Книга: Голубиный туннель. Истории из моей жизни
Назад: Глава 16 Театр жизни: нежности
Дальше: Глава 18 Дикий Восток: Москва 1993-го

Глава 17
Советский рыцарь гибнет в своих доспехах

Я был в России всего два раза: в 1987-м, когда благодаря Михаилу Горбачеву Советский Союз доживал последние дни и все это понимали, кроме ЦРУ; и еще спустя шесть лет, в 1993-м — к тому времени в распавшемся государстве воцарился криминальный капитализм, страна обезумела и превратилась в Дикий Восток. И эту новую, неистовую Россию мне тоже очень хотелось увидеть. Получается, что я захватил начало и конец периода величайших социальных потрясений в русской истории со времен Октябрьской революции. Эта трансформация — беспрецедентный случай — была, можно сказать, бескровной, по российским меркам, если не считать парочки государственных переворотов да нескольких тысяч жертв заказных и политических убийств, гангстерских разборок, пыток и вымогательства.
В течение двадцати пяти лет, предшествовавших моему первому визиту, мы с Россией не особенно дружили. После того как вышел «Шпион, пришедший с холода», советские литературные критики принялись меня обличать: во-первых, я, как они выражались, возвеличил шпионов и сделал их героями (можно подумать, в Советском Союзе не занимались, и весьма искусно, тем же самым); а во-вторых, давая правильное представление о холодной войне, приходил, однако, к неверным выводам — такое обвинение вообще невозможно опровергнуть логически. Но тогда мы говорили не языком логики, а языком пропаганды. Из траншей советской «Литературной газеты», контролируемой КГБ, и журнала «Инкаунтер», контролируемого ЦРУ, мы послушно забрасывали друг друга гранатами, понимая бесплодность словесной идеологической войны, в которой не будет победителей. Неудивительно поэтому, что, отправившись в 1987-м с вынужденным визитом в советское посольство на Кенсингтон-Пэлес-Гарденз, к атташе по вопросам культуры, чтобы получить визу, я должен был услышать от него не слишком любезное замечание: мол, если пускать меня, тогда уж и всех пускать.
Неудивительно и остальное: что через месяц в московском аэропорту Шереметьево, куда я прибыл как гость советского Союза писателей (приглашение, по-видимому, удалось оформить в обход КГБ через нашего посла и жену Михаила Горбачева Раису), юноша в стеклянной будке с каменным лицом и пурпурными погонами усомнился в подлинности моего паспорта; что мой чемодан исчез на двое суток при загадочных обстоятельствах, а потом необъяснимым образом появился в моем гостиничном номере, и все мои костюмы были свернуты комом; что этот самый номер в унылой гостинице «Минск» демонстративно переворачивали вверх дном всякий раз, когда я выходил хоть на пару часов — рылись в шкафу, бумаги вываливали кучей на стол; или что КГБ приставил ко мне двух соглядатаев — грузных мужчин средних лет (я прозвал их Маттский и Джеффский) — и те следовали за мной по пятам на расстоянии двух метров, когда я осмеливался выйти один.
И слава богу, что следовали. После бурного вечера в доме журналиста-диссидента Аркадия Ваксберга, который отключился и заснул на полу в своей гостиной, я оказался совершенно один посреди какой-то неизвестной улицы в кромешной тьме — ни луны, ни признаков рассвета, ни огней, чтоб понять, где центр города и куда идти. И ни слова по-русски я не знаю, чтоб посоветоваться с прохожими, если бы, они, конечно, были, только их не было. Но тут я, к счастью, разглядел на скамейке в сквере силуэты моих верных соглядатаев — они сидели, привалившись друг к другу, и, надо думать, дремали по очереди.
— Вы говорите по-английски?
Нет.
— По-французски?
Нет.
— По-немецки?
Нет.
— Я такой пьяный, — улыбаюсь, как идиот, и вяло кручу правой рукой у правого уха. — Гостиница «Минск» — о’кей? «Минск» знаете? Вместе пойдем?
Расставляю локти в стороны, демонстрируя покорность и братские чувства.
Выстроившись в ряд, мы медленным маршем движемся по обсаженному деревьями бульвару, по пустынным улицам к этому жуткому «Минску». Я предпочитаю жить со всеми удобствами и хотел поселиться в одной из немногочисленных валютных гостиниц, работавших тогда в Москве, но русские об этом и слышать не хотели. Я должен остановиться в «Минске», в ВИП-люксе на верхнем этаже, где круглосуточно работают допотопные подслушивающие устройства, а в коридоре несет вахту консьержка.
Но соглядатаи тоже люди. Со временем я увидел, что Маттский и Джеффский ребята безропотные, терпеливые и даже, можно сказать, обаятельные, и мне, вопреки всем законам, захотелось не бегать от них, а наоборот, сблизиться. Однажды вечером я ужинал в одном из первых в Москве кооперативных, то есть частных, ресторанов, со своим младшим братом Рупертом, который в те горячие деньки был шефом московского бюро газеты «Индепендент». Разница в возрасте у нас с Рупертом приличная, но в полумраке между нами можно уловить некоторое сходство, особенно после рюмки-другой. Руперт пригласил и других московских корреспондентов. Мы болтали, выпивали, а мои соглядатаи сидели за столиком в углу и ничем не могли утешиться. Растроганный их незавидной участью, я попросил официанта принести им бутылку водки, но смотрел при этом в другую сторону. А повернув голову, бутылки нигде не увидел, однако когда мы расходились, Маттский и Джеффский пошли провожать до дома не того брата.
* * *
Представить Россию того времени без водки — это все равно что представить скачки без лошадей. На той же неделе я отправился к своему московскому издателю. Одиннадцать утра. Его тесный кабинет под самой крышей завален Диккенсом, картонными коробками с неизвестным содержимым и кипами пожелтевших рукописей, перетянутых шпагатом. Я появляюсь в дверях, издатель вскакивает из-за стола с радостным воплем и прижимает меня к груди.
— У нас гласность! — кричит он. — У нас перестройка! Цензуре конец, друг мой! Теперь я буду издавать все твои книжки, сколько захочу: старые книжки, новые книжки, паршивые книжки — наплевать! Напишешь телефонный справочник? Я и его издам! Буду издавать все, кроме того, что понравилось бы этим паршивым ублюдкам из отдела цензуры!
В блаженном безразличии к недавно изданным горбачевским указам о борьбе с пьянством, он вытаскивает из ящика бутылку водки, срывает пробку, швыряет ее в корзину для мусора, и у меня обрывается сердце.
* * *
За мной следили, ходили по пятам, меня во всем подозревали, но в то же время встречали как почетного гостя советского правительства, и в зазеркальном мире, куда я попал, мне это казалось вполне логичным. Мою фотографию напечатали в «Известиях», и текст под ней мне понравился, по-королевски меня принимали и устроители этого визита — члены Союза писателей, чьи литературные таланты представлялись по большей части сомнительными, а в отдельных случаях оказывались попросту мифом.
Был там один великий поэт, его творчество состояло из объемного сборника стихов, опубликованного тридцать лет назад, но ходили слухи, что их написал другой поэт, расстрелянный при Сталине как заговорщик. Был древний старик с белой бородой и красными слезящимися глазами, который полвека провел в трудовых лагерях ГУЛАГа, но потом началась гласность, то есть открытость, и его реабилитировали. Он описал пережитое в дневнике и даже издал его — толстенный том. Сейчас эта книга в моей библиотеке — на русском, то есть прочесть ее я не могу. Были и писатели-акробаты, годами ходившие по канату цензуры, используя аллегории — зашифрованные послания тем, кто был достаточно проницателен, чтобы их разгадать. Что они напишут, раздумывал я, теперь, когда их выпустили на свободу? Станут ли новыми Толстыми и Лермонтовыми? Или они слишком долго думали из-за угла, и теперь уже не смогут высказываться напрямую?
На пикнике в писательском поселке Переделкино слишком усердные сторонники партийной линии выглядят уже слегка подлецами рядом с теми, кто, напротив, прославился как несогласный, и все потому, что наступила эпоха перестройки — политических и экономических реформ Горбачева. Одним из представителей последней группы (по его собственным словам) был Ян, захмелевший драматург, который все время настойчиво обнимал меня рукой за шею и заговорщицки шептал что-то на ухо.
Мы с Яном уже успели обсудить Пушкина, Чехова и Достоевского. Вернее, обсуждал Ян, а я слушал. Мы оба любили Джека Лондона. Вернее, Ян любил. А теперь он говорил вот о чем: чтобы и в самом деле понять, в какой глубокой заднице Россия оказалась при коммунистах, мне бы нужно было попробовать отправить подержанный холодильник из своей ленинградской квартиры бабушке в Новосибирск и посмотреть, далеко ли я продвинусь. Мы согласились, что результат этого эксперимента очень точно характеризовал бы степень развала Советского Союза, и от души посмеялись.
На следующее утро Ян позвонил мне в гостиницу «Минск».
— Не называйте мое имя. Вы ведь узнали меня по голосу?
Узнал.
— Вчера вечером я рассказал вам дрянной анекдот про бабушку, верно?
Верно.
— Помните?
Помню.
— Так вот никакой никакого анекдота я не рассказывал. Верно?
И это верно.
— Поклянитесь.
Я поклялся.
Один художник, с которым я познакомился, несомненно, выжил бы в условиях любых ограничений, они ему даже нравились; звали его Илья Кабаков, и на протяжении нескольких десятилетий он был то в фаворе у советского правительства, то наоборот — Кабакову приходилось даже подписывать свои работы чужим именем. Попасть в его мастерскую мог только человек надежный и имеющий нужные знакомства, и только в сопровождении мальчика с карманным фонариком, освещавшего путь, а путь этот, долгий и небезопасный, пролегал через несколько соседних чердаков по мосткам из досок, перекинутых между балками.
Оказавшись наконец в мастерской, ты видел Кабакова, колоритного затворника и экстраординарного художника, и его свиту: улыбчивых дамочек и почитателей таланта. А на холсте — удивительный мир его добровольного заточения: осмеянный, помилованный, украшенный и универсализированный своим непобедимым и любящим создателем.
В Троице-Сергиевой лавре в Загорске, которую часто называют русским Ватиканом, я смотрел, как русские старушки в черных одеждах падают ниц на каменные плиты пола и целуют крышки саркофагов с мощами святых — крышки из толстого, помутневшего стекла. А потом в современном кабинете, обставленном глянцевой скандинавской мебелью, представитель архимандрита в изысканном облачении объяснял мне, как христианский Бог творит чудеса посредством государства.
— Мы говорим только о коммунистическом государстве? — спрашиваю я, дождавшись, пока он окончательно отшлифует свою заготовку. — Или Он творит чудеса посредством любого государства?
И вместо ответа вижу широкую всепрощающую улыбку инквизитора.
К писателю Чингизу Айтматову, о котором, к стыду своему, я прежде не слышал, мы с моим переводчиком-британцем летим «Аэрофлотом» в Киргизию, садимся в военном городке на территории Фрунзе (ныне Бишкека). Место, где нас разместили, — это не фрунзенский ответ гостинице «Минск», а роскошный пятизвездочный дом отдыха ЦК.
Территория огорожена колючей проволокой, периметр патрулирует охрана из КГБ с собаками. Говорят, они здесь, чтобы защитить нас от горцев — угонщиков скота. Ни намека на кланы мусульманских диссидентов. Кроме нас, в доме отдыха постояльцев нет. В подвале — прекрасно оборудованный бассейн и сауна. На шкафчиках, полотенцах и банных халатах изображены мохнатые звери. Я выбираю лося. В бассейне жарко, как в торговом зале биржи. За несколько американских долларов управляющий готов нам предложить запрещенную водку с разными вкусами и местных девушек. Первое мы берем, от второго отказываемся.
Когда возвращаемся в Москву, Красная площадь по какой-то загадочной причине закрыта. Наше паломничество в Мавзолей Ленина откладывается на другой день. Проходит полсуток, прежде чем мы узнаем уже известное всему миру: Матиас Руст, молодой летчик из Германии, оказав открытое неповиновение силам советской наземной и воздушной обороны, посадил свой самолетик буквально у входа в Кремль и, сам того не подозревая, обеспечил Горбачеву предлог для увольнения министра обороны и группы генералов, не согласных с его реформами. Когда новость распространилась среди литераторов Переделкина, я, помню, не слышал ни хриплых голосов, прославлявших подвиг авиатора, ни громкого хохота — наоборот, все как-то сжались и притихли — это сгустился знакомый страх, ведь последствия могли быть суровыми и непредсказуемыми. Смена власти, военный переворот или, даже в нынешние времена, устранение неугодных интеллигентов вроде нас — кто знает?
В городе, который пока еще зовется Ленинградом, я встречаюсь с физиком, лауреатом Нобелевской премии мира Андреем Сахаровым, известнейшим русским диссидентом и одним из самых выдающихся представителей своего поколения, и его женой Еленой Боннэр — недавно Горбачев, как того требовала гласность, освободил их после шестилетней ссылки в Горьком и попросил принять участие в перестройке.
Сахаров-физик приложил все усилия, чтобы создать по заказу Кремля первую водородную бомбу, а Сахаров-диссидент проснулся однажды утром, понял, что бомбу свою отдал в руки бандитов, и осмелился сказать им об этом во всеуслышание. Мы беседуем в кооперативном ресторане (он в Ленинграде один-единственный), Елена Боннэр сидит рядом с Сахаровым, а отряд молодых кагэбэшников взял наш столик в кольцо и непрерывно обстреливает из фотоаппаратов 1930-х годов со вспышкой. Это тем более абсурдно, что ни в ресторане, ни на улицах русских городов никто не повернет головы, чтоб поглядеть на Андрея Сахарова, никто не сделает к нему шаг, чтобы тайком пожать руку великому человеку, по вполне очевидной причине: лицо опального Сахарова запретили. Стало быть, наши не-фотографы снимают не-лицо.
Сахаров спрашивает, приходилось ли мне встречаться с Клаусом Фуксом, британским физиком-атомщиком и советским шпионом, который к тому времени вышел из британской тюрьмы и поселился в Восточной Германии.
Нет, не приходилось.
А не знаю ли я, случаем, как Фукса поймали?
Я, говорю, знал того, кто Фукса допрашивал, но как его поймали, не знаю. Полагаю, худший враг шпиона другой шпион — я киваю на липовых фотографов, что вертятся вокруг нас. Может, кто-то из ваших шпионов рассказал о Клаусе Фуксе кому-то из наших шпионов. Сахаров улыбается. Он улыбчив, в отличие от Боннэр. Интересно, он от природы такой или приучил себя улыбаться, чтобы обезоруживать следователей? Почему он спрашивает о Фуксе? Размышляю я, но не вслух. Может, потому что Фукс, хоть и жил на относительно свободном Западе, предпочел предавать тайком, вместо того чтобы смело и открыто заявить о своих убеждениях. А Сахаров жил в полицейском государстве, теперь погибавшем в предсмертных муках, и за право высказываться открыто должен был страдать и лишиться свободы.
* * *
Сахаров рассказывает, что у дверей их квартиры в Горьком ежедневно дежурил сотрудник КГБ в форме, и ему запрещено было встречаться глазами с арестантами, поэтому свежий номер газеты «Правда» он передавал им, повернувшись спиной, через плечо: держите, но в глаза мне не смотрите. Рассказывает, что Шекспира перечитал от корки до корки. Отрывки из Великого Барда Андрей знал наизусть, вставляет Боннэр, но не умел произнести, ведь в годы ссылки он ни разу не слышал живой английской речи. А потом Сахаров рассказывает, как однажды вечером, на седьмом году ссылки, в дверь грозно постучали, и Боннэр просила не открывать, но он открыл.
— Я сказал Елене: ничего нам не сделают, они ведь и так уже сделали все, что могли, — объясняет Сахаров.
В общем, он все-таки открыл дверь и увидел двух мужчин — офицера КГБ в форме и человека в спецовке.
— Мы пришли установить телефон, — сказал офицер КГБ.
Тут на лице Сахарова снова заиграла озорная улыбка. Я, говорит он, человек непьющий — по правде говоря, и вовсе трезвенник, — но скажу вам так: в закрытом советском городе заполучить телефон — это все равно что заполучить рюмку ледяной водки в пустыне Сахара.
— Нам не нужен телефон, заберите его, — сказала Боннэр сотруднику КГБ.
Но Сахаров снова ее урезонил: пусть, мол, устанавливают, что нам терять? И телефон установили, к неудовольствию Елены Боннэр.
— Завтра в полдень ожидайте звонка, — предупредил на прощание офицер КГБ и захлопнул дверь.
Сахаров тщательно подбирает слова, как все ученые. Истина кроется в деталях. Полдень наступает и проходит — уже час, два… Оба чувствуют, что проголодались. Оба плохо спали и не завтракали. Сахаров говорит затылку охранника, что пойдет в магазин за хлебом. Но когда Сахаров выходит, Боннэр окликает его:
— Тебя к телефону!
Он возвращается, берет трубку. Сначала диспетчеры, в разной степени нелюбезные, передают его по цепочке, а потом наконец соединяют с Михаилом Горбачевым, генеральным секретарем ЦК КПСС. Что было, то прошло, говорит Горбачев. Центральный комитет рассмотрел ваше дело, теперь вы свободны и можете вернуться в Москву. Вас ждет прежняя квартира, вы будете немедленно восстановлены в Академии наук, и теперь уже ничто не помешает вам занять достойное место ответственного гражданина новой России эпохи перестройки.
Услышав про ответственного гражданина, Сахаров выходит из себя. Он заявляет Горбачеву — и, полагаю, горячится, хоть и рассказывает об этом с обычной своей улыбкой, — что ответственным гражданином, по его мнению, называется человек, соблюдающий законы своей страны. А в этом закрытом городе, только в нем одном, продолжает он, полно сидельцев, которые к суду и близко не подходили, иные едва ли понимают, за что их сюда сослали.
— Я писал вам об этом, а в ответ ни звука.
— Мы получили ваши письма, — успокаивает его Горбачев. — Центральный комитет их рассматривает. Возвращайтесь в Москву. С прошлым покончено. Помогите нам с переустройством.
Но Сахаров уже, как видно, закусил удила, потому что принимается перечислять Горбачеву прочие оплошности ЦК, прошлые и нынешние, о которых он тоже ему писал, и тоже безрезультатно. Однако в самый разгар своей речи Сахаров ловит взгляд Елены Боннэр. И понимает, что, если продолжит в том же духе, то Горбачев ему скажет: «Ну, товарищ, раз вы так настроены, тогда можете там и оставаться».
И Сахаров бросает трубку. Просто бросает, и все. Даже не говорит: «До свидания, Михаил Сергеевич».
А потом до него доходит — теперь Сахаров улыбается широко-широко, и даже у Боннэр в глазах мелькает шаловливый огонек:
— А потом до меня доходит, — повторяет Сахаров смущенно, — что впервые за шесть лет я говорил по телефону, говорил с самим секретарем ЦК КПСС, и умудрился бросить трубку.
* * *
Проходит два дня. Я, как и было объявлено, выступаю перед студентами Московского государственного университета. На кафедре вместе со мной Джон Робертс, мой бесстрашный британский гид и переводчик, Володя, мой русский гид, то ли от ПЕН-клуба, то ли от Союза писателей — я так и не понял, и какой-то бледный профессор, представивший меня аудитории (по-моему, не очень-то любезно) как продукт нынешней гласности. Кажется, он считает, что гласность была бы куда лучше без меня. И без особого энтузиазма предлагает студентам задавать мне вопросы.
Сначала вопросы звучат на русском, но бледный профессор их явно цензурирует, и тогда строптивые студенты начинают выкрикивать вопросы по-английски. Мы разобрались с моими любимыми и нелюбимыми писателями. Потом разобрались со шпионом — продуктом холодной войны. Обсудили, и довольно бойко, нравственно это или безнравственно — доносить на своих коллег. Профессор, видимо, решил, что с него хватит. Он разрешает задать еще один вопрос, последний. Руку поднимает студентка. Да, пожалуйста.
студентка: Сэр… Мистер Ле Карре… Будьте добры… Ваше мнение о Марксе и Ленине?
Громкий хохот в аудитории.
я: Люблю обоих.
Не думаю, что это лучшее мое высказывание, однако слушатели встречают его продолжительными аплодисментами и радостными возгласами. Бледный профессор объявляет, что встреча окончена, студенты быстренько меня подхватывают, ведут вниз по лестнице, видимо, в комнату отдыха, и там настойчиво расспрашивают о моем романе, который в Советском Союзе уже двадцать пять лет как запрещен — я это точно знаю. Спрашиваю: да где вы умудрились его прочитать?
— В нашем частном клубе книголюбов, где же еще! — с гордостью отвечает остроумная студентка на ломаном английском времен Джейн Остин и указывает на громоздкий компьютер. — Ребята перепечатали текст книги с нелегального экземпляра, который нам дал один ваш соотечественник. Мы читали эту книгу по ночам, и не один раз. Мы уже много запрещенных книг так прочитали.
— А если вас поймают? — спрашиваю.
Смеются.
Я заезжаю попрощаться с Володей, моим незаменимым русским гидом, и его женой Иреной в их крошечную квартирку и исполняю роль Санта-Клауса, хотя до Рождества еще очень далеко. Они аспиранты, талантливые ребята и живут очень бедно. У них две маленькие дочки — смышленые девчушки. Володе я привез шотландский виски, шариковые ручки, шелковый галстук и другие дефицитные сокровища из дьюти-фри в Хитроу, Ирене — английское мыло, зубную пасту, колготки, шарфики и прочие мелочи, которые посоветовала купить моя жена. А девчушкам — шоколад и юбочки-шотландки. Они так благодарны, что мне становится неловко. Я вовсе не хочу быть в роли такого человека. И они не хотят быть в роли таких людей.
* * *
Собирая воедино все эти встречи, непонятно как уместившиеся в две мои короткие недели в России 1987 года, я снова тронут до глубины души воспоминаниями о той несчастной стране, о стойкости ее так называемых обычных (а на самом деле вовсе не обычных) граждан, постоянно живших в борьбе, об унижениях, которые они вынуждены были сообща терпеть, когда стояли в очереди за продуктами первой необходимости (чтоб удовлетворить элементарные нужды своих собственных тел и тел своих детей), когда заставляли себя молчать, дабы не обронить рокового слова. Вскоре после того, как Матиас Руст экспромтом приземлился на Красной площади, мы прогуливались там с одной писательницей преклонных лет, и я сфотографировал караул у Мавзолея Ленина — так писательница, помню, побледнела и прошипела, чтоб я скорее спрятал фотоаппарат.
Больше всего в России боятся хаоса, больше всего мечтают о стабильности, больше всего страшатся неизвестного будущего — таков русский менталитет. И ничего удивительного, ведь этот народ двадцать миллионов душ отдал сталинским палачам и еще тридцать — гитлеровским. В самом ли деле после коммунистов жизнь станет лучше, чем была? Да, люди творческие, интеллигенты, если были в тебе уверены или просто достаточно смелы, говорили с жаром о свободах, которые вскоре (тьфу-тьфу-тьфу) обретут. Но и в их словах между строк читалось сомнение. Какое место они займут в этом новом, неизвестном обществе, которое все так приветствуют? Если у них были партийные привилегии, что их заменит? Если партия одобряла их творчество, кто будет одобрять его на свободном рынке? А если они все время жили в опале, воздаст ли им новая система за это?
В 1993-м я вернулся в Россию в надежде все это выяснить.
Назад: Глава 16 Театр жизни: нежности
Дальше: Глава 18 Дикий Восток: Москва 1993-го