Глеб Васильевич Алексеев
Сергей Есенин. Живые встречи
Русское зарубежье о Сергее Есенине. Антология. – М.: Терра – Книжный клуб, 2007.
В продолговатый коридор, похожий на саркофаг, выделанный изнутри мрамором тяжелопузых колонн, бронзой дверных ручек, надписей на тоненьких, как страусова нога, цоколях, стрельчатыми, раскоряченными лапами часов – торопясь, входили люди, озабоченно разговаривали с людьми, сидевшими в камерах, зашнурованных надежной решеткой, похожих на клетки, шарили в карманах, вытаскивая помятые, шуршащие документы, укладывали в портфели деньги, вынимали их зелеными, туго обинтованными накрест пачками, потом озабоченно уходили. Нутро большого торгового города стекалось сюда всеми своими ручьями – одним принося богатство, другим разорение, словно это была станция, а поезд-биржа – сотней телефонов и телеграфов связанный с нутром саркофага, проносился рядом, уловимо близко. На выгнутых с резными спинками скамейках дожидались хорошо обряженные дамы с открытыми почему-то ридикюлями, старушки в чопорных, немнущихся на коленях платьях, мимо неторопливо прохаживались мужчины с портфелями, исподволь следя за стрелкой, наползавшей к цифре 1 – в час банк закрывался.
Часов в 12, когда движения спокойных людей, сидевших в камерах, вдруг стали нервными, а у окошек выгнулись хвосты боявшихся опоздать, – в банк вошел человек в велосипедном шлюпике, насаженном на затылок, в широком английском пальто, обвисшем на нем как колокол, и в белых парусиновых, окаченных автомобильной грязью ботинках. Он в нерешительности остановился возле швейцара, снял шлюпик и, держа его в руке, пошел было ближе, но потом раздумал, сел на стул и внимательно осмотрелся вокруг. Его волосы, кружком скатившиеся на лоб, доставали почти до бровей, бесцветных и белесых, вокруг глаз набежали морщины и, набежав, затвердели радугой. Он в нерешительности мял картуз, вбок поглядывая на деловую толпу, сам ей чужой, будто испугавшийся ее планомерного бега, в котором каждому было свое место и не было лишь ему. Потом он достал папиросу, закурив, – широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей напротив дамы с птичьими крыльями на шляпе и, куря, стал выпускать дым в сторону – в желтое и лысое как бильярдный шар лицо соседа – крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве. Казалось, что человек в шлюпике с интересом наблюдал, что произойдет дальше. Остановятся стрелки часов, люди выскочат из-за решеток, дама, которой спичка упала на колени, скользнет со стула в обмороке, а немец, зачихавший в крепком дыму РСФСР, поднимет трость – человек в шлюпике улыбнулся, закладывая ногу на ногу, белым ботинком на колени. Но немец, учтиво сняв шляпу, пробормотал:
– Verzeihung. (Извините) – и пересел на другое место.
Тогда рядом с человеком в шлюпике вырос сторож – в длиннополом мундире, прокрапленном начищенной медью пуговиц, посмотрел пристально на белые ботинки – и они сами скользнули к полу, в надлежащее положение. Человек в шлюпике застенчиво улыбнулся и, встав, подошел к кассе. Там он попробовал с помощью рук что-то растолковать кассиру, совал ему под нос билет и кипу каких-то удостоверений, потом устал и, махнув рукой, неловкой походкой пошел к выходу.
Я узнал его и нагнал у дверей.
Он все такой же – не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчива улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто да на ладный кружок кучерских, непослушных волос насадить картуз по брови – звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если б снять с него белые ботинки да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат – что красный мак на солнце, – пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращаясь с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если б снять с него городской наряд да в степь – на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище – поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы – из озорства. Такие – в бабки здорово играют, полкона снимают, хоть и махонькие, грозные атаманы и отрясатели чужих яблонь, и девкам на селе от них проходу нет. Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах – вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах да опушках побаивайся, за суму держись крепко – знает, что под тельником зашита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили и принимали на себя послух великий: год и два поет на клиросе – женоподобный, юркий да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на несмятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Паисий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведают братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике – чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. Тесно таким вот тихоням в родном селе, оттого и шли по шляху да по степи разгуляться забубённые, ласковые певуны, а воры щупленькие, а с ножичком – принимала их потом каторга – одна и по плечу, пестовала тайга непроходная – одна и по песне: во четыре пальца свист. И не раз крыли они Русь молодецким посвистом, по степи погуляли не раз – Стенькой ли Разиным, Пугачем Емелькой, Гришкой Отрепьевым, – тремя святителями подъяремной тишины.
Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. Наседая один на другой, подвигались трамваи – вероятно, сверху они похожи на звенья перебираемых четок. Поспешали автомобили, автобусы, пролетки, вздувая щекочущие облака бензинной вони. По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов – стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг – деньги. Он шел медленной походкой, в развалку, как ходить умеют только еще в России. Размахивая шлюпиком и улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие, его ненавидят! – и как в город принес песню – ведь его песня – дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в работу железа и камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду – правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лета стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий – эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил, как не хочет и не может верить человек смерти, Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов и издал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню, и у песни этой поучиться любить жизнь. Его засадили в тюрьму, он обломал в ней пальцы, пробуя, крепка ли решетка, и понял, что камень в копьях колоколен и музеев сильнее пастушеской песни, если даже от нее плачут. И вот тихонький, как в монастыре когда-то, он притворился верующим, обрядился в городское пальто по последней моде – это ли не послух: белые ботинки к строгому смокингу.
– Вы придумали новую жизнь. Но вам скучно в сером камне – камень неплоден. И три тысячи лет минуя, в амфитеатрах дешевого гранита воскрешаете… Элладу. Ну, что ж! Хлопайте Айседоре Дункан, считайте за счастье «что-то пережить» на ее спектаклях, а я вот возьму да на этой Айседоре… женюсь.
– Вы смозговали аэроплан. Триста верст в час – это ли не гордость нашего времени. Ну, и ходите и смотрите, как трепыхаются неживые птицы над аэродромом. А я вот из Москвы в Берлин полечу. А из Берлина еще и в Америку.
На Айседоре Дункан он женился. Из Москвы в Берлин прилетел. Из Берлина полетит в Нью-Йорк. Если завтра придумают торпеду, чтобы достать луну, – Есенин будет первым ее пассажиром. Для него это послух, он пока его и несет. С ножичком за голенищем, а ласковый: в глаза глядит всякому, как матери.
Но если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем – он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет – из озорства.
* * *
Я сказал ему, что русские писатели, живущие в Берлине, собираются в одном кафе, чтоб послушать новые произведения, поговорить, обменяться словом.
– А барахло тоже налезает? – спросил он, улыбаясь.
– Тоже.
– Мы в Москве с этим покончили! У нас это строго. Обидел Бог – так молчи, грязными руками не лапай…
Впрочем, в Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан «обещали быть» на очередном собрании в пятницу. И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: «это надолго», необыкновенно стильные девицы, издатели – пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники – едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, «тонкости», полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я «Чашу Св. Девы», гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.
И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: «Интернационал!» – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком «любви к искусству» толпа раскололась – намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал «сволочь», – потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот я видел, как он победил.
– Не понимаю, – сказал он громко, – чего они свистят… Вся Россия такая. А нас… – Он вскочил на стул. – Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца…
И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку… Уходя, я вспомнил его словечко.
Этих он подмял. Ушедшие от деревни: помещики ли, разночинцы, поповичи – они не дошли до города, каким он вырос на Западе.
Но перед городом – он сам озорной мальчонка, застенчиво опускающий с колен задранные ноги, не страшный возле зашнурованных в железо клеток кассиров, возле клеток, в которых так плавно и размеренно течет обособившийся и сложившийся быт.