Глава четвертая
Вы не найдете на карте Диккенс, штат Калифорния. Через пять лет после смерти отца и через год после окончания мною колледжа ушел в небытие и сам город. Никаких громких слов прощания. Он исчез не с таким треском, как Нагасаки, Содом и Гоморра, или мой отец. Диккенс просто стерли с карты, как города, которые исчезли с карт Советского Союза во время холодной войны, ставшие жертвой атомных катастроф. Но исчезновение Диккенса было не случайностью, а результатом бессовестного заговора соседних богатеющих городов, где на одну семью уже приходилось по две машины плюс гараж, и жителям уже хотелось, чтобы у них росло не давление, а цены на их недвижимость. После строительного бума в самом начале нынешнего века многие небогатые кварталы округа Лос-Анджелес здорово переменились. В некогда симпатичных рабочих анклавах теперь царствовали фальшивые сиськи, фальшивые дипломы и сфальсифицированные показатели уровня преступности, трансплантация деревьев и волос, липосакция и отсосакция. Общественные советы, ассоциации домовладельцев и местные богатеи заседали по ночам, выдумывая разные живописные имена для своих не очень-то живописных кварталов, и уже до рассвета на каком-нибудь телеграфном столбе вдруг появлялась большая табличка с лазурной, как Средиземное море, надписью. А когда утренний туман рассеивался, обитатели пока еще не облагороженной улицы внезапно узнавали, что проживают теперь на Крест-вью, или Ла-Сенега-хейтс, или Вестдейл, хотя никаких гор, высот или долин поблизости не наблюдалось. Сегодняшние ангеленосы, желающие натурализоваться одновременно на Западе, Востоке и Юге, ввязывались в длительные тяжбы, чтобы перепрописать свои милые трехкомнатные коттеджи на улицы Беверливуд или Забеверливуд.
Что до нашего Диккенса, с ним произошли совсем иные перемены. Одним ясным утром мы вдруг проснулись и обнаружили… Нет, город не переименовали — просто исчезла табличка «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ГОРОД ДИККЕНС». И никаких официальных уведомлений или хотя бы статьи в газете или краткого вечернего репортажа по ящику. Всем было плевать. В каком-то смысле горожане были даже рады, что теперь они — ниоткуда. Прежде, услышав, что ты из Диккенса, люди опасливо пятились назад, приговаривая: «Ради бога, простите, только не убивайте!» Ходил слух, что округ отозвал у нас городской статус из-за большого количества коррупционеров. Тут же закрыли полицейский участок и пожарную станцию. В бывшем здании городского совета валяла дурака грубая сикалявка Ребекка, строившая из себя секретаршу: «Никакого ниггера по имени Диккенс тут нет, больше не звоните сюда!» Независимый школьный совет самораспустился, а поиск в интернете выдавал только «Диккенс, Чарльз Джон Хафем» и задрипанный округ в Техасе, названный Диккенсом в честь бедняги, который то ли погиб в битве за Аламо, то ли нет.
Через несколько лет после смерти отца местные решили, что теперь Заклинателем ниггеров буду я. Нельзя сказать, чтобы я откликнулся из чувства долга, фамильной гордости или общественных соображений. Просто я ни с кем не общался, а заклинание ниггеров было поводом хоть как-то оторваться от дома и от хозяйства. Я знакомился с интересными людьми, пытаясь убедить их, что, сколько бы они ни накачивали себя героином и Ар Келли, они все равно не смогут летать. Только у отца все получалось легко. Меня же бог не наградил таким звучным, громогласным басом из рекламы дорогих машин. На громких нотах у меня ужасно противный голос. Я вроде самого стеснительного участника бой-бэнда, я — тихоня, из тех, что в музыкальных клипах сажают на заднее сиденье кабриолета, и они не могут претендовать даже на девушку, не то что на соло. Поэтому мне выдали мегафон. Пытались когда-нибудь шептать с помощью мегафона?
Пока город не исчез, с работой я справлялся. Я играл роль кризисного переговорщика лишь раз в месяц, оставаясь фермером. Но когда Диккенс убрали с карты, меня стали звать минимум раз в неделю. Я даже не успевал переодеться, и как был, в пижаме, оказывался во дворе жилого дома с мегафоном в руке, взирая на обезумевшую мамашу на балконе третьего этажа. По ее виду было понятно, что она вытягивала волосы плойкой, но не довела дело до конца, потому что ей моча ударила в голову и она уже перекинула своего младенца через перила. У отца больше всего заклинаний выдавалось на ночь пятницы. И пошло-поехало — целый поток малоимущих ниггеров с биполярными расстройствами. В пятницу, в день зарплаты, они спускали все в баре и, устав от того, что показывал телевизор, они отрывались, раскидывая во все стороны домочадцев, отрастивших себе толстые задницы сидением на диванах, расталкивали ногами коробки недораспроданной косметики «Эйвон», перебирались на кухню, где вырубали радио, орущее песню за песней про добродетели пятничных ночей в клубе, с распиванием бутылок, разбиванием голов и раскусыванием женских телес (в таком порядке), потом на следующее утро отменяли прием с психиатром, с балаболкой-косметологом, которая хоть и работает с головой столько лет, все делает одну и ту же прическу — подсушить, подкрасить и уложить набок. Они выбирали именно ночь пятницы, этот «день Венеры», богини любви, красоты и неоплаченных счетов, чтобы совершить самоубийство, а может, убийство, а может, и то, и другое. Но при мне люди срывались уже в среду. Просто какой-то критический день, честное слово. Какие там говорят заклинания на талисман гри-гри, представления не имею. Я нажимаю на кнопку мегафона, и тот оживает, фонит. Половина племени ждет, что вот сейчас я произнесу волшебные слова и все обойдется, а другим жуть как интересно, распахнет ли женщина халат, обнажив свою набухшую от молока грудь.
Иногда я подпускаю немного юмора. Вытаскиваю из большого коричневого конверта бумагу и говорю голосом ведущего какого-нибудь скандального вечернего шоу: «Что до восьмимесячного младенца Коуба Джордана Карима Лаборна Мэйуезера Третьего, то я не являюсь его отцом… А жаль». Глядя на меня, мамаша закатывается от смеха и роняет ребенка в обкаканных подгузниках прямо в мои протянутые руки.
Но чаще дело обстоит гораздо сложнее. Вечерний воздух буквально наэлектризован отчаяньем «Mississippi Goddam», мешая сосредоточиться. Фиолетовые синяки на лице и на руках, с плеч кокетливо соскальзывает махровый халат, и ты понимаешь, что это не женщина, а мужчина, накачавший себя гормонами так, что у него выросла грудь. Ты видишь его бритый лобок, женственно-округлые бедра, а тот, кто размахивает монтировкой, — доминантный, широкоплечий, в футболке и бейсболке с козырьком, повернутым набок, — может, он и мужчина, а может, только похож, — и вот оно нервно вышагивает по крытой стоянке, обещая проломить мне башку, если только я скажу хоть одно неосторожное слово. А младенец в голубых пеленках, потому что голубое — это цвет банды «калеки», так надрывается от плача, что хочется его заткнуть, но иногда не издает ни звука, и я пугаюсь, что он уже мертв. И фоном, за раздувающимися, как парус, занавесками, что рвутся наружу через приоткрытые стеклянные двери, всегда маячит размытый силуэт Нины Симоне. Отец давно предупреждал меня, каких женщин стоит опасаться. Женщины, чья жизнь разрушена наркотиками и каким-нибудь подонком. Разочарованные в любви и тоскующие по ней, они курят сигареты одну за другой, часами просиживают в темноте с прижатой к уху телефонной трубкой, пытаясь дозвониться на радио K-Earth 101 FM («Для тех, кому за…»), чтобы заказать песню Нины Симоне или что-нибудь из «Ширэлз» — вроде «Посвящается моему любимому», что в переводе на человеческий язык означает «Посвящается ниггеру, который избил меня до полусмерти и бросил». Отец говорил мне: «Держись подальше от всяких сучек, которые обожают песни Нины Симоне и дружат с пидорами. Они мужененавистницы».
Суча крошечными ножками, младенец описывает в воздухе огромную дугу, вращаясь вокруг собственной оси. Я тупо стою под балконом: заклинатель ниггеров, не знающий ни одного заклинания. Толпа тихо ропщет, что я вообще ни черта не умею. А я и вправду не умею.
— Хуль стоишь, чувак? Сейчас ребенок убёцца!
— Не убёцца, а убьется.
— Да какая разница, тупой ты ниггер! Скажи хоть что-нибудь!
Все думают, что я окончил колледж с дипломом психолога, а потом вернулся домой, чтобы продолжить дело отца. Но меня совершенно не интересует ни психоанализ, ни тесты с чернильными пятнами, ни состояние человеческой психики. Я пошел в Риверсайдский университет только потому, что у них был приличный сельскохозяйственный факультет, и выбрал специальность «животноводство», мечтая превратить отцовское ранчо в страусиную ферму, где я мог бы продавать страусов рэперам из начала девяностых, игрокам, прошедшим первый раунд драфта НХЛ, и корешам-киношникам, которые, первый раз в жизни попав в салон первого класса и листая замусоленный журнал авиалиний, наткнутся на мое объявление и подумают: «Черт! А ведь за страусами — будущее!» Это ж и ежу понятно. Питательный страусиный стейк, одобренный FDA, продается по сорок долларов за килограмм, перья идут по пять долларов за штуку, а пупырчатые шкуры — по двести долларов. Но на самом деле основной доход можно получить только от продажи племенных страусов ниггерам-нуворишам, которые сами хотят заняться их разведением. А я уже знал, что на среднюю птицу приходится всего двадцать килограммов съедобного мяса, что Оскар Уайльд давно умер, плюмаж или шляпки с перьями носят разве что трансвеститы за сорок, баварские духовики, пародисты, изображающие Маркуса Гарви, да южные красавицы, любительницы тройных ставок на дерби в Кентукки и мятного сиропа — женщины той породы, что скорее купят секрет нестареющей кожи, чтобы ими обладали исключительно пенисами в двадцать три сантиметра, чем добавят в гардероб хотя бы один предмет черного цвета. Я прекрасно понимал, что не смогу разводить страусов. На это у меня не было стартового капитала. Но когда я учился на втором курсе, в программе «Твоя ферма» возник недостаток в диссертациях по двуногим нелетающим, а ведь, как говорят наркоторговцы: «Не продашь ты, продаст кто-то другой». И уж поверьте, в горах Сан-Гейбриел и по сей день вылупляются диковинные особи — результат моих многочисленных неудачных экспериментов.
— Я не знаю, что сказать.
— Разве ты не выучился на психолога, как твой папа?
— Я знаю только, как брачуются животные.
— Вот оттого, что они выходят замуж за этих животных, и начинаются все неприятности! Так что иди и объясни все этой глупой корове!
Второй специальностью я выбрал растениеводство: профессор Фарли, преподававшая у нас агрономию, сказала, что я просто создан для этого и что при желании я могу стать вторым Джоном Вашингтоном Карвером. Просто нужно постараться вывести собственную культуру, как Карвер начал культивировать арахис. «Свой аутентичный стручок чего-то», — с улыбкой добавила профессор, положив мне в ладонь одну-единственную фасолинку phaseolus vulgaris. Но если вы когда-нибудь заходили в «Tito’s Tacos», чтобы съесть миску с теплым, маслянистым, кремовым пюре из жареной фасоли, приправленным толстым слоем расплавленного сыра чеддер, у вас не возникнет никаких сомнений, что такая культура, как фасоль, уже доведена до генетического совершенства. Помню, я спрашивал себя: почему именно как Джордж Вашингтон Карвер? Почему не как Грегор Мендель или как тот чувак, что вывел собачку чиа, пусть даже это и не чиа белая? Или почему не Капитан Кенгуру, если кто помнит, или не Мистер Зеленые Джинсы? В итоге я выбрал растениеводство в наиболее близкой мне тематике: арбузы и марихуана. Я живу натуральным хозяйством, но три-четыре раза в год впрягаю лошадь в фургончик и — клац-клац — разъезжаю по Диккенсу, чтобы заработать денег. Из моих динамиков раздается песня «Человек-арбуз» в исполнении Монго Сантамария. Эта песня, долбящая на расстоянии, известна тем, что способна остановить летний баскетбольный матч на середине, прервать детскую игру в «звоночки», остановить марафон раньше времени и заставить женщин и детей на перекрестке Комптон и Файерстоун в ожидании автобуса, который отвезет их на свидание в местную тюрьму, сделать сложный выбор: остаться или нет?
Хотя арбузы выращивать нетрудно и я занимаюсь этим много лет, но народ по-прежнему шалеет от вида квадратных ягод. На втором сроке пора бы уже привыкнуть, что у нас черный президент и что раз в год, одетый по протоколу, он выступает с обращением к нации. Вот так же и с моими арбузами. Хорошо идут пирамидальные образцы, а ближе к Рождеству я продаю полосатых зеленых «крольчат», выведенные благодаря чудесам генной инженерии. На их кожуре, если прищуриться, можно прочитать: «Господь наш Спаситель». Такие трудно выращивать в больших количествах, но у них есть еще один козырь — это их вкус. Представьте себе самый вкусный арбуз из всех, что вам когда-либо попался в руки. Теперь добавьте туда чуть-чуть аниса и жженого сахара. А семечки! Их не хочется выплевывать: они охлаждают нёбо, словно остатки кубиков со льдом, облитых колой. Сам я не видел, но, говорят, люди теряют сознание, попробовав мои арбузы. Специалисты по сердечной реанимации, спасающие моих клиентов из миниатюрных надувных бассейнов, проделав искусственное дыхание рот в рот, даже не спрашивают о сердечных приступах и наследственности в семье. Облизывая губы, вытирая с лица и щек красный «реанимационный» нектар, все в семечках, словно в веснушках, они спрашивают больных лишь одно: «Где вы купили такой арбуз?» Иногда в поисках убежавшего козленка или овцы я забредаю в мексиканские кварталы по ту сторону Харрис-авеню. Ватага пацанят-чоло с выбритыми и блестящими на солнце головами, идущая домой после школы, подходит ко мне, окружает меня, хватает за руки, благоговейно повторяя: «Por la sandia… gracias».
Но даже в солнечной Калифорнии невозможно выращивать арбузы круглый год. Наши зимние ночи гораздо холоднее, чем вы думаете. Десятикилограммовые арбузы все никак не вызревают, высасывая из почвы все нитраты словно наркоманы. В это время года я держусь на марихуане. Я редко ее продаю. Конопля — это не тупая стрижка купонов, так, деньги на бензин, плюс я не хочу, чтобы ко мне в дом по ночам таскались всякие ублюдки. Иногда я могу угостить знакомых осьмушкой. Ничего не подозревающий парняга, впитавший кроник с молоком матери, валяется на моей лужайке, весь в траве и грязи, и ржет без остановки, не в силах выпутать ноги из рамы своего велосипеда. Но косяк он не выронил и, гордо подняв его над землей, спрашивает:
— Что это за шняга?
— «Атаксия».
На домашней вечеринке, когда Хохотушка (с которой мы знакомы со второго класса) наконец перестает довольно пялиться в зеркальце на лицо, которое она не узнает, но оно ей нравится, поворачивается ко мне и задает три вопроса: кто я? что за негр трется о мою задницу и сует язык мне в ухо? и что я курю? — она получает три ответа: Бриджит Санчес Хохотушка. Твой муж. «Прозопагнозию». Иногда народ интересуется, чего это я ношу при себе дурь. Но всегда можно отвести от себя подозрение, невинно пожав плечами: «Да я тут знаю одних белых…»
Раскури косяк. Выдохни ей в лицо дым. Травка с плохим запахом — это знатная травка. Объятая влажным, зыбким облаком с привкусом красного прилива на Хангтингтон-Бич, с запахом мертвой рыбы, изнывающих от жары чаек, — женщина перестает крутить в руках ребенка. Дай ей затянуться. Это «Англофобия», новый сорт, я его совсем недавно вывел, но ей необязательно об этом знать. Подойдет любой способ, чтобы подобраться ближе. Не делая резких движений, вскарабкаться по увитой плющом решетке или на плечи какого-нибудь ниггера покрупнее, только бы оказаться от нее на расстоянии вытянутой руки. Я глажу ее — так гладят породистую кобылицу, когда занятия в школе верховой езды закончены и ты хочешь пустить лошадь вскачь по полям. Я тру ей ушки, чтобы она втягивала мой запах ноздрями, растираю ей суставы, причесываю волосы, а потом выдыхаю облачко дыма в ее скорбный жаждущий рот. Когда она отдает мне ребенка и под аплодисменты толпы я спускаюсь вниз по лестнице, мне думается, что, наверное, Грегор Мендель, Джордж Вашингтон Карвер и даже отец мною бы гордились. Иногда, глядя, как женщину пристегивают ремнями к каталке — или ее просто успокаивает натерпевшаяся страху бабушка ребенка, — я спрашиваю их: «Почему именно в среду?»