Глава десятая
Они стояли на мостках у пруда и кормили уток багетом, купленным по пути во французской булочной. Хлеб был еще теплый, с хрустящей корочкой, но корочка уткам не доставалась. Мякоть быстро бухла, тонула. Крупные селезни окунали изумрудные головы под воду, вскидывали желтые клювы, заглатывая спасенную добычу, двое чуть не подрались из-за утопшей крошки. Захлопали пестрыми крыльями, загоготали.
– Забияки, – уронил Михаил Львович.
– Мальчишки, – откликнулась Тетя.
Уточки в пестрых коричневых одежках стремительно приближались к мосткам, расталкивая лапами листья, плыли по ровной синеве неба и облакам. Тете стало вдруг жаль, что Теплого нет рядом, что он не видит уток, не жует горбушку… Но сожаление кольнуло и тут же растаяло – в подвижном золоте дня. После недели дождей, ночных заморозков и испуганно натянутых шапок в Москву, уже второй раз за эту осень, возвратилось лето. Пусть листья все летели и летели на землю, а в воздухе и небе стояла какая-то особенная осенняя пустота и ясность, было солнечно и почти жарко. Август заглянул в гости в середину октября.
– Наелись, касатики, – произнес Ланин, глядя из-под полуприкрытых глаз, как разленились птицы, несколько крошек уже опустилось под воду. – Теплынь-то, – он провел ладонью по кусту, обсыпанному мелкими овальными розово-желтыми листочками, и улыбнулся – расслабленно, тихо – никогда она не видела его таким безмятежным.
Он взял ее за руку, сжал и повел вверх по дорожке, из укромной части парка на длинную аллею, на которой было довольно людно: хрустя сухими листьями, катились коляски с аккуратно упакованным грузом, самокаты и трехколесные велосипеды с пассажирами постарше. Просвистала на роликах девушка в голубых ушках и парень в черном следом. За ними побежали по асфальту бурые крупные листья лип.
После того сидения в кафе они виделись еще дважды. Ланин опять уезжал, куда-то в Африку, по приезде написал ей новый китайский стишок, в тот же день объявился на работе, а вечером неожиданно вышел ее провожать, «до машины», как он выразился. Но ее «девятка» томилась в ремонте, лечила покоцанный мусорным баком бок. Ланин предложил подбросить на своей, до самого дома, она твердо, вежливо отказалась – сошлись на том, что проводит ее до метро пешком.
Метро было неподалеку, но шли они страшно медленно. Ланин взял ее руку в свою ладонь. Ладонь оказалась огромной и очень мягкой. Она вспыхнула, хотела вырваться, но Ланин с молчаливой улыбкой удержал, не отпустил, повел через дорогу. Она больше не вырывалась, послушно шагала рядом, уставившись в заплеванный возле «Савеловской» асфальт, чувствуя, что не только щеки, но и уши у нее пылают, пока все это смущение и неловкость не начала теснить радость – ненормальная, жаркая…
Через тепло его ладони в нее медленно вливалось понимание – за какой-то месяц, за эти полторы встречи и обмен эсэмэсками занятный, таинственный, еще недавно совершенно недоступный человек оказался ей близким, родным. «Рука об руку, обручились!» стучало у нее в голове.
Ланин раздвинул плотный семейный круг и стал в нем своим. Она осознала это именно здесь, на суматошном переходе у Савеловского вокзала, среди снующих чужих людей, под низким красным солнцем, разорвавшим темные тучи. Он вошел совсем по-домашнему, в толстых вышитых тапочках, привезенных из любимой Малайзии, уверенно и мягко ступая по ее внутреннему дому, грея его собой. Вдвинулся без вежливых вопросов, без объяснений; окинув внимательным и спокойным взглядом убранство, приблизился к самому центру, положил белую мягкую руку на ее сердце и почти рассеянно сунул его в просторный карман широких брюк.
Дальше все было, в общем, уже неважно, дальше могло уже ничего не происходить. Хотя что-то все время происходило – он щедро писал ей, в стихах, прозе, иногда звонил, и длинно, и кратко, из перерывов и пробок – болтал, торопился – шуточка, анекдотец – отбой. Она дышала им и боялась продолжения.
Но, к счастью для ее трусости, видеться толком не получалось, в редакции они шифровались, едва узнавали друг друга – на работе… Он был слишком занят, но иногда все-таки звал ее повидаться, встретиться, изредка он все-таки мог, но как раз тогда, когда не могла она, пока в один из дней им не удалось совпасть, пересечься, выкроить час, странный, утренний, с 11 до полудня, и в этот-то час, их час, он уговорил ее забежать (буквально!) на выставку в Дом художника, посвященную Азии – среди прочих работ там были рисунки тушью какой-то давней Ланинской знакомой с восточным именем – очень просившей его прийти. Самой художницы на выставке не оказалось. Горы, пагоды, облачка, домики, прудик, человечки в треугольных бамбуковых шляпах – чужой игрушечный мир, зачем это было смотреть? Тетя не знала, и Ланин не объяснил, впрочем, пробыли они здесь недолго, забежали и пошли на реку, времени на прогулку оставалось ровно двадцать минут. Ланину их хватило, чтобы перейти с ней на «ты». Она не возражала, это было продолжением того перехода, пешеходного, у Савеловского вокзала.
И уже простившись с ним, глядя сквозь ветровое окно на плывущий по реке пароход с пестрой горсткой иностранцев на верхней палубе, услышала в себе спокойный, заторможенный, но страшно твердый голос: «Все остальное – только вопрос времени». – «Что остальное?» – занервничала она. Но голос смолк и ничего не добавил. В тревоге, чтобы заглушить его, она нажала на кнопочку магнитолы, включила погромче звук.
По радио пела девушка, хрупко и вроде бы знакомо, но Тетя редко вслушивалась в подобную музыку и девушку, несмотря на ее славу, не узнала. Она дослушала до конца песню, полную пауз и недомолвок, что-то про самолет, молчание в трубку, волосы… И впервые не Моцарт, не Брамс, не Шуберт, а простенькая дворовая мелодия, напетая этим вот трудным подростком, наверняка – сигареты, наркотики, ночи на чердаке чужого дома наверняка, – эта музыка, прежде искренне презираемая ею, отозвалась. Неведомая девчонка с короткой (как ей представлялось) стрижкой и легким немосковским акцентом пела сейчас про нее, тридцатидвухлетнюю, уставшую, еще вчера раздавленную своей семейной жизнью Тетю Мотю, разглядевшую во мраке свет, возможность счастья, купавшуюся в молоке этого света, ставшую такой же девочкой.
Сегодня Ланин привел ее в этот парк, прежде неведомый ей, в районе «Бауманской», они шли дворами, бросили машины далеко, так быстрей – сказал Михаил Львович, хотя именно сейчас торопиться было не нужно, каждый вырвал из своей жизни несколько часов. Теплого выгуливала мама, собиралась вести его в Пушкинский, потом – обедать, снова гулять и привезти только к вечеру. Коля еще ранним утром отправился летать (как он выразился) куда-то на водохранилище под Москвой. Она пружинила по слоям опавших листьев, ее выгуливал Ланин.
Главная аллея вела их к быстро нараставшим звукам музыки. «Не надо печалиться, вся жизнь впереди», – шумно бухало из-за медных лип. Деревья расступились, открыли полукруглую деревянную площадку.
На серых, истоптанных, но кое-где уже замененных новыми, светлыми досках танцевали ветераны. Так Тете показалось сначала. Но, вглядевшись, она увидела, это были просто пожилые люди, в основном бабушки. Впрочем, и ветеран здесь имелся – щупленький и совершенно лысый сморчок в пигментных пятнах, с позванивающими желтыми медалями на темно-синем парадном пиджаке, висевшем на хозяине мешком. Но старик держался молодцом, джентльменом, сводил лопатки, прищелкивал каблуками и приглашал всех бабушек по очереди.
Бабушки в темных крепдешиновых юбках, белых синтетических блузках с жабо, шерстяных кофтах, наброшенных на плечи, кое-кто и в брюках, танцевали все больше друг с другом. Солнечные лучи высвечивали морщины, дряблые шеи, изуродованные артритом шишковатые руки, лежавшие друг у друга на плечах… Пахло сыростью и чем-то еще сладковатым, шкапным, знакомым с детства. Тетя принюхалась: ну, конечно. Красная Москва, любимый букет императрицы, как объяснила когда-то мама. Несколько капель, выбитых на восковую ладошку из прозрачного желтоватого флакона с красной липучкой, которую так страстно хотелось откарябать ногтем. Старость кружилась под летящей листвой в осеннем свете, надушившись любимыми духами, припасенными тридцать лет назад.
Кавалеров не хватало – кроме молодцеватого ветерана было здесь еще три деда, но один из них, грузный, с одутловатым лицом, все больше отсиживался на лавке, танцевать ему явно было тяжело, другой, с торчащими желтыми ушами, серой бородкой-треугольником, был, кажется, навеселе и то и дело сбивался с ритма, спотыкался, его сердобольная дама однажды уже отвела его к стеночке, в глубину площадки. Отдышавшись он снова ринулся в бой, закружив другую, первую попавшуюся ему бабульку. Только третий дед – судя по лицу, обладатель богатого партийного прошлого – танцевал деловито и дисциплинированно и даму свою, подтянутую и из самых молодых здесь старушку-общественницу с вдохновенным выражением лица – не менял.
Между тем пьяненький дед снова устал и, едва дождавшись, когда отыграет очередная песня, бросил свою бабушку, трудно дыша подошел совсем близко к тому месту, где стояли среди зевак Тетя и Ланин, привалился к березе. Ему явно хотелось сесть, но мест на лавке не было, а намекать не позволяла гордость. Он раскраснелся, бородка его растрепалась, ширинка мятых коричневых брюк была расстегнута. К нему стремительно приближалась энергичная полная дама с ярко накрашенными пунцовыми губами, в темно-серой блестящей, обтягивавшей пышные формы куртке – организатор:
– Александр Потапович, пойдемте посидим в тенечке! – дама приобняла его за плечи, но Александр Потапович нахохлился, щербато улыбнулся и не дался. Тут дама заметила, что и с одеждой у подопечного непорядок, наклонилась и шумно зашептала ему на ухо. Дедушка и тут не уронил себя, опустил глаза вниз, удостоверился, что все в точности так, как сообщила ему многозаботливая дама, снова посмотрел на нее и, даже не шевельнувшись, чтобы застегнуться, отчеканил:
– Не волнуйся, Оля, там ничего нет!
Сверкнул серым глазом. Публика, наблюдавшая эту сцену, покатилась, а старик лишь после этого позволил себя увести.
Танцы продолжались. «Напрасные слова… – заливались динамики. – Виньетка ложной сути…»
И старички, как показалось Тете, из последних уже сил продолжали переминаться. Над танцевальной площадкой тянулся белый транспарант: «С днем пожилого человека!»
– Что все это значит? – тихо спросила Тетя.
– Социализация, – уронил Ланин с брезгливо-недоуменным выражением лица. – Плюс общественная работа.
Точно в подтверждение его слов рядом зазвучала чья-то бодрая речь: в двух шагах от танцевальной площадки царила все та же вездесущая Оля, к ее пунцовым губам тянулся микрофон на длинной палке – видимо, Олю снимало местное телевидение.
– Неравнодушные люди в управе предложили провести день пожилого человека, – чеканил голос невидимой ораторши, – и устроить праздник в честь наших пожилых. И вот сегодня, в этот чудесный солнечный день, мы организовали танцы и бесплатный обед под открытым небом, на который мы и пригласим сейчас всех наших участников.
– Обед? – удивилась Тетя.
– Ну да, – подтвердил Ланин. – Сначала отработать, а потом за стол.
– Ничего не отработать! – обиделась Тетя, но Ланин только молча указал ей вперед. Чуть в стороне от площадки под деревьями действительно стояли накрытые разовыми кружевными скатертями столы, высилась гора бумажных тарелок и пирамидка пластмассовых стаканчиков, уже чуть припорошенные листвой. Стульев не было, очевидно, предполагался фуршет.
– Пошли, пошли отсюда скорей, – занервничала Тетя, и они бежали прочь – под «Крышу дома твоего» Юрия Антонова – молодость неравнодушных людей в управе, очевидно, пришлась на начало 1980-х.
Обогнули парк и попали на другую сторону пруда, сели в небольшом уличном кафе. Пили прозрачное янтарное вино, закусывая остатками все того же мягкого хлеба с твердой корочкой, которым кормили уток.
– Да я не то чтобы так уж полюбил их, во всяком случае, не с первого взгляда… – Ланин замолчал, поглядел, как солнце бликует на темной воде, прервался. – Тепло-то как, мы с тобой как будто в Ялте.
«Мы с тобой». Она не отвечала. Опять они как-то вырулили к китайцам, к тому, как он ими увлекся.
– Я понять их хотел, – горячо говорил Ланин. – Я же фантастикой увлекался, все, что мог достать, читал, глотал тогда – Ефремова, Стругацких, Лема, Брэдбери – в общем, всех, особенно разные прогнозы меня страшно занимали, во многом они были совершенно правы, эти фантасты…
– Ты что же, хотел полететь в космос? – она улыбнулась.
– И совсем не смешно. Ты представь, в какое время я рос – мне семь лет исполнилось, когда Гагарин полетел, я все это отлично помню, какой был шум, как отец вырезал из газеты его портрет, он долго потом висел у нас на кухне. Я даже в астрономический кружок записался во Дворце пионеров, разглядывал в телескоп звездное небо и все мечтал побывать в Южном полушарии, получше рассмотреть этот Южный Крест, ну и всякую мелочь, Журавля там, Летучую рыбу, Кассиопею, конечно. Я даже не представлял себе, что это когда-нибудь сбудется, и просто рисовал звезды, маленькие точки твердым отточенным карандашом, на огромных ватмановских листах, отец приносил с работы. Он у меня работал в конструкторском бюро. Мне очень хотелось, чтобы в космосе была обнаружена жизнь. Ты слышала, что на Луне, по недавним предположениям, могут храниться тонны воды?
– И что это значит?
– Это? Прилетят космонавты, захотят пить, зайдут в пещеру, а там, – но она смотрела на него строго, и он заговорил всерьез: – Да пока ничего, но все-таки кое-что. Возможно, несколько тысяч лет назад климат на Луне был влажнее, и какая-то жизнь, на микроуровне по крайней мере, там существовала. Ты только подумай: завтра вдруг выяснится, что в космосе есть жизнь! Что будет делать Ватикан? Куда девать Библию? – он усмехнулся, а она любовалась его открытым лбом, его смеющимися янтарно-зелеными глазами с татарским разрезом, волнистыми волосами, подсвеченными солнцем.
– Но подожди, я же про китайцев. Началось все с книжки. Уж как она оказалась у моих родителей – не знаю. Помню ее до сих пор. Обложка мягкая, шершавая, болотного цвета, по болоту бегут завитушки, имя автора и название тоже вытеснено черным. Имя это мне, разумеется, ничего не говорило. Зато называлась книга почти как фантастический роман – «Путешествие на лодке в У». Какое еще У? Какой лодке? Подводной, что ли? И я тут же раскрыл ее, начал читать, но ничего не понял. С первого же предложения – ничего!
– Она же на русском была?
– На русском, но учебник по матанализу тоже на русском. И там… Я, конечно, понял, что это дневник, рассказ о путешествии. Начинался он с даты, что-то вроде «седьмой день двенадцатого месяца четвертого года правления Цянь-дао». То есть вообще ничего не понятно! Но дальше еще хуже – автор сообщал, что получил назначение на должность тунпаня в округе Куйчжоу… Тут меня охватило раздражение – кого-кого? В каком округе? Да что за китайская грамота такая? Перевернул несколько страниц – еще хуже. В час «сы» прибыли в Цяньцин. После часа шэнь добрались до уезда Сяошань. Остановились на отдых на почтовой станции Мэнби. Почтовая станция расположена рядом с храмом Цзюеюаньсы.
Тетя засмеялась, попробовала повторить, не смогла. Ланин отпил глоток чая, откинул волосы.
– Чужой, совершенно чужой мир! Инопланетяне! Все эти названия, словечки застревали в горле. Там было, конечно, многое выделено курсивом – но почему я должен заглядывать в их комментарии? И я решил: перелистну еще одну, только одну страницу, и если опять ничего не пойму – пусть эта лодка плывет в У без меня! Перелистнул и прочел что-то вроде: «У западной галереи храма расположен лотосовый пруд. В пруду среди лотосов плавает множество черепах. Заслышав человеческий голос, они собираются, поднимают головы вверх и смотрят. Мои сыновья испугались и не пошли их смотреть».
Я понял каждое слово, потому что знал, что такое красноухие водные черепахи, а в том, что это были именно они, я не сомневался. Одна такая жила у меня на окне, в аквариуме, когда-то я увлекался и всем, что плавало, тоже. И я увидел пруд и панцири, панцири и головы змеиные, целый полк змеенышей, тянущихся из воды. Я не очень представлял себе, как выглядят лотосы, и решил, что, наверное, они похожи на кувшинки…
– А они не похожи? – прервала его наконец Тетя.
– В общем нет, хотя листья у лотосов тоже лежат на воде, куда же им еще деваться, но сами цветы другие. Торчат из воды, как метелочки, но тогда все эти подробности были мне совершенно не нужны, – он смолк на мгновение. – Наконец-то.
Официант принес им на подносе два горшочка с луковым супом – в здешнем простодушном меню это было самое изысканное блюдо, которое они на свою голову и выбрали. И вот суп, который им, видимо, все это время варили, наконец стоял на столе.
Ланин пригубил первую ложку, чуть поморщился, суп был слишком горяч, но одобрил:
– Для похлебки в парке – вполне.
Тетя решила чуть подождать, пока остынет. И напомнила ему:
– А черепаха…
– Да, увидел пруд, слегка позолоченный солнцем, темную зеленоватую воду, насквозь прогретую. Глянцевые нашлепки листьев на воде. Черепашьи спины. Медленные, точно живые камни – взрослые черепахи, а рядом их дети, круглые мелкие черепашата, которые ныряли и баловались вокруг мам. Я все это так ясно увидел, как они то всплывают наверх, раздвигая листья, смотрят на меня, высунув свои головы, и снова уходят на глубину, по пути подхватывая темные пятнышки личинок, и им так тесно, что иногда они ударяются пестрыми панцирями друг о друга. Зеленая взбаламученная вода кипит, все булькает, как в огромной цветущей кастрюле… Мне туда очень захотелось.
– В кастрюлю?
– Да, – он улыбнулся, – я подумал, что путешествие в У не менее увлекательно, чем полет на другую планету, что эти люди, которые вместо букв используют картинки и временную прямую режут на другие отрезки, которые иначе одеваются, другое едят, мне интересны. А черепахи оказались, как вода на Луне, такое послание миру живых, хоть какой-то мостик, по которому можно попасть в их китайский космос.
– Кстати, про космос… Михаил Львович, проект, мы ведь так и не поговорили про проект! – она взглянула умоляюще. – Там тоже другая планета…
– Там?
– Да! Я тоже совершенно ничего не понимаю. Давно собиралась рассказать. Чужие люди, чужой мир, куда мне нет хода.
– Подождите, подождите, Марина Александровна, вы прочитали первую часть? Ту, где он описывает фотографию?
– Прочитала. С трудом огромным и даже вторую часть начала – где про Иришу, ее детство – и не могу. Ни единой точки соприкосновения.
– Постойте, может, мы про разные тексты говорим. Там все, слышите, слышишь, все дышит жизнью. Даже и усилий никаких прилагать не требуется! У тебя случайно текст не с собой?
– С собой, но только вторая часть.
Она извлекла из сумки сложенный пополам конверт.
– О… Дивно.
Ланин пробежал глазами первый листок, перевернул, заглянул во второй и третий, отложил, засмеялся.
– Я понял. Все просто, тут как с китайцами – надо это увидеть, понимаешь? Или ты только слова читаешь?
– Только слова, – сумрачно подтвердила Мотя. – Вообще-то я их очень люблю, слова, но тут они чужие, сухие. И не цветут.
– Ох, – он застонал даже. – Но это же вовсе не слова… Это же картины. Кое-где и сам этот учитель Голубев вдруг точно прозревает и начинает писать красками, и видит, и слышит не только внешнее…
– Это когда он описывает вдруг, что внутри у его отца Ильи творится?
– Да, например. Но редко, редко у него это получается. Ну и пусть, для нас его письмо – цепь иероглифов, их надо прочитать, раскрыть, понимаешь? Понять, оттолкнуться, домыслить и увидеть. В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…
– Не надо!
– Что такое?
– Я не люблю этот роман.
– Хорошо, хорошо, я пошутил! – испуганно заморгал Ланин. – Да и куда мне до него. И все же. Все же смотри и слушай. Ну-ка, как там в письме: «В то далекое лето 1903 года вечерами они часто гуляли с отцом по набережной». Хм… Вот и все… Ты была на Волге, видела Ярославль?
– Когда-то на экскурсии, с мамой, не помню ничего, только белые стены – кажется, какого-то музея, палаты не палаты, – бормотала Тетя.
– Правильно, ты правильно все запомнила! – воскликнул ободряюще Ланин, – Ярославль – белый, белый город. Снежный, сахарный! – таким его все и видели, когда подплывали, таким описывали. Белый собор, опрятные церкви, невысокие домики с крашеными зелеными крышами. Улицы – пустынные и просторные… Вечер близится, помнишь – «вечерами», солнце красит город позолотой. Девочка – маленькая, в пальтишке тонком, легком, нянька натянула ради вечерней прохлады – идет с папой за руку. С папой часто здороваются – папу все знают! Он в светло-серой рясе, выходной – в шляпе мягкой, очках, темном жилете, протоиерей Успенского собора, преподаватель Закона Божия и в гимназии, и в Демидовке, постоянный автор Епархиальных ведомостей, неофициальная часть. Но кто и не знает в лицо, кланяется, как-никак поп, и надо же, прогуливается с дочкой – необычно. Дети – для нянек, мамок, в крайнем случае для семейного общего выхода, а тут один папаша да девочка. Необычно, но умилительно, – снисходительно улыбается Ланин и переводит дух.
Тетя слушает его не дыша, ей кажется – да, да, и она вслед за ним видит. Вот длинноволосый батюшка с фотографии, идет по волжской набережной, рассеянно отвечает на поклоны – не хочет отвлекаться от беседы с дочкой. Остановился, показывает ей что-то на том берегу.
– Вон там, видишь, огонь вспыхнул? Дрожит – значит, костер. Рыбаки сели ужинать, – улыбается в бороду. – Вот они, живые евангельские картины.
Девочка глядит на подвижный огонек, серьезно, внимательно, а батюшка уже тянет ее дальше, здесь набережная совсем пустынна, и он запевает негромко свою любимую, чуть разбитым, но приятным тенором:
Из города дороженькой
На родину свою
Семинарист молоденький…
Она знает слова, знает эту песню – и вступает, подпевает отцу едва слышно:
Спешит он день,
Спешит другой,
На третий хочет быть…
Солнце все ниже, и все темней, в воздухе веет вечером, Ириша уже устала – вот так чинно идти и петь устала, ей хочется порезвиться.
«Папа, я убежала от тебя!»
Так они играют иногда в саду – отец всегда кидается ее догонять. Здесь так нельзя, но она не знает и бежит вперед, замечая на бегу, как внизу пароход отходит от пристани и застывает на миг. Пароход гудит глухо, «самолетский» – им нарочно сделали потише, Гриша рассказал, чтобы не будить гудком ночью пассажиров. Розовый от солнца однопалубник переступает колесами, фыркая, бежит по воде. На палубе фигурка матроса с шестом, слышен даже его голос: три, четыре – он меряет глубину. Ириша снова бросается вперед, несется изо всех сил, на ходу оглядывается, но папа далеко, даже не пытается догнать ее, шагает не спеша – и она прячется за вековую кряжистую липу, садится на корточки, сжимается, громадные корни покрыты медными листьями, пахнет землей, сыростью, скорой осенью. Сидит тихо и долго-долго. Батюшка и не думает волноваться, аукать, кричать, причитать, как обычно няня Паша, когда ее потеряет. Вот уже и двое гимназистов прошли, смерили ее взглядом, и молодой купчик в картузе и сюртуке с нарядной девушкой под руку – эти ее даже не заметили. Где же папа? Осторожно, все так же на корточках, она подвигается вперед, глядит из-за дерева. А там… За время, что она пряталась, все переменилось!
Небо полыхает оранжевым, вода слепит глаза. Прямо на ее липу движется богатырь, огромный, охваченный тем же, что небо и вода, прозрачным, текучим пламенем. Ноги его едва касаются земли, шляпа упирается в облака, посох выше колокольни, борода – рваный огненный ветер. Грозно, весело сверкают кружки-глаза. Великан все ближе! И сладкий ужас и жуткая догадка обжигают ее: солнце бежит за ним и сейчас догонит, ударит между лопаток и поглотит, он растворится, пропадет в огне навсегда, сам станет пылающим быстрым облаком.
Она вскрикивает, бросается к нему со всех ног: н-е-ет! – утыкается в великана носом, вжимается всем лицом. Широкая, сшитая матушкой бумажная ряса сладко пахнет душистым, райским, пальтецо скользит с плеч – отец успевает подхватить. Она вдруг плачет. Домой он несет ее на руках, шепчет на ушко ласковые, смешные слова. Таким он и запомнился ей – огромным, жарким, щекочущим шепотом ухо.
– Да я так не сумею, никогда! Слышишь? Там ведь совсем по-другому написано, я читала! Там не то совсем, и половины нет этого, – почти всхлипывает Тетя.
– Там есть, – твердо ответил Ланин. – Все это там есть.
Капли пота выступили у него на лбу – то ли от горячего супа, то ли оттого, что солнце пришло и к ним, он отирает лоб ладонью, опускает глаза, и она видит его ресницы в солнечном свете – вот они какие, косматые, темные! торчком!
И именно в эту минуту, во время рассказа о девочке на пристани, она понимает – навсегда.
Люблю тебя, выдумщика, болтушку, бабника наверняка. Сколько у тебя их было, скольких ты так же кормил баснями и супом?
Ну и что?
Блаженство охватывает ее – она прикрывает глаза. Он говорит еще что-то – кажется, опять про Ярославль, про братьев девочки, Ирины Ильиничны, Ириши – она слушает вполуха, потом, потом прочту и сама представлю, попробую по крайней мере. Потому что тайна раскрылась – да, только так и можно читать – додумывая, дополняя собой, иначе – пустота!
Они уже поднимались, официант уносил с их стола посуду. Тон Ланина переменился, стал чуть тверже и печальней, Тетя ощутила, что в глазах у нее закипают слезы – встреча их кончалась, неминуемо шла к концу. Так быстро. Вот-вот вытечет до последней капли, из темной бутыли душистый мед.
В воздухе поплыл холодок, они уже приближались к тайному лазу в заборе и, с тех пор как встали из-за стола, шли молча. Но сейчас, на самый последок, ей захотелось слов – они сохранят, позволят вглядываться в эти мгновения снова, вдыхать их аромат, застрявший в колечках, ямках и уголках букв, из которых эти слова соединились, вдыхать и вглядываться, как два человека бредут без дороги, по шелестящему морю листьев, по щиколотку в звонкой сухой воде, взявшись за руки, и останавливаются, поднимают головы, начинают говорить, одновременно, но сейчас же смолкают, смеются симметрии, сверкнувшему зеркалу, слышен обрывок фразы: «…никуда не годится!»
Возле самого лаза, двух раздвинутых черных металлических прутьев, Ланин останавливает ее, тихо поворачивает к себе и целует в губы.
Ей тут же кажется: необязательно. И так все ясно. Потому что поцелуй его звучит знакомо и совсем по-родственному. Как если бы ее целовал собственный брат или папа. Только почему-то родственник поцеловал ее так, как целуют любимых женщин. Она смотрит на него растерянно и не верит: глаза Ланина полны нежности. И печали.
– Ты грустишь? – спрашивает она взглядом. – Но почему?
– А ты не понимаешь, почему? – отвечает он так же беззвучно.
И ей кажется: она понимает, понимает, но это понимание уводит ее в такое безысходное горе, что она уклоняется, не думает, бежит. Пока!
И вот уже они снова в машинах, он трогается и едет. Проезжая, машет ей сквозь сдвинутое стекло рукой.
Она тоже заводит машину, но застывает и не может тронуться, никак. Привкус легчайшего разочарования терзает сердце. Разницы нет! Поцелуи даже таких разных людей, как Ланин и Коля, в главном – одно, одно и то же. Рассказ о черепахах в пруду, о девочке и богатыре в огне был удивительным и ни на что не похожим, а поцелуй – таким же! Тот же комплекс ощущений, те же струны, отдающие те же звуки. Все, что обрушивается на нее при встречах с Ланиным, – жадный интерес, тепло, радость – все это она ощущает и без поцелуев. Ненужных! Скребнула скука.
На полпути к дому позвонила мама, спросила, не оставить ли Темушку ночевать, он сам очень просится – Тетя не возражала. И Коля вряд ли вернется раньше полуночи, одинокий вечер – не так уж плохо…
Она ехала в самом правом ряду, не торопясь, приоткрыв окно, ловя порывы теплого ветра. На город уже опустилась тьма, над рекой на мосту что-то чинили, оставили узкий проезд, одну полоску, началась почти недвижная пробка.
И, глядя на черную воду, вдыхая необычайно теплый, вспыхивающий переливами огней в воде, дующий совсем летним ветром вечер, она ощутила вдруг удивительный покой.
Люблю, люблю тебя.
Тебя всех лирических стихотворений, всех посвящений, шепотов и криков.
Тебя – так зовут усталый вечерний город, дрожат и плавятся в черной реке родные черты, город, наполненный лицами самых любимых, рассыпанными по намокшим веткам, крупные, круглые лепестки, с ладошку ангела, вырастают, слетают, летят.
Пружинисто приземляется с дерева молчаливый дылда Коля, шагает, закинув за плечо сумку с железками, уставив взгляд в далекое будущее, потому что жизнь, вся жизнь твоя, милый Коля, просто еще впереди. Впереди и, конечно же, не со мной. Сейчас Тетя так ясно разглядела и почувствовала это – он же просто не родился еще, этот сумрачный златовласый человек – но все еще будет, Коля, ты поймешь все что нужно и гораздо лучше, чем я.
Тихо плыл вслед за Колей, медленно огибая препятствия, кудрявый печальный Ланин, оседал на землю бесплотными ногами, глядя на ту же, что и она, реку, а потом тек себе дальше, вперед.
Счастливо кувыркался в воздухе дурашка Теплый. Мама с «Новым миром» в руках так и примостилась на крепкой ветке и никуда лететь даже не собиралась.
Алена с ее женским отчаянием, потому что надолго, по-настоящему не получалось ни с кем, отчаянием, аккуратно расплесканным в ее книжки (вот зачем она писала их на самом деле! чтобы прожить непрожитое), закинув ногу на ногу, не летела тоже. И Таня, любимая Тишка, задумчиво стояла под деревом, наполняя окружающее пространство исходящим от нее ясным светом.
Растяпа-официант ломался напополам, низенькие люди в острых капюшонах топали с лопатками наперевес, клен в их дворе цвел красными цветками и обнимал птиц.
Почему нельзя было любить их вместе?
Кто из них в чем провинился, чтобы его не любить?
Машины все не двигались, темные крупные тени скользили по мосту, волшебно двигались в порывах ветра.
Сияющий плавучими огнями город, город Тебя, помещался в нее свободно, размещаясь со всеми крышами-трубами совсем легко – никому в нем не может быть тесно.
И если Ланину нужно целовать ее – негритянскими мягкими губами, – почему ему этого не позволить? И если Коле так страшно важно по-мальчишески браво брать ее, почему ему этого не подарить? И если Теплый так любит рассказывать ей свои странные сказки, вжимаясь лбом в ее живот, бормоча «это мой самый любимый животик» – что же, отталкивать его? И если Алена просит, чтобы она читала ее одинаковые романчики и рассказывала о впечатлениях – как можно не откликнуться? И почему бы не послушать внимательно маму и не согласиться, что новый гениальный рассказ, опубликованный в ее любимом журнале, и в самом деле совершенно гениален?
Лишь такая любовь к любимым, без исключений и ущерба, и может утолить вечную тоску ее и несытую душу. Она была воздушной черной землей – всем отдающей, принимающей всех. Матрешкой, спасибо, папа.
Вот и разгадка!
Тетя не помнила отца, он покинул их с матерью, когда ей исполнилось два года, но папа оставил очень важный подарок. Имя. Когда Тетя просила рассказать о нем, мама обычно только покачивала головой, давно уже без осуждения, с усталым вздохом: романтик! Задира. Чуть что – сразу лез на рожон, пускал в ход кулаки. Отец уехал от них на Север, что-то строить, да так и не вернулся, а через несколько лет погиб – обидно, но как и хотел – в честном бою. Подрался? Ну да, разумеется… За даму? А за кого ж?
Но однажды, когда Тетя уже заканчивала школу, мама рассказала ей и другое: когда Тетя явилась на свет, отец встречал их возле роддома. Принял на руки закутанный кулек с бантом, осторожно раздвинул подбородком кружева, вгляделся в курносое красное личико и изрек: «Гляди-ка, какая Матреша». – «Когда он произнес это, – рассказывала мать, – я взглянула на тебя и сейчас же увидела все его глазами, знаешь, бывает так – глазами другого – и подумала: да! Серьезная, важная девочка, зажмурясь, ты спала, а рожица была и в самом деле Матрешина». – «Что, что это значит? Как?» – не понимала Тетя. «Это значит, он да и я увидели в тебе Матрешу. Но я, разумеется, потом воспротивилась, хотя папа настаивал. Но я-то уже давным-давно тебе имя выбрала, я же Цветаеву тогда обожала и не собиралась ничего менять… Тоже, между прочим, не самое плохое имя, но мне еще и таким романтичным, мятежным казалось оно. Но папа все равно звал тебя Матреша, а еще чаще – Мотя. Ты, между прочим, всегда откликалась, смеялась, он любил тебя подбрасывать под потолок, у меня сердце заходилось. А потом… как он бросил нас, ты посмурнела. Стала такая хмурая, молчаливая девочка, вечно одна… Действительно какая-то просто Мотя, как мы с бабушкой ни бились. Только классу ко второму ты ожила, на людей стала похожа, и подружки появились». Тетя долго пробовала тогда на вкус новое имя, пока не полюбила его, поняв, что оно действительно говорит о ней правду. И даже Коле она потом эту историю рассказала, в ответ на его вопросы, что за непонятный у нее емельный адрес – еще в самом начале, когда он ходил к ней чинить компьютер. Тогда ему эта Мотя очень не понравилась, он зафыркал, стал всякие прибаутки неприличные вспоминать про тетю Мотю, но сейчас только так и звал ее: «Мотька».
Пробка наконец кончилась, она съехала с моста, нажала с облегчением на газ, рванула и подумала удивленно: папа-то угадал. Матреша, матрешка: несколько девочек, девушек, женщин жило в ней. Каждая любила своего, каждая была немного другой, растроение, распятирение личности, но в самой середке все-таки лежал якорь: завернутый в одеяло кулек с бантом.