Роман Борисович Гуль
Есенин в Берлине
* * *
Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но когда люди кланяются друг другу – это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.
<…>
На Виттенбергпляц я видел неуверенно летящей походкой идущего Сергея Есенина. Но о нем я хочу рассказать подробно.
Я познакомился с Есениным в пьяном виде. Это был вечер, где он читал стихи. Если б Есенин был жив, я б рассказал только об этом вечере. Но Есенина нет. А я его очень люблю. И мне хочется – о Есенине в Берлине – вспомнить все.
В редакции «Новой русской книги» кто-то сказал: «Сейчас Есенин прилетел на самолете с Дункан. Они – в «Накануне». Есенин спорит с Ключниковым об изъятии церковных ценностей». Вопрос тогда был моден. И Есенин был за «изъятие».
В «Доме Искусств» ждали Есенина. Он приехал около часу ночи. Показался в дверях с Дункан и Кусиковым. Ему зааплодировали. Он вошел. Но Дункан войти не хотела. И Есенин вернулся к ней – уговаривать.
Вошли они вместе. Дункан в легком лиловом платье-хитоне. Есенин в светлом костюме и белых туфлях, поддерживая ее под руку. Белые туфли я заметил, когда он вскочил на стул и засвистал в три пальца.
Но они шли неприятно. Коэффициент счастливости брака узнается, когда муж и жена идут рядом. Однажды я видел, как шел с женой киностар Конрад Файт. Файт очень высок, очень худ. Похож на две перекрещенные кости – рост и плечи. На экране его видели многие. Жена его красавица. Она торопилась за ним. Он шел быстро. Она хотела положить ему на плечо руку. И не могла. Не успевала. Так он и ушел вперед.
Есенин неестественно вел Дункан. Неестественно улыбался. Дункан шла легкой, довольной походкой женщины, входившей и не в такие залы.
Умопомешанный эмигрант, увидав Дункан, почему-то закричал: «Vive L’International!» Она кивнула ему головой и ответила: «Chantous la!» В зале были советские и эмигранты. Одни запели, другие засвистали. Кто-то на кого-то бросился в драку. Скандал разразился. Во время него Есенин стоял на стуле.
Он кричал об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, о том, что он и не так умеет свистеть, а в три пальца. И засвистал.
Возле него волновался H.M. Минский. Но все стихло внезапно, когда Есенин начал стихи. Он читал лирику, стоя на стуле. Стихотворенья покрывались громовой овацией. И овацией кончился вечер.
Ночью в ресторане Есенин пил. Кусиков читал стихи. Айседора сидела с Есениным. Тоже пила. В ее честь русский профессор говорил французскую речь. И вскоре они уехали в Америку.
Из Америки через Париж Есенин приехал один. Он был смертельно бледен. И не бывал трезв. Он не рассказывал о том, что брак с Дункан закончился вмешательством французской полиции. Он пил.
В Шубертзале была устроена его лекция. Есенин вышел на сцену, качаясь, со стаканом вина в руке, плеща из него во все стороны. С эстрады говорил несуразности, хохотал, ругал публику. Его пытались увести. Он не уходил. Наконец бросил об пол стакан и, вставшей с мест, кричащей на него публике стал читать «Исповедь хулигана».
Она кончилась овацией.
В союзе немецких летчиков, на русском вечере, где впервые читал Есенин «Москву кабацкую», мы познакомились.
Выступали многие. Последним вышел на эстраду Есенин. Во всем черном – в смокинге, в лакированных туфлях – с колышащимся золотом ржаных волос. Лицо было страшно от лиловой напудренности. Синие глаза были мутны. Шел Есенин неуверенно, качаясь.
Литературный стол был чрезмерно обутылен. Кусиков в чем-то уговаривал косенькую брюнетку. Оркестр играл беспрерывно. Рядом был А. Толстой. Напротив – Н. Крандиевская и Есенин, с повисшей со стола рукой. Она что-то говорила Есенину. Но Есенин не слыхал. Он вскидывал головой, чему-то улыбался и синими глазами смотрел в пьяное пространство. Сильно глушил оркестр. Бутылки шли на стол, как солдаты. Было уже поздно. Есенин обводил сидящих и уставлялся, всматриваясь. Бутылки. Руки. Стаканы. Стол. Цветы. Алексей Толстой. Кусиков с брюнеткой. Лицо Есенина. Все дробилось картиной кубиста.
Я сказал Есенину:
– Чего вы уставились?
Дальше должна была быть брань, драка, бутылкой в голову. Но Есенин улыбнулся тихо и жалобно. Качаясь, встал. И сказал, протягивая руку:
– Я – ничего. Я – Есенин, давайте познакомимся.
Средь цветов и бутылок Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Читал он тихо. Только для сидевших. Он даже не читал. А вполголоса напевал. То вдруг падая головой. То встряхиваясь. Вино качало его и шумело в нем. В «Москве кабацкой» он дважды повторил: «Дорогая, я плачу, прости, прости». И говорил это он очень хорошо.
Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов». Лоб у них должен быть Эльбрус. Глаза – непременно разверстые. Черты лица – классические. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве. Сейчас оно было больное, мертвенное, с впалым голубым румянцем. Золотые волосы и синие глаза были словно от другого лица, забытого в Рязани.
Когда Есенин кончил читать, он полуулыбнулся, взял стакан и выпил залпом, как воду. Этого не расскажешь. Во всем: как взял, как пил и как поставил – было в Есенине обреченное, «предпоследнее». Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы стали просить Есенина. Он прошел несколько шагов, качаясь.
Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом.
– Вприсядку, Сережа! – кричали мы.
Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми.
За столом говорили профессионально. О молодых поэтах. Я хвалил Казина. Но Есенин смеялся, махая рукой:
– Да что вы, да что это за поэты! Да это все мои ученики! Я же их учил писать! Да нет же, они вовсе не поэты! Они – ученики!
За окном черным пятном лежала берлинская ночь. Перед рассветом пьяные всегда надоедают друг другу. Домой они еще не уходят. Но расходятся по углам.
Толстой с Крандиевской уехали. Злые лакеи собирали посуду, умышленно громко звеня тарелками. Я шел, качаясь, пустым залом. Был пьян. И вместо комнаты, где сидели мы, – вошел, где лакеи составляли посуду.
Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо – отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги. Рядом был фужер с водой, и сидел Глеб Алексеев.
– Алексеев, – сказал я, – его надо увести. – Я взял фужер.
Но это была не вода, а водка.
– Он спит, – сказал Алексеев.
Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Я взял его за волосы – они были мягкие, как шерсть. Алексеев разбудил его. Есенин встал со стола. Потянулся и сказал, как во сне:
– Я не знаю, где мне спать.
– Пойдем ко мне, – сказал Алексеев. И мы вышли из дома немецких летчиков. Было пять часов утра. Фонари уже не горели. Где-то в полях, может быть, уже рассветало. Берлин был только коричнев.
Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже.
И стал говорить:
– Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая – блондинка. Топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая дочь… Мне бы к детям в Россию… а я вот мотаюсь…
– Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень.
– Да – это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы – рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она – моя, как дети.
На площади стояли зазябшие сосисочники с никелевыми кухнями. Продребезжал фиакр с вихляющимся на козлах пьяным кучером. Мы перешли площадь. И опять пошли коричневыми сумерками улиц.
– Я Россию очень люблю. И мать свою люблю. И революцию люблю. Очень люблю революцию…
Коричневая краска уже редела сивыми полосами. Откуда-то мягко зачастили автомобили. На ветках пыльных деревьев проснулись воробьи. Мы стояли на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным. И тихо идя, еще слышал что-то рассказывавший есенинский голос.
Потом были вечера – у Кусикова. Там пилось и пелось. Кусиков – цыганское под гитару. Есенин – частушки под балалайку:
У бандитов деньги в банке,
Жена, кланяйся дунканке! —
выкрикивал Есенин под веселое тренканье.
Но это недолго. Последний раз я видел его на улице. Он шел трезвый. Растерянной походкой. Словно куда-то торопился, а сам не знал, куда и зачем. Был он так же бледен. В пальто, запахнутом наспех.