Глава двадцать шестая
Как-то вечером, в годовщину смерти отца, мы с Марпессой поехали в «Пончики Дам-Дам» на «открытый микрофон». Мы сели на свои обычные места — как можно дальше от сцены и как можно ближе к туалетам и огнетушителю, подсвеченному красным светом от таблички «Запасной выход». На всякий случай я показал Марпессе и другие пути отхода.
— На всякий случай? Каким-то чудом кто-то расскажет действительно забавную шутку, и мы побежим выкапывать из могил Ричарда Прайора и Дейва Шапелла, чтобы убедиться, что они все-таки лежат в сраной земле и что не настала «Черная Пасха»? От этих хуевых мелкотравчатых негритянских шутов гороховых уши нехуево вянут. Наверное, есть причина, по которой среди этих ублюдков нет таких, как Джонатан Уинтерс, Джон Кэнди, Уильям Клод Филдс, Джон Белуши, Джеки Глисон или Розанна Барр, потому что, если и народится по-настоящему смешной огромный негр, он перепугает Америку до усрачки.
— Среди белых комиков толстых почти не бывает. А Дейв Шапелл вообще не умер.
— Думай про Шапелла что тебе угодно. Этот ниггер давно в могиле. Им пришлось его убить.
Однажды в клубе нашелся человек, который меня рассмешил. Мы с отцом пришли тогда на «открытый микрофон». По сцене прыгал ведущий. Он был черен, как долги за электричество, и похож на сумасшедшую лягушку-быка. Глаза у него были так дико выпучены, словно пытались спастись от бушевавшего в нем безумия. И, представьте себе, он был довольно толстым. Мы сидели на своем обычном месте. Как правило, кроме тех минут, когда мой отец вылезал на сцену, я читал книжку, пропуская мимо ушей шутки на сексуальную и расовую темы. Но этот человек-лягушка начал с шутки, от которой я просто рыдал от смеха. «Твоя мама сидела на пособии так долго, — взревел он, беспечно держа в опущенной руке серебристый микрофон, который всучили ему за кулисами, — твоя мама сидела на пособии так долго, что ее портрет напечатали на продуктовых карточках». Чтобы заставить меня отложить в сторону «Уловку-22», нужно быть по-настоящему забавным. После этого я сам тащил папу на вечер юмора. Чтобы занять наш столик, мы приходили все раньше и раньше, потому что по всему черному Лос-Анджелесу прошел слух про смешного придурка, который ведет «открытый микрофон». Пончиковая сотрясалась от утробного черного смеха — с восьми вечера и до закрытия.
Этот пришоссейный шут не просто рассказывал шутки — он вытаскивал твое подсознательное и простодушно побивал тебя им, но не до неузнаваемости, а до момента, когда тебя становилось легко узнать. Как-то вечером, через два часа после начала, в клуб забрела белая пара. Они уселись в центре зала перед сценой и присоединились к веселью. Иногда они громко хохотали, иногда понимающе хихикали, словно всю жизнь были черными. Не знаю, что привлекло его внимание. Его совершенно круглая голова покрылась потом, блестевшим в свете софитов. Может, эти двое слишком громко смеялись. Хихикали, когда нужно было хахакать. Может, сели слишком близко к сцене. Может, если бы эти белые не считали нужным все время выставляться, ничего бы не случилось.
— А вы, беложопые, над чем смеетесь? — закричал он.
В зале захихикали. Белая парочка залилась громким смехом, хлопая руками по столу. Их заметили! Их приняли!
— Я не смеюсь! С хуя ль вы, ублюдки, лезете в чужие дела, да еще ржете? Пошли в пизду отсюда!
В нервном смехе нет ничего смешного. По залу прокатилась его волна, запинаясь и останавливаясь, словно второсортный джаз в ресторане. И черные парни, и латиносы, приехавшие в город на вечер, за большим круглым столом, знали, когда нужно перестать смеяться. Пара не понимала. Остальные посасывали из банок пиво или газировку, предпочитая не вмешиваться. И только белые смеялись, потому что это ведь тоже часть представления, правда?
— Вы, блядь, думаете, я с вами шутки шучу! Это все не для вас, понятно? Съебались! Это наш мир!
Смех смолк. Умоляющие взгляды, но не нашедшие сочувствия. Тихий шорох двух стульев, еле слышные шаги из-за стола. Порыв холодного декабрьского воздуха и шум улицы. Вечерний управляющий закрыл за ними дверь, уничтожив доказательства того, что здесь когда-либо побывали белые, не считая двух полупустых чашек и трех недоеденных пончиков.
— Да, так на чем, блядь, меня так по-хамски прервали? Ах да, так вот… Твоя лысая мамочка…
Когда я думаю о том вечере, когда черный комик выгнал в ночь белую пару, и они удалились, поджав хвосты и унося с собой свою предполагаемую историю, я не думаю о правых и виноватых. Нет, возвращаясь в мыслях к тому вечеру, я думаю о собственном молчании. Молчание может быть протестом и согласием, но чаще всего это страх. Наверное, поэтому я такой тихий и хороший заклинатель, ниггеров и вообще. Это потому, что я всегда боюсь. Боюсь сказать лишнего. Пообещать, наугрожать и не сдерживать слово. Потому-то мне и понравился тот человек, хоть я не согласился с ним, когда он сказал: «Убирайтесь отсюда, это наш мир». Мне понравилось, что ему было не похер. Но жаль, что я так испугался, что мне не хватило духу протестовать. Не нападать на него за то, что он сделал, не заступаться за обиженных белых. В конце концов, они и сами могли бы постоять за себя, обратиться к власти или к своему Богу, чтобы он поразил нас на месте. Жаль, что я тогда не встал перед этим человеком и не спросил его: «Так какой же он, наш мир?»