Глава двенадцатая
Ланин сидел в парке, возле того самого пруда, где гулял прошлой осенью с Мариной. Ветки прибрежной ивы купались в воде и напомнили ему его первый китайский пруд и парк.
В Китай Ланин попал уже в позднегорбачевские времена, журналистом. В Шанхайском аэропорту, ожидая, пока вся их компания снимет с ленты свои чемоданы, Миш заметил, как один местный житель подошел к высокому мусорному ведру и смачно харкнул. Через несколько минут и другой, совсем молодой паренек, зажав нос, высморкался туда же.
Нет, он, конечно, ничего и не ждал и все-таки сглотнул с отвращением. Стояла глубокая ночь, за окном автобуса ничего не было видно, почти час их везли из аэропорта, почему-то поселив на окраине безразмерного города. На следующий день их повезли на экскурсию в Сучжоу. В автобусе Ланин досыпал недобранное, а когда наконец очнулся, протер глаза, увидел в окно: Китай вовсе не древний, а юный, зеленый, насквозь растительный.
Их привезли в самый известный здесь сад. Михаил Львович не верил своим глазам и все смотрел, щелкал, не мог оторваться. Ярко-зеленые оладушки листьев на темной воде, головастики, снующие на прогретом мелководье, стаи оранжевых рыб в густой глубине. Заросли молодого бамбука, кусты пионов в тяжких шарах бутонов, смесь неузнаваемых ароматов трав, цветов, безымянных деревьев. Он то и дело отрывался от экскурсии и все водил ладонью по гладким уложенным в горы круглым камням и по другим – шершавым, серым, кружевным, глядел на хитросплетенную зелень, кусты, сливы, ивы, склонившиеся к воде, запрокидывал голову, не зная, как же все это вместить, отраженные в живом зеркале книги, стихи, пьесы. Или наоборот? По небу двигалось пухлое белое облако, вылитый дикий гусь, летящий прям из того стишка. Вот тебе и «образы природы в китайской поэзии эпохи Тан-Сун-Мин». Какие там образы! Ничего не придумывали, писали о том, что видели, на что падал взор. А видели они хорошо, метко, мелко и точно – зрение у китайцев всегда было отличное.
Все читаные иероглифы и в самом деле оказались предметны, овеществились, дрожали дрожью погруженной в воду бирюзовой ветки, плыли стайкой розовых лепестков, дышали прохладой павильонов, сочились мелким дождем, который, и правда, неожиданно побрызгал в них прямо на солнце. Он отстал от группы уже почти безнадежно, забился в какой-то коридор, соединявший два павильона, вдыхал отсыревший, совсем другой здесь, чем на улице, воздух, глядел в резное окошко, слушая шелест громадного сада, щебет птиц, всплески, видел и не видел, он точно впал в забытье. Послышался звон. Мелодичный, высокий. Кажется, это звонили часы. Мерные звуки поднялись над прудом, и сейчас же все оказалось подчинено четкому ритму, построилось. Совсем уже откровенно обернулось картинкой.
Древний китайский театр открыл свои двери, актеры в вышитых шелковых костюмах, белых раскрашенных масках вышли на сцену, представление начиналось. Ланин выскочил из коридора, отрываться так далеко было все-таки страшно, низкий морщинистый Чан, крестьянин, выдвинутый партией в люди, водивший их группу по саду, уже бежал к нему с красным флажком, махал рукой, страшно громко что-то говорил. Это тоже: разговаривали они здесь ужасно громко, почти орали, даже когда не сердились. Но Чан явно был в тревоге и гневе.
Ланин вжимался в воспоминания, забивая ими так и не ослабшую тоску по Любе, с которой был почти до последнего часа. Он попал в эти края случайно, по скучным нотариальным делам, думал, что просидит в очереди, но ни одного человека! И неожиданно быстро все закончив, оказался обладателем двух лишних часов. Бросил машину и пришел пешком сюда, посидеть, может, выпить пива. Лето – мертвый сезон, и последнее время у него то и дело обнаруживались вот такие громадные окна в расписании, когда никуда не нужно было спешить, еще недавно это было бы подарком, но не теперь…
Все посыпалось в середине июня – Люба стала стремительно слабеть, врачи быстро вынесли приговор: «Метастазы, единственная надежда на операцию, хотя слабая, возможно, лучше не мучить». Но Люба хотела жить, Люба выбрала операцию. Операция прошла неудачно, лечащий врач, крепкий, плотный Лев Ароныч, назвал Ланину срок: максимум месяц. Ланин все оставил, и эти последние три недели (Ароныч, в общем, не ошибся) был с Любой почти неотступно. Несколько раз оставался на ночь, ложился на кушеточку в ее отдельной палате. Едва угроза ее ухода стала реальна, ему с животной тоской стало ее не хватать, заранее не хватать, и страшно хотелось задержать ее в мире живущих хоть на годик еще, на полгода. Он не чувствовал себя виноватым перед ней, не чувствовал, что недодал ей, хотя, наверное, недодал, но не в том сейчас было дело, какая теперь-то разница! Поэтому просто: пусть побудет еще. Не надо уходить. Нельзя бросать его. Останься! Хотелось закричать прямо в лицо ей и безжалостному Богу, но он молчал, улыбался, держал Любу за правую ручку, в левую уткнулась капельница, говорил обычные человеческие слова, читал Дашины письма. Едва Ланин обрисовал Даше ситуацию, дочка сейчас же начала писать часто и исключительно по-русски. Просто болтала письменно с мамой. Вот-вот и сама она должна была наконец приехать на каникулы домой. Ланин очень ее ждал.
Люба жила только на лекарствах, ей не было больно, но видеть, как с каждым днем она все тончает, становится еще прозрачнее, как сквозь знакомое до каждой гримасы лицо все очевиднее и проще проступает смерть, было невыносимо. Сама Люба к тому же верила, что еще поживет, и они постоянно говорили о том, как она вернется из больницы домой и как он бросит теперь что-нибудь, обязательно бросит, чтобы побольше быть вместе, потому что «кто знает, сколько еще осталось?» Это она готова была признать – скорую, но никак не немедленную смерть.
Даша должна была прилететь в воскресенье утром, и это, казалось, придало Любе силы. В пятницу ей стало немного легче, она даже шутила с ним и впервые за эти недели улыбалась не вымученно. Строго велела ему пойти домой, выспаться и приходить завтра, к вечеру, с Дашей. Напоследок попросила мандаринчик, пожалуйста, так что-то вдруг захотелось – конечно, он привезет, по пути домой Ланин заехал в «Седьмой Континент», купил два килограмма, съел несколько кисловатых шариков сам, долго не мог уснуть, смотрел по телевизору блокбастер с Брюсом Уиллисом, забылся, наконец, уже глубокой ночью. В восемь утра ему позвонили и сказали, что Любы больше нет.
Он не ожидал, что горе так сомнет его. Убьет. Мчался в аэропорт и чувствовал, что убит горем. Прежде это была метафора. Но, оказалось, нет. Его не было в России, когда внезапно умер отец – пошел в традиционную байдарочную ходку, в какую ездил сорок с лишним лет, и – утонул, Ланин не смог даже прилететь похоронить его и издалека все не мог поверить, а когда поверил, время горевать вроде бы уже прошло. Он тяжело переживал и смерть матери, и до сих пор ему ее не хватало. Но здесь было что-то большее, чем смерть родного человека, не просто обвал в пропасть громадной части тебя, не просто, а по-другому – его собственная жизнь тоже была окончена. Любил – не любил, это теперь было совершенно неважно. Любил, по-своему любил, конечно, о господи. Какой же он дурак, думал: они давно существуют врозь, но эти последние недели перед ее смертью обнажили их близость, близость, вырощенную годами, двадцать семь лет они были мужем и женой.
Он понял, почему и как умирают в один день. Это тоже не было метафорой, потому что, пока он шел от телефона в коридор, одеваться, ехать в аэропорт, сначала все-таки в аэропорт: он умер тоже.
Вместе с Дашей они готовились к поминкам, в огромном количестве что-то закупали, звонили, отвечали на звонки. Поминки прошли тепло, шумно – поздним вечером, когда все ушли, они с дочкой наконец поплакали вместе всласть. Даша очень его поддерживала, и он, точно в забытьи, все повторял ей: какое счастье, что ты со мной, что ты есть у меня. Но на середину августа, до которого оставалась неделя, у Даши была запланирована давным-давно, зимой еще, поездка по Европе, Италии и Франции, со старыми университетскими друзьями – все гостиницы и домашние отели были заказаны, все билеты закуплены, дочь мужественно хотела отказаться, он убедил ее, что ни малейшей необходимости в этом нет. Напротив, пусть помянет маму там, где она так любила бывать. И остался один.
Едва Даша уехала, буквально на следующий день он понял: дочь была буфером – и теперь только он действительно лицом к лицу. С пустотой. Съемки были запланированы на начало сентября, из всего наболтанного тогда в беседе со Сланцевым у него в конце концов осталась только одна, прежняя его программа. Другого не сбылось, и он не жалел, особенно сейчас, даже радовался – ничего не хотелось. Газета летом выходила в усеченном виде – он заезжал в редакцию раз-два в неделю. День потек за днем, а Ланин все не мог придумать, за что зацепиться, как облегчить. И вот очутился в этом парке.
Тетя не знала, что когда-то он приводил сюда гулять и Любу, в молодые годы, это были его места, отсюда пешком можно было дойти, три троллейбусные остановки, до родительского дома.
Ланин сидел и смотрел на воду, по которой плавали сонные кряквы. У берега припарковались лодки, но то ли лодочная станция еще не открылась, то ли в будний день не нашлось пока желающих. Воспоминания плыли сквозь сознание такими же тяжелыми утками, каждую он разглядывал, все перышки, раскраску, клювы.
Сучжоу, ровный звон часов, потом проступила чайная, это было спустя несколько лет, вместе с Любой, она поехала тогда с ним в Пекин. Вечером они гуляли по очередному парку, случайно забрели в чайный домик. Ланин и сейчас ясно видел те чашечки с желтоватым чаем, темный медный чайник с кипятком на старом деревянном стуле – доливать чай. На блюдце лежала горсть перепелиных вареных яичек, с коричневыми белками, и Люба, молодая, почти такая, как Тетя сейчас, сверкая озорными глазами, поднимала тонкими пальцами с маникюром яички, нюхала – не тухлые? Нет-нет. Просто их держали в специальном маринаде, объяснял он с видом знатока, из соевого соуса и заварки, популярный здесь очень рецепт. Он смотрел сейчас на ее шею, тонкая душистая шея без морщин, вспомнил, как любил утыкаться носом в ложбинку за ухом, вдохнуть, замереть. В Любину, Любину.
И сейчас же ему явилась Тетя. Бросила его! За что? Где она сейчас? Написала в конце июня еще странную эсэмэску – прощальную, длинную, но куда отправлялась – не сообщала. Кинул ей вслед несколько записочек, ни одна не дошла – занесла его в черный список? И вот на днях написал ей снова, потому что всем, всем сообщал про это – про Любину смерть. Дошло, но никакого не получил ответа. Зачем только писал? На что надеялся?
Что ж, это жизнь, повторял Ланин себе, глядя на зеленую золотистую воду, и сам себе не верил. За всеми этими хлопотами Тетя отодвинулась, но сейчас он подумал малодушно: хоть эта жива. Уехала, но не навсегда же. Вернется же она в конце концов. И тогда… уж точно его не прогонит. От этой мысли сердце у Ланина кольнуло, и он поморщился: как унизительно было думать так о себе, а ведь это всего лишь баба. И он проскочил мимо, нет, нельзя, надо дальше.
Замельтешили лица из газеты, из студии, стали осаждать его, звонить, писать, просить о чем-то. Двигались на него плотной толпой по коридору. Требовали, кричали, настаивали. Он знал: гвалт стоит у него в голове. И все-таки не мог выключить их, прогнать, так и давили, так и терзали. Некуда бежать. Даже здесь, даже сейчас, хотя разгадка скрывалась рядом, под рукой.
Он задумался и вдруг понял, что надо делать.
Ланин поднялся, откинул голову, крепким, уверенным шагом подошел к лодочной станции, соскочил с пристани в лодку, отвязал – оттолкнулся от берега лежавшим в лодке шестом, упруго, сильно, и поплыл.
Он плыл стоя, расставив ноги, надежно уперев ступни в лодочные бока. Он держал в руках шест и отталкивался им от мягкого дна, покрытого слоем ила, толкался и радовался своей молодецкой проснувшейся в мышцах силе и том у, как правильно и уверенно встал, лодка почти не качалась, как упруго раздвигал густую зеленую сиявшую в вечернем августовском солнце воду, как врассыпную бежали мелкие, хорошо видные ему с высоты рыбки.
Ланин плыл мимо всклокоченного островка пруда, с завитой плющом беседкой, мимо насупленного человека в надвинутой на самый лоб лыжной шапке, обрезавшего садовыми ножницами с кустов пожухлые листья, мимо длинного желтого поля, по полю бежал мальчик с воздушным змеем в виде черного дракона. Крылатый дракон поднимался все выше, в прозрачное, осеннее совсем уже небо, через несколько мгновений обернулся точкой. Рыжий пес склонился с берега к воде и жадно лакал. Узкоглазый низенький человек в полотняных штанах и курточке ловил рыбу. Дед с белой бородой забрасывал сеть. Баба месила в избе тесто, пекла пироги Машеньке. Машенька в лаптях стояла на коленях в лесу, на большой моховой поляне, вынимала из мха крепко сбитых ребяток в круглых коричневых шапках и опускала в стоявшую на земле корзину.
Мир проницаем, в мире нет стен, – успел подумать Ланин.
Камыши штриховали болотце. Утопшую в воде галошу удивленно разглядывала кувшинка. На острове стоял деревянный домик с флажком на макушке и вдруг вспыхнул, засиял леденцовым огнем, и старик с патлами все куда-то бежал, прижав к груди прялку в рассыпанных красных ягодках, по тропинкам, по улицам города, мимо трамваев, конок, лошадей, забежал во двор круглого желтого здания, прижался лицом к стеклу – там, за окном, девушка с двумя толстыми косами чуть сутулясь строчила конспект, рядом высились небоскребы толстых книг. Рыжий священник в золотом одеянии шел вдоль длинных деревянных столов, бросая широкой кистью радугу на нарядные куличи в сладких шапках, шипели воткнутые в куличи красные свечи. Мать сидела у окна в очках с «Вечеркой». Отец укладывал в брезентовый рюкзак фонарик, колесо свернутой веревки, спички, буханку черного – собирался в свой последний поход. Поднял голову, встретился с Ланиным глазами молча. И послушно дал заволочь себя легким горьким туманом.
Ланин давно уже беззвучно плакал и почти не заметил удара – лодка напоролась на невидимое препятствие. Туман рассеялся на мгновенье. Вот и Люба – юная, дерзкая – танцевала под Mother Helper, выкидывая два пальца – свобода, победа. И родная, родная какая-то женщина – угадывал Ланин, только не мог отсюда как следует разглядеть – с огромным животом стояла на берегу и тихо смотрела на него, но не звала, не просила остановиться. И он поплыл дальше, вниз, вслед за пробитой лодкой.
Деревянное качающееся и еще недавно такое надежное дно уходило из-под ног. Он погрузился уже по колени – в светлую зеленую воду. Спасать положение было поздно – слишком уж засмотрелся он на всех этих мальчиков, беременных, учителей. Вода поднялась до пояса и почти сейчас же до горла – он умел плавать, но знал – сейчас нужно подчиниться.
Солнечная прохладная вода колыхалась у груди, поднялась к шее, мазнула подбородок, он опускался все ниже, сделал глубокий прощальный вздох. Ушел под воду и ждал почти без ужаса, с улыбкой, когда кончится последний воздух. Наступила тьма, но сейчас же выяснилось, что и под водой можно дышать, тут только он понял, понял, и это его спасло: никакая это не вода. Можно захлебнуться, можно погибнуть, а можно научиться дышать, здесь, так, и он этому сейчас же научился. Где-то совсем близко зазвенело разбитыми нотами водяное пианино, звонкие разболтанные аккорды. Гайдн.
Ланин очнулся от того, что кто-то тормошил его, тормошил за плечо. Женщина в серой кофте – круглолицая, светлые глаза, встревоженные, усталые, в темных волосах коричневый ободок, тридцать семь, сорок четыре? – чем-то похожая на Тетю, с тем же потерянно-ласковым выражением лица.
– Вы простите меня, я вижу вы заснули? Задремали, а вот ведь гроза… Дождь.
Действительно, круглые водяные шлепочки ударяли его по рукам, шее, спине. Вот какое это было пианино. В парке сгустился грозовой сумрак, падали первые капли.
– Надо бы идти? Уходить?
То ли спрашивала, то ли требовала эта женщина, и он покорно встал и пошел за ней.
– Я врач, – говорила женщина, когда они уже почти бежали под постепенно густеющей водой, – увидела вас и испугалась, что-то было у вас в лице…
– Да? Я, кажется, спал. Бессонница такая, и вот свалил сон.
– Что-то – даже не знаю… – продолжала свое женщина. – Я в больнице работаю, – словно оправдывалась она, – всякое приходится видеть. Наблюдала за вами уже минут двадцать, уж простите, видела, что вы дышите, но все реже, то ли скорую, то ли искусственное дыхание; нет, думаю, надо для начала попробовать разбудить его, иногда, знаете, лучше больного разбудить, растолкать, чтобы он просто проснулся. Смотрите, магазин, забежим туда?
– Да, да, – говорил Ланин, постепенно приходя в себя – туда!
Стоял рядом со своей случайной знакомой, зевнул. Дождь наконец обрушился. Опрокинулись небесные ведрышки. Вода стала стеной. Послышался гром, небо озарилось – через минуту уже над самой головой вспыхнула молния, оглушительно загрохотало. Ланин улыбнулся этой воде, этому вечеру и увидел себя мальчишкой, как гонит во все лопатки на облупленном черном велике к дому и как хлещет по спине вода.
– Успели, – повторяла женщина, запыхавшись. – Добежали, слава те, господи!
– Да, – говорил Ланин, – да. Вот так гроза! Ого-го!
Женщина повернула к нему голову – робко взглянула. И он узнал ее.
Это она стояла там на берегу, родная, беременная, но в прошлом или будущем, он не знал, знал только: она. Ланин вдохнул всеми легкими и сквозь мокрое-пахучее различил прозрачную дольку того единственного аромата. Сглотнул. И то ли всхрапнул, то ли фыркнул, совершенно по-лошадиному. Тряхнул головой. Женщина вздрогнула и испуганно улыбнулась.
……………………………………………………………………………….
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………
………………………………………………………..
Лотос цвел.