IV
Крупин не нашел денег. То немногое, что осталось в квартире, валялось выпотрошенное, перевернутое. Когда-то давно Крупин читал о наркомане, который долбил стены, чтобы отыскать наркоту. Крупин был готов повторить это, но, совершенно обессилев, лежал на тряпье. Сломанный ноутбук валялся у дальней стены. Крупин не видел его, но понимал, что теперь отремонтировать его вряд ли получится. В отчаянии он швырнул его о стену, отрезав пути, уничтожив себя.
Оставалось только жилье, которым Крупин так дорожил. Оно пленяло, будто каменная тюрьма, сужалось, поддавливало. Крупин гадал, как люди зарабатывают деньги. К своим почти сорока он так и не выучил эту науку. Что-то подбрасывали родители, что-то бабушки, дедушки, а потом были дурные работы, нужные лишь как прикрытие – я при деле. А зарплата? Ну, не срослось. Трудное время.
Крупин давно скинул амбиции в глубокую яму. Они сгнили там. И даже дочь, жившая с матерью, не вдохновляла. Он больше полугода не разговаривал с ней – ни вживую, ни по телефону. Последний раз Крупин видел ее, бледную, испуганную, когда поздравлял с днем рождения. Он забыл вовремя сделать это. Утром его, похмельного, набрала бывшая жена.
– У твоей дочери вчера был день рождения. Ты забыл? – Голос ее был спокоен. Он разглаживал ненависть и презрение, как утюг.
– П-помню. – Крупин ответил не сразу, допил остатки.
– Почему не поздравил? – Пауза должна была измотать, но Крупин остался равнодушным. – Она ждала…
Когда Крупин опохмелился, стыд резанул больно. Он вспомнил дочь – общение с ней, неровное, рваное, как и вся его бестолковая жизнь. Наскреб какие-то бумажки, купил плюшевого медведя. Уже в метро сообразил, что для ее возраста медведь в качестве подарка был не слишком хорош. Но выкидывать было поздно. Ненавидящим взглядом Крупин смотрел на розоватого мишку. С этим настроением он и приехал к дочке.
Она не понимала, не принимала его. Бывшая жена стояла рядом, подталкивала ее к Крупину. Он протянул дочке медведя. Она неуверенно подошла – уже взрослая, но сейчас такая маленькая, невинная. «Несчастное дите!» – пронеслось в мозгу. Крупин ненавидел себя за то, что дал ей жизнь, за то, что привел ее в мир клетчатых баулов и пустых квартир.
Ему все больше казалось – теперь он уверовал в это окончательно, – что семьи отжили свое, что жизнь изменилась, а женятся, заводят детей исключительно по привычке. Перед дочкой Крупин испытывал стыд, гадливость. И в то же время теплую, словно утренний хлеб, любовь. Два враждующих чувства сидели в нем, раздирая, как на дыбе.
– Лучше бы не приходил, – буркнул он, уходя.
– Ну, с таким подарком, конечно, – саркастически ухмыльнулась бывшая жена.
Крупин вышел, ненавидя ее, но, дойдя до метро, понял, что злится он на себя. На того, кем он стал. С ним произошло чудовищное, обрекающее – Крупин ложно смирился.
Загибаясь в пустой, зачищенной от всякого присутствия жизни квартире, он не понимал, как сможет заработать хоть немного денег. Не знал, как показаться дочери. Она была не его; стала чужой, оторванной – той, которой без него лучше. Сможет ли она, указав на него, сказать «Мой отец»? Сможет ли идти рядом с ним? То, в кого – во что – он превратился, больше не имело права ходить рядом с людьми и тем более привязывать их к себе.
У Крупина никого не осталось. Все умерли, или он умер для них. Крупин не жалел себя. Но если существовал Бог, то Крупин жалел близких. Они смотрели на него с другого берега и страдали лишь от вида того, во что он превратился. Он скорбел по ним – не живым, но мертвым. И опять же, если бы существовал Бог, а вместе с ним нечто вроде загробной жизни, то Крупин бы встретился там со своими близкими. А он не хотел этого. Ему было стыдно. И стыд оставался единственным доказательством его жизни.
В темноте, думая о самоубийстве, Крупин снял с брюк ремень и теперь, успокаиваясь, наматывал его на ледяную руку. Крупин приобрел этот ремень на первую премию еще тогда, когда работал в институте. То тихое время запомнилось чтением книг и бесконечными перекурами. Ремень служил напоминанием о нем – добротный, прочный, сделанный из настоящей кожи. Крупину захотелось рассмотреть, изучить его, но в комнате по-прежнему не горел свет.
Крупин встал, пощелкал выключателем. Лампочка не пожелтела. Волнуясь, Крупин вышел на кухню. Поднес ремень к глазам. Взгляд туманился, но еще можно было рассмотреть то, что сопровождало так долго. Отверстия под язычок с белесой вытертостью вокруг воскрешали память.
Помимо фабричных дырок, были еще те, которые Крупин проделывал сам, дополнительно. Когда худел или толстел. И перемены внешние становились реакцией на события жизненные. Эту дырку Крупин проделал, когда растолстел после того, как, напившись, сломал ногу и пролежал в больнице несколько месяцев. Другую, когда, наоборот, исхудал во время беременности жены. Еще одну сделал, когда перебрался в квартиру на Горького.
Ремень был старый, но еще годный. Он был как сам Крупин – в дырах, истертый, но главное, еще был – его не потеряли, не пропили. Ремень выдержал многое. И Крупин должен был выдержать, сколько бы дыр в нем ни сделали, как бы его ни истерли. Жизнь требовала продолжения.
Крупин сжал ремень, вышел из кухни. На полу в коридоре валялась черно-белая фотография. С нее сурово взирал человек в фуражке. Крупин поднял фотографию, всмотрелся в лицо прадеда. Он почти ничего не знал о нем. Никогда не интересовался им. Дед говорил что-то вскользь, но Крупин не слушал. В памяти остались лишь случайно схваченные обрывки.
Прадеда звали Самсон. Он родился в селе под Саратовом. Участвовал в Первой мировой войне. Окончил шесть классов, по тем временам он считался образованным человеком. Его отрядили командовать пулеметным расчетом. А генералом у них был немец. Он сдал весь полк австро-венграм. Прадед ничего об этом не знал. Потому, когда австро-венгры замаршировали к легкой победе, думая, что все решено, пулемет излился свинцом, и австро-венгры – Крупин почему-то видел их в голубых мундирах – погибли. Полк все равно пленили, а прадеда долго пытали, но жизнь сохранили. Так он попал в плен. Его швыряли по лагерям, он застрял у мадьяр – от них и сбежал. Вернулся в Саратов.
Знал ли Крупин это? Или фантазировал? Но точно была революция, и точно прадед воевал у Чапаева, командовал пулеметным расчетом. Отличился, стреляя по своим.
Как это – стрелять по своим? Крупин не представлял. Но разве люди, что перед подъездом, не здороваясь, ставили машины в ряд, как лакированные туфли в прихожей, не стреляют в своих? Крупин видел деда, кричавшего на Майдане: «Будьте вы прокляты!» Его увели куда-то. И верзила с детским лицом сунул ему кулаком под ребра. «И это тоже война! Начало войны! Своих со своими!» – вдруг полыхнуло в мозгу.
Крупин вернулся в темную комнату, зашарил свободной рукой по паркету. Отыскал кварцит – до боли сжал его в руке.
Прадед был добрым. Когда его назначили главным по раскулачиванию в родном селе, он заранее приходил к жертвам и говорил: «Прячьте что можете! Мы придем завтра!» Возможно, это была только легенда. Возможно даже, Крупин придумал ее прямо сейчас. Но так хотел в нее верить – в живое, сильное.
Хотя мог ли быть добрым тот, кто отличился в Гражданской войне? Кто убивал людей из пулемета? Кто раскулачивал? Кто отбирал скотину, зерно? На это Крупин не мог ответить, но он знал, что кровь прадеда – его кровь, судьба прадеда – фрагмент судьбы всей страны; вынь кусок – и посыплется, замени – и утратится правда. Так делали – и разрушали целое. Сам Крупин был из таких. Неспособность вместить жизнь как процесс, как непрерывность мучила его последние годы, ломала, выкорчевывала из жизни. Настолько, что двадцать минут назад он хотел повеситься. Не впервые. И он ли один?
Но думал ли об этом дед, думал ли прадед? В той жизни, которая была не легче.
Крупин помнил, чем отличился дед. На Великой Отечественной войне он спас корабль, затушив пожар. Крупин помнил, чем отличился прадед. Он зачищал волжские степи от бандформирований. И наткнулся на хутор, где квартировались бандиты. Их, по легенде, было не менее десяти. Напарника прадеда убили сразу, а он выжил. И уничтожил бандитов. Стал героем. Отец Крупина уже не был таким – он слишком часто миндальничал, сомневался, но зато смог победить рак. Да, пожалуй, он тоже стал героем.
А что случилось с самим Крупиным? Почему на нем род героев прервался? Что стало с ним, подыхающим в пустой квартирке на куче тряпья? Он питался из рук тех, кто валил памятник Ленину. Ленину, за которого бились прадед и дед. И когда Крупин вспомнил панка, кувалдой разносившего памятник «на сувениры», а сам он, бездействуя, терся рядом, подтявкивая, подвывая, то понял, что сердцевина Крупиных извлечена – утоплена в бессилии и водке.
Вспоминая ту сцену, вульгарно-болезненную, Крупин презирал уже не только себя, но и тех, частью кого он стал. Порочное смирение, давно превратившееся в самоуничижение, обагрилось, прорвалось, точно плевра, и из него родилось новое – ненавидящее, требующее мести, способное на поступок.