III
Крупин не помнил, как вернулся домой. Но бушлат и сапоги валялись рядом с тряпьем, на котором он спал. Проснувшись, Крупин смотрел на них, вспоминая. За окном растеклась ночь, в комнате горел свет. Крупин видел голые стены и ничего более. Он продал все, что мог, и теперь спал на тряпье из затхлых одеял. Их он продать не смог. Тряпье было свалено на вспухший паркет. Он достался Крупину вместе с квартирой.
Хотелось пить. Крупин пошарил рукой вокруг. Не нашел тары – лишь сигаретную пачку. Задрожал. Он боялся пьяным курить в постели. Это был еще один страх. Крупин помнил истории о том, как алкоголики сгорали в своих квартирах, уснув, не погасив сигареты. Он боялся этого. До патологии. Но когда-то, Крупин знал это, он сам станет таким. И начнет водить алкашей домой. И будет спать на тряпье вместе с зачуханной бабой. Тогда его выселят из дома на улице Горького. Или Крупин спалит его.
Здесь он был лишним. Смердящим, мозолящим, гадким. Словно пакостный инженер впаял в прибор чужую деталь. Прибор работал, но деталь мешала – правильнее было бы избавиться от нее.
Крупин цеплялся за свое жилье – последнее, что связывало его с какой-никакой жизнью. Нить, которая еще не оборвалась. Но она истончалась, пропаленная дешевыми сигаретами и водкой. Сколько раз пытались отнять ее! Сколько раз приходили те, что называли себя риелторами, а на деле были бандитами. Из-за них на первом этаже лишилась жилья Семеновна. Теперь там располагалось агентство «Ева». Возле него толклись шалавистые девицы. Раньше, когда еще мог, Крупин тайком разглядывал их, чтобы потом, лежа на тряпье, фантазировать. Однако со временем, согнувшись, он уже не мог делать этого.
И все же – вопреки многому – квартира оставалась у Крупина. Он получил ее в наследство семь лет назад. Через год после развода с женой. Бабка передала ее в наследство. Бабка, которая всегда презирала Крупина-младшего. Бабка, которая в детстве била его швейной линейкой. Но дед завещал квартиру внуку, хоть Крупин до сих пор не мог в это поверить.
Дед никогда не был милосерден. Крупин помнил только его стальные команды и грубое, будто на гранитном обелиске, лицо. Что подвигло его завещать квартиру? Ведь он всегда считал Крупина хилым, никчемным. Дед не одобрял его мальчишеской замкнутости, юношеской женитьбы, профессионального выбора. Крупин не оправдал надежд. С детства ему твердили, что он должен, но никогда не говорили, что он может, – разлом, который Крупин так и не преодолел. Застрял в нем: сначала одной ногой, после второй, а затем провалился весь – и уже не смог выбраться.
Но в определенный момент высеченный из красного гранита дед иссяк, кончился. Крупин прикидывал, когда это случилось. И вспоминал, как дед пришел домой после поражения Симоненко от Кучмы, раздраженный, поддатый, хотя никогда не пил.
– Страну просрали, а он радуется процентам – мудак! – бушевал дед.
Тогда же он вышел из Коммунистической партии Украины, сдал партбилет, и близким навсегда было запрещено вспоминать об этом. Через несколько месяцев дед умер, и в квартире на Горького осталась одна бабушка. Крупин приносил ей продукты, и она все время жаловалась на сердце и легкие. На дежурный вопрос «Как дела?» отвечала: «Да какие дела? Стариковские». И тяжело, до обнищания духа, вздыхала.
Крупин перестал спрашивать и тогда бабушка начала обижаться, что внук не интересуется, как у нее дела. Она жаловалась и боялась умереть. Никогда Крупин не видел, чтобы люди так боялись смерти. А смерть преследовала Крупиных. Отец, победив рак, через полтора года погиб в авиакатастрофе. Погиб в тот же день, когда на «Москвиче» разбился Цой. И все вокруг говорили только о гибели лидера группы «Кино», а у Крупина было свое, личное, горе.
Теперь он жил один. В новой стране, в новом времени. Спал на тряпье, пил дешевую водку и не помнил, что было вчера.
Крупин притянул к себе бушлат. Залез в карманы. Водки, огурца не было. Осталась горбушка серого хлеба. И что-то еще. Небольшое, острое. Дрожащими пальцами Крупин достал красный камешек. Провел по его острым краям. И вспомнил. Как валили памятник Ленину тросами и ремнями. Как били его кувалдами. И как разлетались осколки кварцита. Один из них теперь был у Крупина. Он повертел его, жалея, что не может продать или обменять на чекушку. «На сувениры», – вспомнились слова панка.
Голод поддавливал. Скоро он станет невыносимым. Крупин помнил, как это – переживать голод. До круглосуточного надо было идти по Горького минут тридцать, но в таком состоянии – не меньше сорока пяти. Крупин все труднее преодолевал адово расстояние. И это был еще один его навязчивый страх.
Он помнил старуху, похожую на водяного, жившую где-то рядом с домом его матери. Периодически Крупин встречал ее в магазинчике «Влада». Она доползала туда: всегда в растоптанных, рваных калошах и незастегнутом, засаленном ватнике. Смердело от нее омерзительно, и продавщицы, даже в мороз, распахивали настежь двери. Старуха-водяной понимала это, но все равно доковыливала. Крючковатые, шишкастые пальцы ее не слушались, работали так же медленно, как и ноги. Она медленно копошилась в пакетике, где хранила деньги. Пальцы косно ощупывали лица князей на гривнах. Продавщицы зажимали нос, прикрикивали. А Крупин стоял рядом – задыхался.
«Не стать таким», – с этой мыслью он заставлял себя идти в магазин ровно. Но все равно горбился и не всегда видел дорогу. Натыкался на переполненные урны и пустых людей. Думал о старухе-водяном, подгонял себя ею. Шел в страхе, жил в страхе. Фобии обволакивали его. Сейчас, прежде чем совладать с ними, Крупин должен был найти средства. Деньги он хранил в пожелтевших книгах. Тех, что еще не сдал в «Букинист». Но Крупин помнил, что вчера он вытряхнул из них последние гривны.
Крупин подрабатывал русско-немецкими переводами. Сначала его находили по объявлениям, затем – по знакомствам. Крупину более или менее нравилась эта работа. Она не могла не нравиться ему после той, что была у него раньше. Когда он трудился в «толстом» литературном журнале на неопределенной должности: то подбирал авторов, то занимался редактурой и корректурой, но в итоге главред отправил его на реализацию книг, которые выпускало издательство при журнале. Книги издавались за счет авторов, и большую часть тиража отдавали им, но меньшая оставалась на складе – ее «вешали» на Крупина. «Сбыт» – он ненавидел это слово-инспекцию, навязанное, прилипшее.
Год Крупин таскался с клетчатыми баулами, набитыми чужими книгами. Торговал ими на чужих творческих вечерах. Покупали редко. На вечера приходили в основном пожилые люди – денег у них никогда не было. Чаще всего Крупин продавал одну-две книги. Приходил на вечера первым – уходил последним, собирая то, что принес, обратно, в клетчатые баулы.
Дорога, метро. Два-три стакана на ночь, чтобы уснуть. Потом их стало больше, но бессонница, наоборот, озверела.
А после умерла мама. В своей общаге на Виноградаре. И Крупина долго, неприлично долго не могли отыскать. Домашний телефон в его квартире на Горького отключили за неуплату. Мобильного никто не знал; Крупин часто терял аппараты. Но в дверь постучались. Раз, два, три, четыре – настойчиво. Крупин лежал, не поднимаясь; тогда у него еще была кровать. Приходить было некому. Каждый стук, каждый звонок приносил лишь неприятности, прогорклый запах которых Крупин всегда таскал с собой. Однако стуки не умолкали. Крупин решил, что пришли из коммунальной службы. Так настойчиво могли колотить в дверь лишь они.
– Кто?
– Вячеслав Игоревич? – раздался сухой голос.
На пороге стояла седая женщина, почти старуха. Крупин не пригласил ее зайти. Постеснялся своей нищеты. А седая женщина без предисловий сообщила о смерти матери. Известие ее было скупым, ломким. Крупин пошатнулся и ударился о косяк. Зашарил в поисках сигарет, чувствуя себя так, словно вот-вот обмочится. Женщина была беспощадна. На роль вестника смерти внешне она подходила идеально.
Крупин хоронил мать пьяным. Он не помнил ничего из похорон. Не хотел ничего помнить. Ни на гроб, ни на венок, ни на поминки денег не отыскалось. Мать была не из тех, кто откладывает на похороны. В ее тесной, с кислым запахом комнатке Крупин не нашел даже чистого белья. Только под драной кушеткой валялись пустые бутылочки из-под одеколона. Крупин с отвращением подумал, что мать глушила его. Но потом – не сразу, через мучительный приступ омерзения, – вспомнил, что одеколоном, смешанным с анальгином, она растирала больные ноги. Вспомнил и зарыдал.
На похороны Крупину одолжили денег в журнале. Он так и не отдал их. Ему сперва намекали, а после требовали. Крупин ушел из журнала, не захотел, не смог оставаться. Не из-за денег, конечно, а в совокупности. Крупин бежал от книжных баулов, от творческих вечеров, от полусумасшедших поэтов. Слишком много больных, несчастных людей встречалось ему на работе, и он не хотел приносить еще одну порцию несчастья.
Первое время после увольнения из журнала Крупин жил впроголодь, не платил по счетам, перебиваясь тем, что распродавал вещи из своей и материнской квартиры. А после его пришли выселять. Он отбивался, и ему пообещали для начала отключить электричество, воду. Тогда Крупин решил продать комнату мамы в общаге, но, не имея опыта в таких делах, отдал ее за гроши. Расплатившись, Крупин жил на них все это время, попутно подрабатывая переводами.
Однако в последние месяцы, пьяный, он все чаще стал допускать ошибки. Ему сделали предупреждение, а после от его услуг отказались. Он потерял одного заказчика, второго, третьего. Оставался последний. И Крупин заставлял себя не подвести его, выполнить работу в срок. Он почти не пил. Он засаливал русско-немецкий словарь.
Но несколько дней назад сломался его старенький ноутбук, неказистый, треснувший, как и сам Крупин. Чинить его денег не было. Крупин позвонил заказчику, попросил забрать вторую половину оплаты, чтобы отремонтировать ноутбук. Пожалуй, не надо было звонить с похмелья. Заказчик вскинулся, напрягся. И дал срок – три дня. Срок кончался сегодня.
«Черт, господи, черт!» – бессвязно шептал Крупин, мыкаясь по опустевшей квартире. Голод уже не щадил – душил. Крупина бил озноб. В голове вспыхивало и пульсировало. Хотелось убить кого-то, он бы убил, если б смог. Шальные, растрепанные мысли вертелись в голове. Врывались и исчезали, оставляя рваные борозды.
«…а что, если правда убить? Тогда ведь в тюрьму, а там кормят… какая глупость!»
«…что со мной? С тем, кто читал в этой квартире книги?..»
«…ордена, может быть, в коробке остались ордена…»
– За этот много не дам, – жестко сказал нахмуренный человек в красной бандане. Один глаз у него, кажется, был стеклянный. Крупин старался не всматриваться.
– П-почему? Это… эт-то очень дорогие.
– Для кого дорогие? Может, для тебя – да, а так – тю. – Человек, скупавший ордена, закурил сигариллу. – Хотя и ты распродаешь, значит, и для тебя – не дорогие…
Крупин сглотнул оскорбление. Не впервой. И дедовы ордена продал, как и материну квартиру – за гроши. Не следовало идти к покупателю пьяным.
Теперь коробка, в которой дед хранил ордена, лежала в чулане полупустой. Там остались лишь записи, тетради и фотографии. Иногда, в приступах отчаянного, пьяного бешенства, Крупин потрошил ее – искал то, что можно было продать. Однажды он нашел красный червонец – безуспешно пробовал его сбыть. Как-то ему повезло больше – Крупину попалась монета. Продав ее, он смог купить ящик водки и мешок картошки. Он волок их домой, как гигантского мамонта, оглядываясь, точно дикое, затравленное животное.
Но этой пыточной ночью в коробке не нашлось ничего. С остервенением Крупин выпотрошил ее. И, не найдя ничего, в ярости разорвал старую пожелтевшую тетрадь, исписанную дедовым почерком. Он не интересовался тем, что нельзя было продать, обменять на алкоголь.
Из пыльной папки выпала черно-белая фотография. С нее строго взирал человек в фуражке – прадед Крупина. Лицо у него было скуластое, заостренное, с большим хрящеватым носом, над верхней губой темнела родинка. У Крупина была точно такая же – он дотронулся до нее, – передалась через поколения. И те же скулы, и тот же взгляд, но прадед жил иначе.
Впрочем, сейчас Крупин не хотел думать об этом. Он искал деньги – не находил. И швырял бы мебель, если было бы что швырять. Но в одной комнате не осталось ничего, а в другой – лишь тряпье. Только на кухне сохранилась пара покосившихся шкафчиков и заляпанная жиром печка, которой Крупин почти не пользовался. Пустой человек в пустой квартире, обремененный лишь голодом. Он прожил эту жизнь один и остался один, а жизнь не текла, не двигалась, не делилась на вчера, сегодня, завтра, но сконцентрировалась в сердцевине выпотрошенной коробки.
Крупин вдруг ясно осознал это и проклял, закатив глаза к небу, загороженному облупившимся потолком. Свет лился с него. Теплый желтый электрический свет. Крупин пробился сквозь него и увидел люстру с одной раскаленной лампочкой. Люстра по-прежнему оставалась с ним, в этом вынесенном до основания жилье. Он, наверное, мог бы продать ее. Крупин приволок ящики, служившие табуретами. Взобрался на них. Хотел разобраться, как снять люстру. Посмотрел на крепления. Но ничего не понял. Измотанный человек, цепляющийся за последнее, шаткое. И тут Крупин вспомнил картинку. Еще одну, из детства. На люстре болтался человек.
Череда странных образов навалилась на Крупина. Повесился человек. В центре Киева. Скажет ли кто об этом? Промелькнувшая мысль показалась недостойной, мелкой. Но Крупин думал так не потому, что презирал мир, а потому, что презирал себя. Глубоко, беспощадно, как чернобыльская радиация. Дед часто говорил о ней, потому что жестоко переживал смерть Щербицкого – это был его первый надлом. Возможно, Крупин точно не знал, дед выводил людей на киевский Первомай 1986 года.
– Никогда не осуждай того, на чьем месте ты не был, – так дед любил поучать отца Крупина.
– Кто бы говорил! – огрызался тот.
Кто бы осудил Крупина? Завтра, послезавтра, через неделю – когда найдут труп. Что бы они подумали, увидев тело, болтающееся под облупившимся потолком? Опорожнившееся, еще более пустое, чем при жизни. Но не чистое. Малодушная мысль захватила Крупина. Точно дьявольская крупа, рассыпалась по квартире.
Лампочка вспыхнула и погасла. Прямо перед носом стоявшего на ящиках Крупина. Он обомлел, будто увидел знак. Тьма наполнила комнату. За окном кто-то вскрикнул. Крупин не мог сойти с ящиков, закольцованный в бессильном отчаянии. И глупая, шальная мысль стала вполне состоятельной.