Глава девятая
Михаил Львович Ланин возвращался на редакционнной машине из аэропорта. Он нарочно сел на заднее сиденье, чтобы не вести с водителем праздных разговоров и подремать. Стояло раннее утро. Москва только просыпалась, мелькали суетливые оранжевые дворники, первые редкие прохожие уже спешили, мелкой трусцой шли хозяева с собаками, но Ланин закрыл глаза, тоскуя от того, что за окном – цепляясь памятью за вчерашний день, когда ехал со своей командой вот так же в машине, по красной глиняной дороге, распугивая чумазых, покрытых красной пылью цесарок. Рядом катили чернокожие велосипедисты – старик с желтыми глазами, на багажнике его ветхого велосипеда лежали перевязанные веревками инструменты в рваном целлофане, поджарый мужчина сверкал мускулистыми голенями, за ним катила девушка в россыпи тонких косичек с холщовой сумкой на боку. Мальчишки с рюкзаками. Стая крепких сисястых теток в крашеных платках, видать, торговки-товарки – на багажниках у всех чудом держались пирамиды грузов: бумажные пакеты, из которых тянулись ростки лука, привязанные корзины с помидорами, зелеными бананами, картошкой. Худые, полные, блестящие, сухие шоколадные ноги в красной пыли дружно крутили педали. Весь народ уселся на велосипеды и что-то вез.
Ланин возвращался из очередной экзотической поездки с кучей отснятого материала, сюжета на три-четыре, который можно было размазать по всему телегоду, но вместо радости от сделанного запаса и работы, вместо свежей молодой бодрости, которая неизменно наполняла его при возвращении прежде, сейчас, как и все последние месяцы, он только с мукой думал о предстоящем сумасшедшем дне и той суетливой требухе, которая неизбежно его заполнит.
Музыкальная, переливающаяся цветными огоньками, отзванивающая колокольчиками карусель – какой еще недавно неслась его жизнь – двигалась все медленнее, пока не застыла совсем. И за каких-то полгода-год покрылась вдруг ржой, тусклой грязью – ни путешествия, ни новые впечатления, ни легкие, необязательные связи, которые прежде так чудно, так надежно его развлекали, больше не действовали. Мотор сломался, музыка стихла, серый ветер гнал и гнал вперед грязные простынки дней.
Они подъезжали к самому центру, стали на светофоре у Газетного переулка, и хотя Ланин не смотрел в окно, внутренне отметил эти места – неопределенным кивком и немного распрямился. Здесь он учился, все окрестные переулки были исхожены еще в студенческие и аспирантские годы, каждый поворот и угол дома напоминал. Хотя потом, подумал он, внезапно осененный этой мыслью – вся эта научная жизнь, статьи, верная служба в Академии, устроиться в которую удалось с таким трудом, тоже закончились кризисом! Как же он мог забыть. Ведь точно так же… И случилось это тоже в момент наступившей наконец-то стабильности – когда он написал уже полдокторской, удачно женился, родил Дашу, в институте считался одним из самых перспективных, публиковался, переводил, комментировал, выступал на конференциях. Но тоже заскучал – все невыносимей казалось это копание в мелочах, мелкая борьба самолюбий, на заседания сектора он шел как на плаху. И только в альма-матер, куда Ланина взяли на четверть ставки – вести спецсеминар по переводу, – ходил с удовольствием. Студентки освежали, смешили своими детскими вопросами, доверчивостью. А уж когда появилась Катя…
Курносая, веснушчатая, пахнущая (как он с самого начала и подозревал) солнышком и еще чем-то особенным, дочкиным – леденцами или ирисками, Катя писала чудные стихи. Началось-то все именно с тетрадки со стихами, которые она записывала подряд, как прозу, не деля на строфы и строки и принесла ему однажды на суд… Он входил в аудиторию, настраивался на нее, погружался в теплое, невесомое, девичье – и плыл. Пил. В жене, Любе, которую он тогда еще очень любил и с которой прожил к тому времени лет шесть уже (Господи, как рано тогда женились! зачем?), эта нежность детская, почти бесполая, давно выпарилась, из тонкой пепельно-кудрявой девушки Люба вызрела в спелую, сочную мамашу, и ему впервые за свою женатую жизнь захотелось бесплотности, юности, ведущей прохладной ладонью по горячему лбу.
Слава богу, Катя сама его бросила, точнее, его семинар, просто исчезла после единственного весеннего и по ощущениям совершенно юношеского первого и последнего их свидания – на лавочке под отцветающими яблонями. От его поцелуев она раскраснелась, стала похожа на взъерошенного воробушка, разлетелись белокурые, льняные волосики, он обнимал ее крепко-крепко, прижимал ухо к груди, слушая, как колотится младенческое сердце. Она почти вырвалась тогда, убежала, он не стал догонять. Он знал, что рискует, что, пойди Катя куда след, – конец всему, но вместе с тем чувствовал: не пойдет. Эта – нет. В крайнем случае сочинит стишок-другой-третий.
После яблочного свидания Катя не явилась на семинар. Ни на следующий, ни на последующий, уже последний в том учебном году, на котором Ланин ставил зачеты – автоматом всем. Кто-то протянул и ее зачетку, пробормотав: «Катя просила, она у врача задержалась», и он послушно, щедро поставил и ей, ничуть не тревожась, совершенно уверенный, что она обязательно появится еще, не сейчас, так в сентябре. Но она так и не появилась. Осенью однокурсницы рассказали: Катя уехала, вообще из Москвы, перевелась в питерский университет. И только тут скребнуло, он подумал, что не увидит ее, возможно, уже никогда. Через несколько лет на кафедру пришел толстый конверт. На его имя. Он уже не работал тогда в университете, но ему позвонили – и он заехал. В конверте лежала книжка стихов, форматом в четвертушку, в мягкой голубой обложке, на дурной бумаге и с опечатками – из самых первых перестроечных ласточек, выпущенных «за счет средств автора». Это были Катины стихи, многие он узнал, вспомнил. Обратный адрес на конверте отсутствовал. Ни какой-нибудь записки, хоть клочка или пометки в книжке не было – только в нахохленной птичке на обложке ему почудился тихий ее привет.
Катя не вывела его тогда из кризиса, но прочистила его мысли – Ланин понял наконец, чего на самом деле хочет, десять с лишним лет просидев в китайской резервации – он желал теперь жизни, грубой, жаркой, пахучей, с живыми юными женщинами, и чтоб сыпались на кудри (как же пышнокудр он был тогда! а теперь приходится каждое утро взбивать жениным феном волосы, чтобы прикрыть лысину), сыпались лепестки бело-розовые с яблонь – и еще жизни нынешней, злой от распирающей ее свежести, молодости, злободневной, не той мертвой, что текла десять веков назад. Тем более что и перестройка заколотила в окна. Дима Андреев, однокурсник и приятель, позвал его к себе в новообразованную крупную ежедневную газету в отдел международной политики своим замом и… понеслось. Первое время Ланин старался еще держаться на двух стульях, не до конца ушел из института, по-прежнему вел спецсеминары, но в конце концов журналистика захватила его с головой. Тем более что и времена для нее наступали благодатные – газеты ломились от разоблачительных материалов, страна трещала по швам, в Европе лопались и разливались сияющими красками цветные пузыри революций.
Он, знаток языков, несколько раз съездил тогда на международные форумы, делал доклады об успехах гласности, присутствовал на революционных парламентских выборах в Польше и лично наблюдал разрушение Берлинской стены, случайно именно в те осенние дни оказавшись по делам в Германии. В ту ноябрьскую ночь на его плечах сидел журналист из Frankfurter Allgemeine Zeitung, молодой и бешеный Гервиг, заядлый походник, с которым они успели сойтись еще прежде, на конференции в Брюсселе. Сидя у русского коллеги на плечах, Гервиг что есть силы колотил по проклятой стене альпинистским молотком. Потом они гуляли вместе со всеми, соединились с какими-то девушками из восточной части, напились в кабаке в западной, прежде чем отключиться, Ланин успел отдиктовать в газету громадный восторженный репортаж – но два следующих дня гуляний, слез, песен из его памяти практически выпали… До сих пор в кабинете у него лежал кусок раскрашенного граффити бетона величиной с детский кулак. Так и шло, пока к началу 2000-х последние раскаты очистительной грозы не отгремели, политическая журналистика становилась все более осторожной и серой – как кусок стены изнутри. Дважды Ланин, и без того писавший аккуратно, взвешенно, все равно поссорился с главным, тот снял сначала одну его колонку – про кризис на НТВ, затем и другую – про гнусный майский марш «Идущих вместе». Ланин хлопнул дверью и, дав себе зарок – в «этой стране» о политике не произносить больше ни одного публичного слова! – отправился в трехнедельный круиз, организованный в рамках очередного международного проекта стран Евросоюза. На теплоходе он очень удачно познакомился и даже сблизился с крупным российским телебоссом и вернулся из плавания Путешественником. Уже осенью он вел новую получасовую телепрограмму.
За это время формат «Вечного праздника» несколько раз менялся, пока не стал таким, каким стал, – Ланин колесил по свету и рассказывал, что за праздники и обычаи существуют в разных уголках земли. Программа быстро стала рейтинговой, он – популярным телеведущим. Несколько раз ему предлагали возглавить то одно, то другое издание, так или иначе связанное с путешествиями, но Ланин согласился лишь на предложение совсем иного рода, менее денежное, зато более надежное, и стал одним из замов в крупной полуправительственной газете. Редакционные его обязанности были необременительны, Михаил Львович курировал три отдела – культуру, общество и науку, которые и без него отлично работали, он лишь изредка подкидывал им идеи и мог спокойно ездить на съемки, прекрасно понимая: жалованье ему платят за звездность. Он и в самом деле стал звездой – являлся почетным членом клубов и обществ, заседал в жюри и комитетах, консультировал два крупных фонда, мобильный его разрывался от звонков, иллюстрированный сборник его колонок за последний год переиздавался уже третий раз. Но… Где он прочитал эту мысль? Когда все сверкает и блестит, это, скорее всего, результаты прошлых трудов, следовательно, видимые признаки расцвета – начало конца.
Особенно ясно он понял это нынешней весной, когда получил спецприз одной из самых звонких и влиятельных телепремий – за «личное обаяние и эрудицию». Дважды Ланин уже попадал в ее шорт-листы по разным номинациям, нервничал, надеялся на победу. И вот наконец все-таки стоял на сцене в смокинге, а потом раздавал интервью, принимал на фуршете поздравления от знакомых и совершенно незнакомых людей, что было особенно отчего-то сладко. И еще несколько дней нежился в свете софитов, фотографировался, снова давал интервью. Спустя две недели уже совсем другая премия, альтернативная той, что увенчала его, ориентированная на новые тенденции и эксперимент в телевидении, поздравляла своих победителей. Тусовка была похожей, мелькали те же лица, что и на его премии, но здесь словно никто уже и не помнил, что еще недавно триумфатором был он. Ланину показалось: вода сомкнулась над головой.
На банкете настала даже длинная пауза, когда одна его собеседница упорхнула, а никто другой так и не появлялся, не приблизился к нему. Он стоял у столика один, среди недопитых бокалов, объедков, глотал виски и не двигался с места, ни к кому не мог да и не хотел идти сам, только измученно скользил взглядом по нарядной публике, дамам в декольте, кавалерам в смокингах – глох от ровного гвалта, слеп от слишком знакомых ему и стране лиц, растянутых в улыбках. Всех их – режиссеров, продюсеров, телеведущих, актрис, певичек, сценаристов, журналюг и представителей юмористического жанра – всех этих блескучих раскрашенных старых и молодых баб с внешностью блядей, собственных молодящихся ровесников, кое-кто, кстати, занимал совсем недурные посты, и совсем еще юных, но уже лощеных мальчиков объединяло одно – страстная, ненасытная любовь к деньгам. Все они или уже продались с потрохами или готовились к сделке, кое-кто, впрочем, находился в творческом поиске и, продавшись прежде, теперь искал клиента побогаче. Взгляд его блуждал и не находил ни одного человеческого лица. Галдевшие, чокавшиеся, постоянно двигавшиеся, распадавшиеся и сливавшиеся в новые группки существа показались ему тогда извивающимся, жадным, влажным языком. Одних слизнут, проглотят и не подавятся, других будут лизать до одури. И ни за что не пропустят нужную задницу. Разве что лизал каждый в меру своих дарований – кто-то слишком уж откровенно, кто-то с тонкостью и артистизмом, кто несколько робея, кто истово, а кто и лишь нахально имитировал лизанье, страшно довольный собой – впрочем, разновидностей было гораздо больше, но Ланин не хотел сейчас отвлекаться на составление классификаций и с душившим его злым смехом думал: как и в любом деле, здесь тоже необходим талант, и есть истинные гении своего дела. Но что задницу, в конце-то концов…. – рассуждал Ланин дальше с нараставшей, подогреваемой виски отвагой, – хуже другое: эти задницы давно не стесняются испражняться, и их обслуга с удовольствием жрет дерьмо, плавает в дерьме. Ланин физически начал давиться. Пошел в туалет, провел там некоторое время, удовлетворенно заметив, что и в самом деле всюду несет дерьмом, хотел уже отправиться домой, но столкнулся со знакомым продюсером, не из самых мерзких, нужным, и не нашел в себе силы уйти, вернулся с ним вместе в зал поболтать.
Надрался он в конце концов изрядно. И продолжение вечера помнил только в общих чертах. Кажется, долго обсуждал потом с подошедшим коллегой с НТВ барбадосскую рыбную ловлю и жестоко спорил о правильной наживке, шишка с Первого проплыла мимо них и раз, и третий, в упор Ланина не замечая, хотя буквально на днях они сидели рядом за одним некруглым столом и даже общались в перерыве.
Именно после той вечеринки Ланину и захотелось вынырнуть, остановиться. Перестать быть клоуном, грустным клоуном – если быть точным (его телеимидж включал иронию и непроницаемое лицо, когда он шутил), говорящим про папуасов или цивилизацию майя публике на потеху. Разделаться с программой и сбежать.
Побыть, в конце концов, частным человеком, стать родным своих родных. Но вокруг простиралась пустыня – отец умер давным-давно, мать – в прошлом году, Даша была на стажировке в Саппоро и раз в неделю присылала кратенькие письма. Люба тоже давно жила своей жизнью, к тому же с тех пор, как заболела, с увлечением она могла говорить лишь о своей болезни и врачах. Естественно! Какие уж там родные – за родственников ему стала его съемочная группа, так что, как ни крути, вся эта телевизионная суета с путешествиями, перелетами, связанными со съемками жуткими нервами и драйвом, который неизменно охватывал его перед камерой, оставалась единственной стеной, вечно-праздничной надежной стенкой, ограждавшей от рыка пустоты, надвигавшейся старости, неизбежного вытеснения на обочину, просто потому, что зрителю приятнее видеть молодое и свежее лицо.
Они ехали уже по Лубянке. Мысли о съемках напомнили ему, что программу отчего-то сдвинули на час, тоже дневное, но чуть менее рейтинговое время – без объяснения причин. Он узнал об этом уже в отъезде, ассистентка позвонила из Москвы на мобильный, он мирно жевал пиццу со съемочной группой во франкфуртском аэропорту – причем звонила-то она совсем по другому поводу, о сдвиге сообщила мимоходом. Но изменение в сетке потрясло его так, будто случилось что-то и в самом деле ужасное. Олег, их оператор, даже заставил его выпить водки. Дело же было в том, что в этом новом его состоянии, состоянии «жизнь кончена, и ничего хорошего впереди уже не будет», даже мелкая неприятность выводила Ланина из себя, раздражала без меры, всюду он подозревал заговор. Еще немного, и все-таки придется глотать таблеточки – уныло подумал Ланин – выписанные, боже ж ты мой, психотерапевтом, к которому он подался-таки незадолго до отъезда. Выложил в обмен на густую порцию банальностей о своем «переходном» возрасте, разбавленную убогими советами о необходимости найти источник радости, весьма внушительную сумму (психотерапевт был светилом) и даже купил в конце концов назначенное лекарство, курс «легеньких антидепрессантов», как выразился доктор – но оставил их пока на черный день.
Заблестел луковками Никола в Кленниках. Они подъезжали к Маросейке, при въезде на нее, как всегда, образовался затор. Отсюда рукой было подать до его дома, Ланин жил в переулках Покровки. Но мысль о скорой встрече с собственным домом, где никто, кроме дымчатого котяры Дзыня, его особенно не ждал, ничуть его не развеселила. Он знал, конечно: Люба нарочно встанет сегодня рано, поджарит любимые его тосты с сыром и даже покорно даст поцеловать себя в лоб. Не исключено, что и улыбнется, но то будет улыбка обреченного, говорящая: «Видишь, как я стараюсь». Еще недавно он не слишком вникал в тон непроизнесенных Любиных реплик, но в последнее время едва сдерживался, чтобы не затопать на нее ногами, не заорать, что эта кислая, вымученная улыбка ему совершенно не нужна! И все-таки сдерживался, жалея ее. Хотя до развязки, по уверениям врачей, могли пройти еще годы. И кто там еще раньше умрет, оставалось большим вопросом.
Они поползли наконец по Маросейке, «Макдоналдс» разнузданно рыгнул в окно водителя запахом жареной картошки и кофе, Ланин подумал, что, пожалуй, от чашечки кофе сейчас бы все-таки не отказался. И изумленно почувствовал, что запах кофе, даже и этого дурного, дешевого, разбудил в нем родничок неясного счастья. Что-то доброе шевельнулось и запульсировало внутри, Ланин замер, оторвал глаза от бежевой обивки сиденья, распрямился, осторожно вытянул ноги, с удовольствием скользнув взглядом по новым, недавно купленным кожаным ботинкам, чрезвычайно дорогим и необыкновенно мягким. Расслышал прогноз погоды из тактично приглушенного водителем радио и произнес наконец вслух: «Надо же. Опять 20–22. Лето!» – «У тещи моей на огороде клубника цветет, и шиповник зацвел, скоро второй урожай собирать будем», – добродушно и словоохотливо отозвался водитель, жилистый загорелый человек со стриженым седым ершиком над морщинистым лбом. Он был доволен тем, что хорошо знакомый и уважаемый им пассажир хоть под самый конец, но все же заговорил с ним. «Сил много, вот и цветут», – в тон ему отозвался Михаил Львович и сейчас же вспомнил: встреча в кафе. С корректоршей. Вот что!
Эта маленькая учителка русского и литературы готова была его понять, возможно, даже взвалить на себя и понести, грузного пятидесятилетнего мужчину – вот что он почувствовал в кафе и вспомнил сейчас. И снова что-то горячее, ласковое омыло его изнутри. Да она же… она любить меня будет, – подумал он вдруг уверенно. И испугался, сейчас же поняв, что так оно и есть, это правда. Нервный пот прошиб Ланина. Он распахнул куртку, расстегнул вторую пуговицу на рубашке. Как же так? Ведь это он, он сначала пожалел ее – по давней привычке. Хотел приласкать немного, даже без далеко идущих планов, вот и пригласил в кафе. Хрупкую, маленькую, сколько ей? Скорее всего, за тридцать, но глаза девочки, девочки совсем, чем-то она напомнила ему совершенно забытую и выглянувшую из небытия студентку в веснушках… В этой корректорше тоже одиночество было, и мука, мука немоты. Ланин вспомнил, как она смотрела на него в кафе – с непонятной благодарностью, но и достоинством, она отлично держалась, эта корректорша, в ней были грация и такт, а вместе с тем удивительная невинность. Все принимала за чистую монету, явно не умела лгать и не подозревала в других дурного.
За восемь дней Ланин побывал в трех африканских странах и до сих пор ни разу не вспомнил о ней, но сейчас специально вообразил ее снова: внимательные карие глаза, темные короткие волосы, видно, что очень мягкие, брови аккуратные, круглые, одухотворенные подвижные руки, и преданность, боже ты мой, преданность – в том, как обнаженно слушала, как кивала на его болтовню. И чувство непонятной жалости к этой прекрасной, но явно несчастной женщине внезапно обдало ему душу. Ланину захотелось увидеть ее сейчас же, немедленно. Позвонить? Но они едва знакомы. Однако телефон ее у него сохранился! Он взял и набрал текстик – из того, что помнил наизусть.
Дерево век доживает, лишь зелена вершина. Вьется лиана робкая в нежных, озябших бутонах.
Отправил. У арки его дома водитель остановился, въехать во двор не давала перегородившая проезд «газель», два кавказца в рабочей одежде носили какие-то коробки в подвал ближайшего продуктового магазина – поджидая, они простояли еще несколько лишних минут. Водитель беззлобно поругивал газельщиков, бормотал про черных, Ланин промычал в ответ невнятное – они тронулись наконец. Уже входя в подъезд, он почувствовал сквозь карман джинсов вибрацию мобильного – ответ. Испуганно (казалось ему) и – благодарно!.. Что-то ответила ему.
Спустился лифт, привез девушку с шестого, яркую блондинку на каблуках, с красной лаковой сумочкой через плечо, в бирюзовом пиджаке, – ах! Девушка явно спешила на работу, он поздоровался, пропустил ее, вкатил чемодан в кабину, поехал и ощутил тонкий сладкий запах. Чуть хмельной и странно знакомый. Будто полночи здесь простоял цветочный букет. Лифт железно лязгнул, дернулся, раскрыл двери. Ланин осторожно вдохнул еще раз, шагнул к своей квартире и вспомнил: дерево мэй. Мэйхуа, вот что это за аромат. Пять круглых розовых лепестков – пяточка ангела.
В памяти сейчас же криво проросли низенькие деревья, разбросанные среди камней, мелкие розовые цветки, облепившие черные голые ветви, и та нелепая, утопающая в живом аромате прогулка, во время которой он и увидел впервые эти воспетые каждым китайским поэтом сливы и больно, до крика, подвернул ногу. Плотное душистое бледно-розовое облако поэтических текстов, написанных в честь этой сливы, уже плыло в нем. Но здесь, в центре Москвы, в коробке лифта, на закопченной, загазованной Покровке да еще в начале октября… Нет, дело не в том, что угодно другое, любой другой запах был бы, кажется, уместнее, но мэйхуа – это слишком уж, слишком ходульно, штамп! И неожиданно для себя Михаил Львович беззвучно счастливо засмеялся – перепутал, конечно же, перепутал – обычные французские духи, «Шанель».
Он уже давил кнопку звонка и вжимал ногти в ладонь, чтобы перестать смеяться и улыбаться не так широко. Сегодняшний день, еще полчаса назад казавшийся ему ледяным озером, покрытым стальной осенней рябью, в которое ему предстояло кинуться с головой и переплыть голым, оказался ничуть не враждебен, совсем не страшен. Над водой плыл аромат зацветшей сливы. У берега качалась лодка.