Пастернаком, обожала Ахматову и писала тайные стихи в тайную тетрадь.