Книга: Заземление
Назад: А он голубой. Шестикрылая Серафима
Дальше: Разряд. Шестикрылая Серафима

Из глубины. Савл

— Савелий Савельевич? Здравствуйте. Яков Соломонович умирает и хочет с вами поговорить.
Это, конечно, она, никто больше не мог бы произнести слово «умирает» с такой просветленной отрешенностью.
— Мария Павловна? Здравствуйте! Какой ужас, а что с ним?
Идиотский вопрос — что тут удивительного, если умирает человек, которому под девяносто, но как-то же надо реагировать…
Он напрягся больше не от известия о смерти, а оттого, что с этими небожителями никогда не знаешь, как себя вести, они ведь и сами постоянно давали понять, что все земное для них суета сует и томление духа. Досада, по привычке фиксировать в себе все «мелкое» отметил он, даже и сейчас не прошла: трудно забыть чью-то столь безмятежную уверенность в своем превосходстве над тобой. Впрочем, у добросердечной Марии Павловны и превосходство принимало форму сострадания.
— У него рак простаты. Мы думали, просто аденома, не спешили оперировать, а оказался рак, последняя стадия.
Хоть вроде было и не до того, он не мог не отметить, как спокойно и просветленно эта небожительница рассуждает о мочеполовой сфере. Вроцлав тоже очень спокойно делился с ним, что ему необходимо каждые сорок минут оправляться, — зацепилось-таки солдатское словцо в словаре обитателя иных миров.
— Мы же с вами так давно не виделись, у меня за это время тоже ампутировали грудь, — и это она произносит просветленно и отрешенно. — Есть и метастазы, но говорят, в моем возрасте все очень медленно развивается, меня хватит… Но я не об этом. Яков Соломонович хочет с вами попрощаться, он говорит, что вы единственный честный позитивист, какого он встречал. Обычно они отрицают религию, но хотят сохранить ее мораль, и только вы честно признаете, что люди без Бога должны превратиться в животных.
Ему ужасно захотелось начать отнекиваться: да что вы, да я только так, я могу и ошибаться… Но он тут же взял себя в руки: если они с Вроцлавом претендуют быть мыслителями, то и не должны считаться, кто там умирает, а кто пока еще нет: таблица умножения остается таблицей умножения. И спросил только по делу:
— Когда к вам можно подъехать?
Он поймал себя на том, что невольно хочет выказать не меньшую готовность поддержать умирающего, чем это демонстрировал Вишневецкий: мы-де, позитивисты, ничуть не хуже вас, небожителей. Никак ему не заземлиться…
— Да хоть сейчас. Если вам удобно.
— Конечно, конечно, что за вопрос! Вы все там же живете — Дегтярная, Мытнинская, Старорусская?..
— Да. Вам продиктовать адрес?
— Он у меня где-то записан… Но чтобы не искать…
— Записывайте.
Хорошо началось утро…
Он прислушался, не разбудил ли Симу. Вроде тихо.
Когда он впервые услышал фамилию Вроцлав, то сначала решил, что это имя. И даже удивился, что столь почтенного человека, хоть и за глаза, все зовут по имени. Это было в ту пору, когда его самого развернули из аспирантуры, а в газетах разрешили употреблять слово «самоубийство». Разумеется, все валили на своих врагов: коллективисты видели в самоубийствах упадок сплоченности, индивидуалисты — подавление личности, клерикалы винили атеистов, атеисты клерикалов, коммунисты либералов, либералы коммунистов, но он-то знал цену человеческим мнениям: все они пляшут под дудку подсознания, и сами о том не подозревают. У него к тому времени тоже сложилось мнение: причина самоубийств — крах идеалов; не будет идеалов, не будет и самоубийств. И когда в тогдашней модной газете какой-то писатель призвал добровольцев удерживать несчастных перед шагом в бездну, он на этот призыв откликнулся. Писателя он не знал, потому что старался одолеть свою провинциальную некультурность, читая исключительно классиков, а современные писатели к культуре отношения не имели. При встрече, однако, они друг другу понравились, поскольку мнения имели противоположные, но зато об одном и том же.
Писатель был похож на Брюса Виллиса и выслушивал как умных, так и глупых с одинаковым любопытством и ни с кем не спорил: «Я же не учить людей хочу, а узнавать, что им кажется». Не стал спорить и с ним:
— Может, ты и прав. Но мы работать вместе не можем — я стараюсь показывать людям, что они красивые. Похожие на какие-то образцы. Что они не хуже Ромео и Джульетты. Ко мне на это и тянутся, на красоту. Не знаю, кстати, чем ты будешь завлекать своих волонтеров. Будешь говорить им, что они не лучше свиней? Так им весь мир это говорит. Я не говорю, что ты неправ, может, ты и прав. Я тоже от слишком больших идеалистов не знаю как отделаться, обычно прошу сделать какую-то нужную, но не эффектную работу, и обычно больше их не вижу. Но без идеалов ты людей не заманишь.
Инженер человеческих душ как в воду глядел, хотя говорил безо всякого злорадства, скорее с сочувствием. Знал, что народ можно расположить к себе только лестью.
И тут же предложил остаться на Вроцлава (они разговаривали в конференц-зальчике при музее Достоевского, где Брюс Виллис свил гнездо).
На духовность, как обычно, в зальчик стянулись в основном женщины (мест не хватило, стояли у стен), причем далеко не все климактерического возраста, да и мужчины не слишком прибабахнутые, один, рослый жирный татарин, и вовсе был вида совершенно делового. Даже местные начальственные дамы явились приветствовать знаменитость более чем почтительно, — вот оно что такое, широкая известность в узких кругах. На телеэкране Вроцлав стал появляться значительно позже, но держался и там точно так же, будто ему до слушателей нет никакого дела, он просто размышляет вслух — в отличие от Брюса Виллиса, который прямо светился расположением — тоже форма лести. Однако и он пожимал руку Вроцлаву весьма почтительно, стараясь казаться поменьше рядом с субтильной фигуркой гостя, которому этот контраст был явно по фигу, он витал в каких-то своих мыслях.
Вроцлав был похож на изящного еврейского мальчика, какой-то злой силой обращенного в старца, но его пушкинская шевелюра оставалась довольно густой, хотя и белоснежной. Зато его ничуть не смущало, что все почтительно склоняющиеся к нему женщины были заметно выше его ростом. Из-за кафедры у него тоже была видна только голова, напоминающая шапку мыльной пены, однако ему было до такой степени безразлично, как он выглядит, что это не могло не вызывать уважения.
Он не выступал, он размышлял, как будто сам с собой, о греческой трагедии. Древние греки первыми ощутили трагизм человеческого бытия: вот Агамемнон — он герой и одновременно убийца дочери, Клитемнестра — она и мстительница за дочь, и предательница, убийца мужа-героя… А как быть сыну, который должен мстить за отца, если убийца — его мать?.. Каков же выход?..
И правда, каков? Он даже слегка приподнялся над стулом. Оказалось, выход в глубине, в высоте…
Опять пустословие в ответ на неразрешимость. Он чуть не сплюнул и вновь сделался тем Савлом, которого высокопарностью не купишь.
А мудрец продолжал размышлять о том, почему греки не сумели примириться с роком, со смертью, изобразив загробный мир настолько беспросветным, не осветив его даже идеей посмертного воздаяния — всех ждет одна и та же участь, и добрых, и злых, и героев, и трусов… И в самом деле, как можно примириться со смертью?
Он снова невольно ослабил давление на стул, но услышанный ответ опустил его обратно. Будь он помоложе, ему бы снова захотелось дать по уху, как тогда матери после гибели Мирохи. Оказалось, чтобы примириться со смертью, нужно выйти за пределы собственной личности, слиться с мировым целым: все во мне, и я во всем.
А пророк без тени пафоса продолжал излагать усталым старческим голосом, что единственная сила, способная срастить мир, разорванный на части мириадами самостей, это любовь, христианство так и формулирует свой идеал: Бог это любовь. Вместе с любовью растет и чувство единства со всем живущим, вместе с эгоистической особостью человек утрачивает и страх смерти, ибо она становится не исчезновением, а растворением в мире, который и есть большое «я» человека. Еще и поэтому Христос говорил ученикам, что если они кормят голодного, то кормят Его, если навещают узника, то навещают тоже Его, ибо Он был во всем. Оттого и царство Божие должно явиться не как новое мироустройство, а как развитие нашего собственного внутреннего мира: царство Божие внутри нас. Многим кажется, что до такой высоты человеку не подняться, но стоит посмотреть на «Троицу» Рублева или послушать хорал Баха, как становится ясно: гении туда поднимаются, прокладывая путь и тысячам обыкновенных людей…
Может, кому-то и прокладывают, но точно не ему, когда-то Савику, а ныне Савлу. Только тронутым. Он потом пообщался с особо преданными почитательницами Вроцлава, — они составляли что-то вроде секты, — и все они рассказывали одну и ту же историю. Сначала какое-то безысходное отчаяние, невыносимая душевная боль, которая тянется дни, недели, месяцы, годы — и вдруг освобождение. Вроцлав лишь разъяснил то, что им уже открылось в их внутреннем мире: есть что-то гораздо более важное, чем смерть, утрата, гибель надежд…
Разумеется, было и бесполезно, и жестоко сообщать им, что это типичный ситуационный психоз. Впрочем, психиатр и не должен обсуждать с пациентами их бред. Да они и не позволили бы поколебать свою защитную бредовую систему, слово «глубина» у них отвечало на все вопросы. «В глубине» сходятся все религии, все философии, все нации, а если они и ненавидят друг друга, то лишь потому, что еще не достигли «глубины»: там, словно на океанском дне, царит вечный мир и покой.
Но Вроцлав в снисхождении явно не нуждался, мнения свои охотно обсуждал, и сквозь его отрешенность, которая не оставляла его и на прогулках, даже проглядывало удовольствие от споров с отважным противником: в его окружении ему уже давно никто не смел возражать. Если это и психоз, то какой-то особенный: у нормальных параноиков ты немедленно становишься врагом, чуть они почуют твое сомнение в их вере, а Вроцлав скорее любовался твоими трепыханиями, словно умный добрый воспитатель наивной горячностью ребенка. Этим он напоминал Вишневецкого, но у того было больше снисходительной насмешки. Кстати, Вроцлав и Вишневецкий отзывались друг о друге с полной симпатией, ибо опять-таки считали важным одно и то же, хотя и думали о нем противоположным образом. Тем не менее в Брюсселе их издавали в одной и той же серии, — Вроцлав при этом не снисходил даже до фигового листка псевдонима. Он утверждал, что отращивать свой внутренний мир личность может только в одиночку, что любая церковь сковывает догмами, стремится не убеждать, а побеждать; Вишневецкий же считал, что раздувать в себе духовность в одиночку по силам лишь редким одиночкам. Разумеется, прав был Вишневецкий: поддерживать и наращивать коллективный психоз способна только могучая организация, опирающаяся на государственное насилие. Издателям же годились все, кто отрицает реальность.
Но чем Вроцлав был симпатичен — с ним можно было не скрывать, что считаешь всякую «духовность» коллективным психозом, это его нисколько не сердило. Однако и всерьез он этого мнения не рассматривал, скорее изучал противника, будто диковинного зверя. По-своему при этом тоже симпатичного. Вроцлав, когда с ним познакомишься поближе, вполне бы располагал к себе, если бы не его недосягаемость. Именно она и подзуживала высказать ему, что легко-де рассуждать о победе над смертью через слияние с миром, когда эта смерть далеко, — а вот ты порассуждай, когда она глянет в глаза!
И этот миг наконец пришел…
И пробудил не только страх и сострадание, но и — а ну-ка, подтверди делом! — любопытство. В коем Савл себе неукоснительно признался, дабы не приписывать себе принципиальность.
Но вот Вроцлав перед смертью желает пообщаться именно с ним, самым честным, пускай и позитивистом…
Буржуазная окраина столичного центра в меру скромных средств лепила на свои дома чужие красоты — рыцарей, ангелочков, амурчиков… Вот что такое чужие идеалы — презрение к собственной жизни.
Дегтярная, Мытнинская, проспект Бакунина — никогда-то ему не удавалось добраться до Вроцлавского дома без блужданий. Стоит проложить одну косую улицу там, где все углы воображаются прямыми, и никакого Сусанина не надо. Все равно что уверовать в чужой идеал, — вся жизнь пойдет наперекосяк. А идеалы бывают только чужими.
От досады ему хотелось ускорить шаг, но он сдерживал себя, чтобы не явиться багровым и потным: даже утром в проклятой бороде было уже жарко, натуральная шерсть, как-никак.
Он с первого дня удивлялся, как удается Вроцлаву при его не-от-мира-сегойности находить дорогу домой, особенно в темноте. Прогуливаясь с ним, он всегда испытывал желание поддержать его под руку, чтобы тот куда-нибудь не свалился, и останавливался, только когда вспоминал, что на фронте и в лагере на лесоповале Вроцлав же как-то обходился без его помощи. Хромает — так он уже и в сорок втором хромал. А что задралась штанина — так и пусть ее.
Наконец-то знакомая задрипанная подворотня, почти вертикальная и действительно черная лестница, все та же гроздь звонков с табличками: Егоровы, Кургинян, Глущенко, Вроцлав… Надо же было ухитриться прожить почти век в одной и той же коммуналке, в Европу выбраться, только чтобы взять Берлин, красы природы открыть лишь в концлагере, а в довершение, зная черт-те сколько языков, издав за границей с десяток книг, завоевав в полуподполье международное имя, просидеть до нищенской пенсии на должности библиографа, пересказывая на крошечных карточках чужие сочинения и набравшись каких-то нечеловеческих познаний о нездешних мирах…
Как ни заземляйся, не найдешь других слов, кроме как «величие духа», такое смирение будет и впрямь покруче любой гордыни. Юродивые были не дураки: опуститься ниже всех, чтобы оттуда на всех глядеть свысока; кто унизился сам, того уже не унизишь, он вполне может подставить и другую щеку, и это будет лишь изощренной формой презрения. Позор тому, кто ударит брахмана, но и позор брахману, который прогневается на обидчика, — эту мудрость он тоже узнал от Вроцлава.
Он несколько раз вздохнул, чтобы перевести дыхание и не пыхтеть, когда войдет внутрь. Вроцлав, правда, настолько никогда ничего не изображал сам и не нуждался в чужом притворстве, что довел манеру обращения с собой до полной простоты, граничащей с цинизмом; ему, Савлу, уже и у смертного одра не хочется принимать скорбный вид — Вроцлав же сам проповедовал, что смерть всего лишь слияние малого «я» с большим, — и как же прикажете сострадать тому, кто, по его же словам, вовсе не страдает?
Наконец собрался с силами, позвонил. Не открывали очень долго, но он знал, что Мария Павловна одолеет коридор, только когда уже соберешься уходить.
Ага, надежда, что откроют, начинает иссякать, значит Мария Павловна уже близко. Нет, все еще не слышно лязга исполинского кованого крюка. Коридор-то навряд ли еще больше вытянулся, дальше уже некуда, но Мария-то Павловна за эти годы точно не помолодела…
Ему наконец сделалось по-настоящему стыдно, что он так давно не навещал этот дом, где его настолько тепло принимали. Но как стерпеть, когда благороднейшие и симпатичнейшие люди безостановочно повторяют то, что представляется тебе полнейшей чепухой. Да еще и опасной чепухой. Каково было бы микробиологу часами слушать про то, что болезни приходят не от микробов, а от Бога и что нужно не затевать карантины и делать прививки, а заниматься нравственным самосовершенствованием.
С самим-то Вроцлавом, прогуливаясь, подобно перипатетикам, в косых пространствах окрест Дегтярной и Мытнинской, можно было не церемониться, ничему низменному до него все равно было не достать, он говорил что о политике, что об искусстве так, словно разбирал чьи-то шахматные партии. В политике он в основном видел уход от глубины, а в искусстве, наоборот, погружение в глубину. Но когда ему напомнишь, что наша глубина — это омут, где кишат змеи и крокодилы подсознания, он соглашается: да, на каком-то уровне мы остаемся животными — алчными, тщеславными, мстительными и похотливыми, — но на еще более глубоком уровне в нас все равно присутствует и Божественное начало, иначе представлению о Боге было бы просто неоткуда родиться. А когда ему возразишь, что образ Бога рождается из инфантильного образа отца, он только отрешенно улыбается: лично он отца никогда не видел, тот погиб во время погрома до его рождения.
Впрочем, представления о Боге у разных народов вырастали по-разному, вплоть до того, что буддизм, например, религия и вовсе без бога — и тут действительно раскрывалась неисчерпаемая глубина. Чего только люди не насочиняли о том, чего нет! А Вроцлав знал все.
Мало того, что он знал всех Иоаннов Златоустов и Ефремов Сиринов, этим Савла после Вишневецкого было не удивить, тем более что святых и блаженных, подвижников и постников даже Лаэрт любил подпускать, но Вроцлав знал все и про всех суфиев, шиитов и суннитов, Абу Бекров и Абу Талибов, он знал все про Индру и Сурью, Агни и Сому, про всех Варун и Ригвед и, ничуть не рисуясь, с такой легкостью выговаривал слова Брахманаспати и Чхандогья-упанишада, что даже безбожник Савл их усвоил, — и везде-то Вроцлав находил своих предтеч, которые верили без догматов и поклонений. Блаженный Августин учил: возлюби Бога и делай что хочешь. Аль Халадж говорил, что вместо паломничества в Мекку можно обойти вокруг него, — в нем тоже есть Бог. За что его публично бичевали, отрубили руки, повесили вниз головой, побили камнями, отрубили голову, а тело сожгли, чтобы он не мог воскреснуть и в день Страшного суда.
Чудеса Вроцлава тоже не интересовали, все их следовало понимать иносказательно. И его предтечи это понимали. Какому-то суфию Аллах предложил: проси у меня, что хочешь, — и тот ответил: с меня довольно того, что Ты есть. Вроцлаву этот суфий был явно близок. А еще какой-то не то даосист, не то дзен-буддист — никак было не запомнить, кто из них кто — ликовал: какое чудо, я таскаю воду, я подношу дрова! Когда-де возвысишься до глубины, вся жизнь превращается в чудо.
У Вроцлава на Дальнем Востоке было явно больше древних друзей, чем на Ближнем, он о них говорил так часто, что Савелий понемногу запомнил их ужасные имена. Когда погаснут солнце, луна и огонь, когда умолкнет речь, светить человеку будет Атман, говорит мудрец царю, а Атман состоит из познания, пребывает среди чувств и светит внутри сердца; он не постигается ни толкованием, ни разумом, ни тщательным изучением, он постигается лишь теми, кого изберет он сам.
Самые мудрые не привязывались к телесности даже для того, чтобы ее умерщвлять, — плоть не стоила таких усилий. Гаутама занимался этим целых шесть лет, пока не научился кормиться одним конопляным семечком в день и с утра до вечера сидеть, прижавши язык к нёбу, стараясь не думать о суетном. А потом вдруг понял, что и это суета сует, и перешел в состояние татхаты, а сам сделался татхагатой — постигнувшим подлинность. Которую не может принести никакой авторитет — только собственная глубина: будьте сами себе светильниками, только сам человек может и осквернить, и очистить себя. А существуют ли боги, бессмертен ли просветленный — на эти вопросы Будда отвечал благородным молчанием. А иногда вместо ответа с улыбкой показывал ученикам цветок. Хотя иногда снисходил и до разъяснений: все, что я вам рассказал, это горсть листьев в сравнении с листвой целого леса.
Обычно под нирваной понимают освобождение от желаний, в пределе умирание, отрешенно (хочешь, слушай, хочешь, нет) объяснял Вроцлав, но сам-то Будда вовсе не стремился к смерти, а провел жизнь среди людей, радуя и трогая сердца. И никакие сказки о телесном воскрешении ему были не нужны, ибо человеческий дух так глубок, что способен вместить в себя весь мир, который исчезнуть уже не может: никакие несчастья не могут случиться с тем, кто не привязан к имени и форме. Просветленный, учил Будда, объемлет своей любовью весь беспредельный мир, он объемлет мир помыслами жалости, утешения и сочувствия, великими и беспредельными.
Звучит красиво, но достижимо ли? Достиг ли этого хотя бы сам Вроцлав? И, если уж на то пошло, — любил ли он кого-нибудь вообще? При его-то отрешенности от всего земного? Ненавидеть-то он давно никого не ненавидит, это ясно, — никакие гонители не стоят его ненависти. Но вот любил ли?
Мария-то Павловна реально любит каждого встречного, вечно всем при всех своих болезнях помогает, из-за нее он, воинствующий безбожник, и перестал к ним ходить: и правдой ее ранить было бы невыносимо, и лгать при такой ее открытости еще невозможнее…
Ага, вот и крюк залязгал — он невольно втянул живот, чтобы не оскорблять ее горе своей откормленностью.
Но никакого горя на ее добром крестьянском лице ему не открылось, лишь обычная просветленность. И — не может быть… — радость!
— Савелий Савельевич, мы вас так ждали!..
Она обняла его так нежно, как родная мать никогда его не обнимала, и ему снова стало стыдно: он не мог не отметить, что отсутствие одной груди совсем не чувствуется, видимо, подбирают какие-то протезы даже для таких полных добрых тетушек. О своем животе он забыл при первом же взгляде на нее.
А она, похоже, совсем забыла об их последней встрече, когда он наконец потерял терпение и обнажил свое безбожное нутро. Его работа психотерапевта представлялась ей чем-то героическим, — «вы спасаете людей!» — как будто ему приходилось ежедневно входить в чумной барак, а когда он говорил, что это просто работа как работа, она благоговейно возражала: «Ведь вы же должны каждому сострадать!..» Пока однажды ему не сделалось невыносимо принимать незаслуженные почести, и он предельно мягко возразил, что больному нужно не сострадание врача, а понимание, как его лечить.
Мария Павловна грустно вздохнула: лекарство давно нашел Христос, но люди предпочитают мучиться и мучить друг друга, только бы не уверовать.
В отрешенной улыбке Вроцлава впервые проглянуло что-то вроде ласковой насмешки:
— Машенька, Савелий Савельевич все религии считает психозами.
«Машенька» устремила на «Савелия Савельевича» взгляд, до того потрясенный, что он поспешил выкрутиться:
— Я говорю только о себе. Мне, чтобы уверовать, потребовалась бы какая-то особая душевная болезнь. Хотя, наверно, очень приятная.
— Как, разве вы в своей глубине не слышите голос Бога?..
— Машенька, — Вроцлав улыбнулся еще более ласково, — Савелий Савельевич ученик Фройда. Он считает, что в нашей глубине клубятся только похоть, алчность и злоба.
Мария Павловна потрясенно замерла, а потом тяжело подошла к нему и, с усилием наклонившись, с бесконечным состраданием поцеловала его в лоб. Не в уста, как Христос Великого Инквизитора, а именно в лоб, как целуют покойников.
— Как же вам тяжело жить с этим адом в душе!..
Классический коммунальный коридор, готовая инсталляция для какого-нибудь концептуалиста. Но разве эти прохвосты допустили бы в свою душегубку самодельные книжные полки вдоль бесконечной стены: что величие возможно и в коммуналке, — такому не уместиться в их мелких душонках, как библиотеке Вроцлава в его комнатке. Зато соседи его чтут и не возражают против книжного вторжения на ничейную территорию. Арендная плата взимается исключительно пропадающими время от времени томами, сказками в основном, но Вроцлава это устраивает.
Журналюги теперь подают Вроцлава как философа, но в его трехъязычном собрании все Канты-Гегели оттиснуты «Махабхаратами», поперек себя шире, и более стройными «Гильгамешами», — глубина, по его мнению, полнее раскрывается в вольных фантазиях, чем в умственных построениях. И уж в мире фантазий он знает всё, все легенды, мифы, предания и верования. Положим, про египетских Осирисов, Тотов, Горов, Амонов и Птахов все что-то слыхали, но Вроцлав может мимоходом рассыпать целый мешок Аписов и Анубисов и еще не упомни кого, и все, по его мнению, что-то да означают, хоть и не очень понятно, к чему глубине такая избыточность, в которой она же первая и начинает путаться. Вроцлав, правда, не путается даже в наимельчайших племенных божках, для него одинаково священны порождения «глубин» и самых крохотных племен, лишь бы они не навязывались какой-то единой церковью. Он прекрасно различает ирокезов и аджибуэев, чероки и дакотов, сиу, юкки, апачей, наваха, хопи, зуни, виннебаго… И у каждого-то есть свой Махео или Авонавилона, а кто постарается, у того аж Таронхайявагон или Полонгохойя…
И вот этими-то благодетелями и палачами человечества, их подвигами и злодействами и заполнены его книжные полки, а истолкованиями этих подвигов и злодейств уже целые десятилетия занят его ум. Собственно, он уже давным-давно почти не выглядывает из этих выдуманных миров, и миры эти куда более грандиозны, чем открытая взгляду часть реальности — видно, людям свои фантазии когда-то были куда интереснее подлинной жизни. Люди, пожалуй, и сейчас такие же — тем настойчивее их нужно выволакивать оттуда в реальность.
А реальность — вот она: запах больницы. Хорошей — пахнет лекарствами, а не парашей, молодчина Мария Павловна. На чистой-чистой наволочке обтянутый белой-белой кожей, голый, как колено, аккуратненький череп со вставленными в него неправдоподобно живыми черными глазищами, в которых светилась — нет, ошибиться в этом было невозможно — самая настоящая радость, которую в глазах неземного Вроцлава он до сих пор не видел ни разу.
Рук не видно, чистая-чистая простыня натянута до самого стеаринового подбородка. Младенчески гладкого, даже глянцевого — не то выбрит так тщательно, не то лучевая терапия подействовала. Голос еле слышный, надтреснутый, но живой, чуть ли даже не с юморком. Руки и под простыней не вздрагивают — в здешнем мире один только Вроцлав умеет разговаривать, не пытаясь жестикулировать.
— Садитесь, Савелий Савельевич. Как теперь выражаются, расслабьтесь. Я в услугах психотерапевта не нуждаюсь, тем, кто преодолел страх перед бездной, психотерапевты не нужны. Я наоборот хочу с вами поделиться опытом, может быть, он вам поможет. Или вашим пациентам. Вам это интересно?
— Конечно, конечно!
Как только нашлось дело, он сразу подобрался.
В комнате ничего не изменилось, поскольку книги давно уже никуда не вмещались, а древесно-стружечной штамповке семидесятых, кажется, не было сносу. Появилась только коренастая тумбочка в головах у разложенного дивана; Мария Павловна на ночь, видимо, раскладывает алое кресло, на котором он сидит. На тумбочке пузырьки, таблетки, одноразовые шприцы в упаковке — Мария Павловна и уколы умеет делать, во время блокады отпахала медсестрой в госпитале…
— Ну, так не будем тратить время на условности, а то у меня сил может не хватить, — без тени жалости к себе, чисто деловое соображение.
— Ничего, передохнем. Я не спешу.
— К сожалению, спешу я, — голос слабый, но отчетливый, без малейшего надрыва. — Вам, я думаю, не нужно разъяснять… что для меня общие идеи почти не имеют значения. Важен только личный путь. Так вот, начал я… как жалкая ничтожная личность. Мало того, что я был всегда меньше всех и слабее всех. Я был еще и толстячок. Пончик. Жиртрест. Где у других мальчиков на кулаках были костяшки… у меня были ямочки. Я все время старался прятать руки. То под парту, то за спину.
После каждой фразы он переводил дыхание.
— Я тоже ужасно стеснялся своих ямочек… Вот не думал, что и вас это мучило.
— Видите… мы с вами родственные души.
— Какие глупые мальчишки!.. — Мария Павловна, пристроившаяся на древнем советском стуле в ногах, смотрела на них с материнской нежностью, с какой его мать никогда на него не смотрела.
— Уличные шпаненки, — эти слова Вроцлав произнес почти с нежностью, — любили трепать меня… за мою пышную шевелюру. Нет, они до антисемитизма еще не доросли… они дразнили меня Пушкиным. И я трепетал перед ними. Перед тем, что они такие мелкие и грязные. И я мечтал сразиться с чем-то великим. Пусть страшным, но великим. Я знал, что я живу… в эпоху великих исторических свершений. И поэтому подался в историки. И смотрел на профессоров… как на посланников из того мира. Из мира исторического величия. А на факультете день за днем шли собрания. Кого-то обличали. И на профессоров набрасывались такие же шпаненки. А они каялись, как побитые собаки…
Голос его становился все слабее и слабее, и даже глаза как будто меркли.
— Яша, отдохни, — кротко попросила Мария Павловна, и глаза Вроцлава словно встрепенулись.
— Ничего, я справлюсь. Сегодня у меня серьезный враг.
Он с усилием улыбнулся и заговорил тверже.
— Но вот однажды вытащили на поругание Дануту Браницкую. Она происходила из древнего шляхетского рода. Но ее отец был заметной фигурой в Коминтерне… И читал у нас лекции. Его, естественно, арестовали и расстреляли. Этого, правда, еще никто не знал. Но от нее потребовали… чтобы она публично отреклась от отца. И она… держалась так гордо, что я не мог оторвать от нее глаз. Она не была красавица… но мне она казалась прекрасной. Слова она говорила… как я потом понял… тоже демагогические. Что-то вроде того, что если она утратила бдительность… то ее утратил и весь деканат. И партийное бюро. Но я слов почти не слышал. Я слышал, как звенел ее голос. Как гордо была вскинута ее голова. И вопрос был перенесен. А потом замят. Но я этого еще не знал. Но я бы все равно бросился к ней… но я боялся, что буду выглядеть рядом с ней… маленьким и жалким.
— Яша, отдохни!
— Я не устал, — черные глазищи Вроцлава снова встрепенулись. — Зато когда началась война… я сразу же бросился в военкомат. А когда мне наконец выдали форму… и отпустили в увольнительную… я тут же отправился к Дануте. Мне было уже не стыдно за себя. Машенька, покажи Савелию Савельевичу первую карточку.
Оказалось, Вроцлав даже подготовил иллюстративный материал.
В гимнастерке, в пилотке набекрень он был прямо-таки красавчик кавказского типа.
— Так вы, оказывается, носили очки?
— Да. А на старости лет прооперировался у Федорова. Но Данута приняла меня и в очках. И мы сидели, свесив ноги… с пятого этажа. И у меня дух захватывало от восторга… до того красивы были… огненные пунктиры трассирующих пуль… прожектора, блуждающие по черному небу… А самым прекрасным… был пожар на Бадаевских складах. Там было столько оттенков у разноцветного пламени!.. И я говорил себе… Блажен, кто посетил сей мир… в его минуты роковые.
— Вы были просто сумасшедшие, — нежно вздохнула Мария Павловна, глядя на Вроцлава сияющим взглядом влюбленной девочки.
— А этот ужас… только и можно было перешибить… бесшабашностью. На фронте… очень много людей погибало… именно из-за бесшабашности. Но если бы они… попытались отнестись серьезно… к окружающим опасностям… быть дальновидными… они бы еще раньше… погибли от ужаса.
Никогда бы не подумал, что этот небожитель способен на такие романтические чувства. Дануту, как юный Вроцлав потом понял, он не любил (это-то как раз не удивительно), любил он свою любовь к ней, но на женитьбе настоял, чтоб было еще красивее: он защищает не только Родину, но и возлюбленную — о, Русь моя, жена моя!..
Все разворачивалось, как в любимых Вроцлавских сказках: белая головка со вставными черными глазами слабеющим голосом из белоснежной подушки выговаривала волшебные слова, и старенький не от мира сего маленький еврей слой за слоем сбрасывал с себя наколдованные личины и превращался в удальца, охваченного такой радостью участия в настоящем бою, что даже когда его как будто бы хватили палкой по заду, он под пулями поковылял в медсанбат, не пригибаясь и отмечая, что кровь, впитываясь в снег, из красной становится розовой.
А когда через пару месяцев ему наконец по-хорошему разрубило голень и его, наваливши, как дрова, вместе с другими в промерзлый кузов, под бомбежкой везли в тыл и весь грузовик отвечал хоровым воплем на каждую выбоину, и он вопил вместе со всеми, а потом в двигатель попал осколок, и целую бесконечность они замерзали на тридцатиградусном морозе, и вопить уже не было сил, — тогда он сочинял письмо Дануте и внезапно понял, что ему гораздо интереснее сочинять письма к ней, чем предаваться так называемым радостям любви, ибо в наслаждениях нет никакой радости. Ни красоты. Ни взыскуемого им величия.
А в безнадежном угасании под безжалостным темнеющим небом это величие было. Тогда-то ему впервые и приоткрылось, что бесконечность внутри него величественна ничуть не меньше, чем черная бездна над ним.
— Это я вам и хочу сказать… Савелий Савельевич. Нужно прежде всего научиться смотреть в глаза бездне.
На фронт после госпиталя его не пускали, ибо ковылять он мог только с палкой, но он добился назначения в дивизионную газетенку. Он восхвалял подвиги солдат, даже если это была неправда, ибо и это ему открылось на войне: воодушевить людей могут только мифы. И более того, в каком-то глубинном смысле мифы и есть высшая правда, его собственная глубина прекрасно различала, где правда мифа, а где ложь агитпропа. Его начальник тоже это прекрасно различал и вычеркивал все, в чем чувствовал хоть дуновение правды, он любил только фальшивое. И гнобил вольнодумца как мог, хотя все его вольнодумство заключалось в том, что он любил героизм, а не начальство. За это Вроцлав ходил оборванцем с единственным, да и то треснувшим стеклышком в очках, дужки которых были заменены шпагатинками. Тогда-то ему открылось и блаженство юродства, презрения к тому, за чем все гоняются. Он это вы́носил в себе, ковыляя на палочке под пулями: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом, а мудрость мира сего есть безумие в Божеских очах.
Зато солдаты любили этого блаженного, который не кланялся пулям и начальству, пусть даже и по глупости, но по какой-то особенной глупости: его ум был бесспорен, хотя и ум какой-то особенный. Из какого-то другого царства. И когда после гибели командира он, ковыляя на своей палочке, однажды повел роту из окружения, ему подчинились без колебаний, — дух оказался сильнее вопиюще нестроевой внешности. В какой-то момент гибель или плен казались неизбежными, но он и тогда не испытал страха, только тоску: он приготовил свой трофейный «вальтер» и решился отстреливаться до последних двух патронов — на случай, если случится осечка. Однако в последнюю минуту пришла помощь.
Тут уже вмешался более высокий политотдел, и он наконец получил орден. И все-таки оставался еще настолько наивным, что был жутко расстроен, когда этот орден в следующем госпитале у него вытащили из-под подушки: ужасно хотелось щегольнуть перед Данутой.
Но до этого потрясения еще нужно было дожить, а его после орденоносного подвига уже поджидало новое потрясение. В открытой степи на него развлечения ради вздумал поохотиться такой же отбившийся от своих «Мессершмитт», и он, обезумев от ужаса, метался как заяц, — пока вдруг не сказал себе: «Я не побоялся бездны — неужели же я испугаюсь какого-то жалкого мессера!» — и заковылял, как ни в чем не бывало. Тем более что попасть в человека из пулемета очень даже не просто, а потом еще нужно полчаса разворачиваться, — пилоту забава и перестала казаться забавной. Да и бензин нужно было экономить.
— Вы уже поняли мою мысль… Савелий Савельевич. Нужно научить людей… смотреть в лицо бездне. Тогда им… и психотерапия не понадобится. Если они поймут… что их внутренний мир… так же грандиозен, как бездна вокруг них… они больше никогда… не будут чувствовать себя… жалкими. А именно это… людей и убивает. Я и это… на себе… испытал.
— Яша, тебе нужно отдохнуть.
— Погоди… еще наотдыхаюсь.
Однажды с холма он посмотрел на фигурки солдат, которые под прикрытием артиллерии перебегали навстречу танкам, и ему до того захотелось тоже участвовать в этом торжестве духа над техникой, что он выпросился в строй. Снова был ранен, прошел военное училище, закончил войну лейтенантом. В Германии увидел на помойке труп обнаженной златовласой девушки лет пятнадцати, и ему сделалось стыдно за свою форму и свои погоны. И становилось еще не раз стыдно за тех, которые, казалось, и впрямь не ведали, что творили. Он много раз слышал, как солдаты это сулили: ничего, придем в Германию — мы немкам покажем. Но как-то не думал, что и в самом деле покажут. Без злобы, просто по праву — неужто уж мы такой мелочи не заслужили? Еще и щедро делились с друзьями, если попадалось что получше. Иногда смеха ради могли изнасиловать старушку, а напоследок воткнуть бутылку горлышком вверх — когда и погулять-то…
И все-таки упоение победой перевешивало все. Вроцлав был уверен, что после победы и в партии начнется какое-то вольнолюбивое движение, какой-то новый декабризм, и вступил «в ряды», чтобы и здесь быть в первых рядах. А когда его целый год не отпускали на гражданку, он, вместо того чтобы впасть в невинное моральное разложение, подверг публичной критике фальшь советской пропаганды.
И был без разговоров вышиблен из партии и только потом из армии. Что означало верный арест. И он почувствовал себя такой жалкой побитой собачонкой, что на целых три года превратился в дрожащую тварь: перебивался на каких-то жалких работенках и видел над собою не бездну, но исключительно мильтонов и кадровиков, поджимал хвост и забивался под кровать, когда кто-то звонил в дверь (а в коммуналку постоянно звонили). И когда Данута его бросила, был только рад: исчезла необходимость хоть перед кем-то хоть что-то изображать. Зато когда во время допроса следователь зачитал ему ее показания, где она подтверждала его антипартийные высказывания, он испытал облегчение: теперь у него появилась возможность тоже возвыситься — заплатить снисходительностью за высокомерие. Он сразу понял, что эшафотом ее запугать было бы невозможно, что ее сломили какой-то мерзостью. В конце пятидесятых они случайно встретились, и она призналась, что да, следователь угрожал насадить ее влагалищем на ножку стула.
Савл покосился, как возвышенная Мария Павловна отреагирует на столь низменное слово, но она слушала про все эти наверняка давно ей известные дела с обычной своей просветленностью. Она бы и без Вроцлавских слов не усомнилась: когда Яша понял, что ему противостоят не канцелярские шавки, но исполинское государство, перед танками и бомбами которого трепещет весь мир, он снова превратился в героя. Следователя своей гордостью он не удостаивал, признавал ровно столько, чтобы не ставить того перед необходимостью прибегать к пыткам, но вместе с тем и не позволить ему перетянуть статью с пятерки на червонец. А вот когда на лагерной помывке его обругал ссучившийся урка, он тут же обругал его в ответ (сам потом не мог объяснить, чем урка в его глазах отличался от следака, — осуществлял свободную волю, что ли?). Урка, непривычный к подобному обращению со стороны интеллигентного шибздика, изрыгнул каскад леденящих кровь угроз и плюнул в него; Вроцлав тоже плюнул, но постарался все-таки не попасть. Взбеленившийся уркаган замахнулся на него табуретом, но в последний миг решил все же не навешивать себе дополнительный срок и грохнул табуретом об пол. После этого Вроцлав обрел среди каэров чрезвычайный авторитет.
Отчасти еще и поэтому на лесоповале в качестве сучкоруба ему пришлось доходить не очень долго, — его перевели в счетоводы, где он и досидел до самой смерти Сталина и потом еще года полтора. И впоследствии понял, что нигде больше он не вел столь одухотворенных бесед и не видел таких волшебных белых ночей и полярных сияний. Он и дальше продолжал духовно расти прежде всего благодаря неудачам и несчастьям.
— С Катей я был так счастлив… что впервые ощутил прелесть… обыденной жизни. Какое это чудо — носить воду и топить печь. Завтракать вместе. Гулять с детьми. Это были ее дети… но я любил все… что любит она. А она… любила все. Просто все. Живое и неживое. Вернее, все неживое… она ощущала живым. Когда подходил двадцатый трамвай… могла захлопать в ладоши: двадцатенький!..
Тогда-то он и начал свою блестящую академическую карьеру. Его диссертация о восточных религиях была признана пионерской и рекомендована к изданию в виде монографии, но тут он выступил против реабилитации Сталина, ссылаясь на пример какого-то китайского императора, — речь разошлась в самиздате, монографию тут же зарубили, а Катю в несколько месяцев сожрал рак.
Детей забрал отец, а Вроцлав…
— И все, что было живым… сделалось мертвым. Оказалось, что моя любовь к миру… была любовью к ней. А сам я… От меня как будто оторвали половину. Я брел по улице… и мне казалось… рядом со мной волочатся… мои кишки. Я такое видел на фронте, но там… все смывалось… упоением боя. А здесь кишки… это были просто кишки.
Савл снова покосился на Марию Павловну, — она крошечным платочком промокала растроганные слезинки.
— И спасла меня… Маша. Она открыла мне… что можно страдать… и быть счастливым. Что счастье и боль… могут совмещаться. После этого… я окончательно разочаровался… в политике. Человек… который сам не умеет… быть счастливым… тем более не может… сделать счастливыми других. А Маша… смогла. Если бы вы сумели это донести… до ваших пациентов. Возможно, для вас это тоже психоз. Но вдумайтесь… вы же ученый… если психоз не мешает… как это у вас называется?.. социальной адаптации?.. не препятствует критическому мышлению… то это… как минимум… какой-то особенный психоз.
— Савелий Савельевич, — Мария Павловна воззвала к нему с такой мольбой, словно от него зависело спасение человечества, — отключите хоть на минутку ваш могучий интеллект, иначе вы не услышите самого главного. Как душа с душою говорит. Я ведь в юности была безбожница и комсомолка. Физкультурница. Бегунья, плавунья. И однажды после первомайского кросса, разгоряченная, искупалась в ледяной воде. И лишилась употребления ног.
Она рассказывала просветленно, как не о себе, а он по обыкновению не знал, как вести себя, — кивать сочувственно явно не требовалось, и он слушал серьезно и доброжелательно, как будто работал с пациентом.
— Все мечты, все планы, университет, школа… Я ведь хотела преподавать детям литературу, учить ее любить, а не изучать, это ведь не химия — и вдруг всему конец. Правда, я тогда еще не понимала, что литература это не просто искусство, а вестничество. Бывают просто писатели, а бывают вестники. Толстой, Достоевский — это вестники. И Набоков вестник, черный вестник. А Чехов сумеречный вестник. Когда я работала в библиотеке, я старалась умным читателям это подсказывать. Но я отвлеклась. Что получилось? Было здоровье, счастье, мечты — и вдруг нет ничего. Наверно, я сумела это пережить только потому, что меня терзали ужасные боли, судороги, они ослабляли отчаяние. И вдруг однажды я почувствовала на себе взгляд, бесконечно любящий и бесконечно спокойный. Ничего подобного в реальности мне видеть не приходилось. Мама меня любила, но она не была спокойной, она страдала вместе со мной. Посторонние люди были спокойны, но в них не было любви. И лишь один этот взгляд соединял в себе спокойствие и любовь. С тех пор я постоянно ощущаю на себе этот взгляд, и он мне всегда говорит: как бы тебе ни было больно и страшно, в конце концов все будет хорошо. Савелий Савельевич, — она сама смотрела на него с бесконечной любовью и мольбой, — умоляю, не спешите объявлять это психозом. Вам же каждый день приходится спасать людей! Рассказывайте им, пожалуйста, о моем опыте! Если вам даже придется отступить от ваших научных принципов — неужели человеческая жизнь этого не стоит?..
Он был бы растроган, если бы не ощущение ужасной неловкости. Конечно же, это психоз. Но, действительно, почему бы не попробовать, есть же внушаемые личности, кому помогают сказки… С другой стороны, не придется ли брать новую лицензию на знахарство и ясновидение?.. Отвечать требовалось немедленно, ибо само его молчание уже становилось неприличным.
— Мария Павловна, — как можно более проникновенно проговорил он, — я слишком уважаю вас, чтобы говорить неправду. Я не могу в одну минуту изменить свои принципы, но я обещаю вам подумать. И что-то наверняка использую.
— Требовать от Савелия Савельевича больше… было бы жестоко, — совсем уже угасающим голосом прошелестел Вроцлав. — Давай мы его уже отпустим.
Он прикрыл померкшие черные глаза голыми веками, которые казались коричневыми на глянцевом стеариновом личике.
Прощание закончилось в духе прежнего Вроцлава, без сантиментов.
Зато Мария Павловна снова обняла его в дверях совершенно по-матерински, и он не мог не подумать обезоруженно: это правда, если и психоз, то какой-то особенный.
И совсем уже антинаучно: побольше бы таких…
А она вдруг спросила с робкой надеждой:
— Про отца Павла ничего не слышно?
Вот ведь и о нем в такую минуту не забыла…
— Никаких следов. Только в интернете все известно.
— И что же пишут?..
— Как всегда, все валят на собственных врагов. Либералы на клерикалов, клерикалы на либералов, западники на патриотов, патриоты на западников, оппозиционеры на режим, режим… Не снисходит до такой мелюзги.
— Яков Соломонович давно говорил, что отец Павел слишком глубок, чтобы зажать себя в церковные догматы и ритуалы. И эта глубина когда-нибудь его взорвет.
Она говорила с бесконечным состраданием и бесконечным покоем.
А на переходе через Дегтярную на поясе завибрировал мобильник. Голос Марии Павловны звучал уже совсем из нездешнего мира. Он был печален и торжественен.
— Савелий Савельевич? Якова Соломоновича больше нет с нами, он слился с источником жизни.
Выражения сочувствия были бы вульгарной суетливостью. Да и лицемерием. Никакого сочувствия он не испытывал, скорее изумление, граничащее с робостью. Сочувствовать можно тем, кто похож на тебя, а они и впрямь походили скорее на вестников из каких-то иных миров. Он спросил только, не нужна ли помощь, и Мария Павловна ответила так же печально и торжественно:
— Нет-нет, у Якова Соломоновича много учеников, они все сделают.
И все-таки от соприкосновения со смертью захотелось поскорее в тепло, домой, к Симе, хотя из-за истории с отцом она почти утратила главную составляющую своего обаяния — умение радоваться всякой чепухе. Но Симы, к сожалению, дома не было, пришлось отвлекаться телевизором. А там, будто нарочно, выступал какой-то иерарх — белоснежная борода, на голове увенчанный крестом белоснежный шатер, над входом в который выткан очень красивый ангел, сложно заплетший шестерку своих оперенных крыльев, видимо, тот самый шестикрылый серафим. Звучным торжественным голосом небожитель зачитывал отчетный доклад: за истекший период, пунктом шестым нашего постановления… Как, бывало, на партийных съездах, только достижения непривычные: по линии борьбы с сектантством, принят образовательный модуль по основам православной культуры, катехизация выросла на шесть целых пятьдесят семь сотых процента…
Он попытался развлечься фейсбуком, но и там бросалось в глаза что-то, как выражался Вишневецкий, промыслительное.
«Христос был гениальный пиарщик, а церковь гениально осуществила монетизацию его бренда». Ну да, и вы бы так могли — пошли бы ради своего бренда на крест, а потом сотрудники вашей фирмы еще лет триста-четыреста посидели бы в подполье, пораспинались, поголодали, поизгонялись, — лет через тысячу, глядишь, и к вам бы пришла монетизация.
Полистал — опять промыслительное.
«У меня есть история про взаимоотношения с богом. Я была беременна своей дочерью, и дела были плохи. Угроза выкидыша, бесконечные больницы для сохранения. Наступил момент отчаяния. Я молилась богу, у меня была библия, которую я читала. И становилось всё хуже. И в итоге я психанула. Я послала мнимо существующего бога нахер, а библию порвала в клочья и смыла в больничный унитаз. И целиком взяла ответственность за свою жизнь на себя. С этого момента мне незамедлительно стало лучше. Меня выписали из больницы, и в итоге я родила прекрасную дочь. Так что всем, кто верует и у кого плохи дела, советую смывать библию в унитаз — помогает, проверено».
Он прекрасно знал: каждый видит то, что бессознательно разыскивает, но от усталости все равно лезла в голову нелепая мистика — будто какие-то силы специально ему что-то подсовывают.
Поесть, что ли, с горя?
Он налил воды в приземистую эмалированную кастрюльку, алую в белых пятнах, словно божья коровка, опустил в нее два яйца и поставил на огонь: если яйца будут нагреваться вместе с водой, меньше шансов, что они лопнут. Он знал, что решительно ничто в этом мире нельзя выпускать из-под контроля, но когда ему послышалось, что компьютер в кабинете пискнул, он поспешил туда («ничего, я только гляну и тут же обратно»).
Какой такой благой вести он ждет, если готов спешить по первому писку, неизвестно, но он почти обрадовался, когда в скайп попросился некий Greg Bird — любопытно, что это за птица? Вдруг и на Западе кто-то заинтересовался его теорией заземления? Вряд ли, конечно, свет с Востока должен идти от полных дикарей.
Батюшки — это был Гришка Бердичевский!
Сердце радостно екнуло: воскрес друг и учитель! Но в каком виде — лысенький, сытенький, жизнерадостный… А был вылитый молодой Свердлов в очках без оправы, которые вполне можно было принять за пенсне, Гришка-то впервые и назвал его Савлом. Длинный, тощий, стремительный, Гришка всюду входил, словно инспектировал каких-то обормотов, заранее уверенный, что они все сделали не так, — Гришка в свое время и подсадил его на Фрейда: «Единственный, кто смотрит на мир реально…» Хотя и за этим слышалось: но мы и с ним еще разберемся.
И вот он же округлившийся, довольный… неужто в Америке и правда рай?
— Гриша, дорогой, как я рад, ты где?.. — премудрый Савл сам поразился, до чего легко в нем проснулся доверчивый Савик, захлебывающийся от радости, с какими умами ему выпало счастье дружить.
— Где и был, в эсшаа, — Гришка по-прежнему все произносит на свой лад и не сентиментальничает, хотя уже не чеканит, а отвечает с улыбкой. — Но я к тебе по делу. Я читал, что отец Павел куда-то исчез, а я обладаю способностью находить исчезнувших людей. Если, конечно, они нужны духовному миру.
Едрить твою, и Гришка, что ли, туда же, в духовку?.. Но стоп, прикуси язык, все-таки черт-те сколько лет не видел друга.
— И где же, по-твоему, отец Павел?
— Не надо сарказма. Впрочем, все это детские понты, духовному миру до них дела нет. Просто ты для себя закрываешь возможность с ним общаться. Ты лучше раскройся, тогда я, возможно, смогу тебе помочь.
Он говорил с милой, совсем не Гришкиной улыбкой, как будто урезонивал симпатичного, но задиристого мальчугана.
— Хорошо, хорошо, не буду. Так и где он, по-твоему?
— Я чувствую, что он как-то связан с водой.
— Что это значит? Он утонул или работает водопроводчиком?
— Вот ты опять. Если хочешь принять какую-то информацию из духовного мира, ты должен полностью отключить скепсис. И слушать, не откликнется ли что-то в твоей глубине.
Видимо, слово «глубина» сделалось ключевым в их индуцированной бредовой системе. Надо поосторожнее.
— Ладно, попробую отключить. Правда, не представляю, как это делается.
— Представь, что ты первобытный человек, — Гришка был неузнаваемо терпелив и доброжелателен. — Ты никогда ничему не учился. Ты не читал никаких книг. Ты один в лесу. Ты чувствуешь, куда дует ветер, в каком направлении течет вода, смотришь на небо, скоро ли пойдет дождь, высматриваешь, какие звери поблизости, опасные они или нет — и так далее. Никаких знаний у тебя нет, у тебя поневоле работает не разум, а интуиция. Вот тогда только у тебя есть шанс что-то расслышать из духовного мира. Собственно, и все. До свидания.
Он улыбнулся так дружелюбно и буднично, словно по-соседски заглянул за спичками и спешит откланяться. Чтобы не обременять хозяина сверх необходимости.
— Что, и все?.. Скажи хоть пару слов о себе — где ты живешь, как?.. Мы же черт знает сколько лет не виделись.
— До чего вы все любите детские вопросы — как поживаешь да что кушаешь, да на чем спишь, да с кем…
— Ну, конечно. Если человек нам симпатичен, разумеется, мы хотим побольше про него знать.
— Эти вопросы интересны только незрелым личностям. Но на них лучше всех ответил Иисус. Он сказал, что нужно жить в этом мире, но быть не от этого мира. Сознавать, что этот мир далеко не последняя реальность. Так сказать, кесарю кесарево, а Богу Богово.
Гришка говорил по-прежнему терпеливо, но несколько посуровел.
— Ну, если не хочешь отвечать…
— Ты обиделся? Моя мать тоже постоянно обижается, что я ничего о себе не рассказываю. Но сколько раз можно описывать, что́ я ел на завтрак… Но тебе могу рассказать, ты и правда ничего обо мне не знаешь. Что тебя интересует? Спрашивай.
У Савла возникло ощущение, как будто он работает с пациентом, а в таких ситуациях обидеть его было невозможно.
Пукх… На кухне нежно лопнуло яйцо. Черт, на таком важном месте прерваться невозможно.
— Сразу и не сообразишь, о чем спросить… Скажи, Фрейд там тебе пригождается?
— Фрейд же был противник всякой мистики, у него одни неврозы да психозы. Но как-то раз помог. Соседка пожаловалась, что у нее садится зрение, а я понял, что она не хочет видеть, как ее мужик — здоровый мужлан, шоферюга — заглядывается на соседскую негритянку. Очень сочная такая негритянка. Жена это понимает и подсознательно ослабляет свое зрение.
— Понятно. Ты зарабатываешь ясновидением?
— Нет, это мелкие фокусы. Но иногда духовным силам почему-то угодно, чтобы я по фотографии поставил диагноз — тогда я его ставлю. Вижу какое-нибудь черное пятно…
— А количество холестерина по фотографии определить не можешь?
— Рад, что тебе весело.
— Извини, по привычке. То, что я вижу на экране, это твоя квартира?
Гришка, казалось, говорил из какой-то подсобки — голая беленая стена, невольно ищешь швабру с ведром.
— У меня свой дом. Он довольно просторный, потому что теснота угнетающе действует на душу. Конечно, только на недостаточно зрелую. Душе, установившей прочный контакт с духовным миром, просторно даже в келье. Но я до этого еще не дорос. Зато научился обходиться без мебели. У меня есть кровать, письменный стол, на нем компьютер, затем кухонный стол, два стула. Раньше ко мне приходила подруга с ночевкой, она спала на надувной кровати.
Взгляд его зафиксировался на чем-то внизу, как будто он читал по бумажке.
Пукх… Лопнуло второе. Ладно, лишь бы вода не залила огонь, но вроде бы не должна, он налил, чтобы только прикрыть белые макушки.
— Я трачу деньги лишь на самое необходимое. Подруга это роскошь. Она моложе меня на двадцать два года, с какой стати она будет со мной спать бесплатно? Никаких сюсюканий, никакой ревности — добровольный обмен равноправных партнеров. Мне нужен секс, ей нужны деньги. Она тратит на меня ровно столько времени, сколько это предусмотрено контрактом. Это зрелые отношения. Между нами практически нет лжи, обмана. Мы хорошие партнеры по бизнесу. Кроме того, мы не идеализируем друг друга. Мы хорошо видим и недостатки, и достоинства друг друга. И нас это сближает. Но нет никакой привязанности. Мы не скучаем друг по другу. Теперь я даже встречаюсь с ней в мотеле, чтобы можно было прервать встречу, когда мне удобно.
— И… А чем она в остальное время занимается?
— Не интересовался. Она мулатка, из гетто. Знаю, что подрабатывала проституцией, возможно, и сейчас подрабатывает. Она честно предупреждает, что без презерватива лучше не пробовать. На всякий случай.
— А ты помнишь Лариску Вершикову?
Миниатюрная Лариска, едва достававшая Гришке до подмышки, вечно семенила за стремительным Гришкой хвостиком, и разбитной доцент, занимавшийся семейными отношениями, предлагал им поставить зачет-автомат, если они хотя бы объяснят, как у них это получается. Получалось, видимо, неплохо: после Гришкиного отъезда Лариске пришлось сделать аборт, и вся она надолго словно бы ссутулилась, отсырела и покраснела вплоть до миленькой бульбочки на кончике ее носа хорошенькой Буратинки. Пока ей казалось, что Гришка ее любит, она и сама была в себя влюблена, говорила о себе: «Ах, я глупышка!», — если что-нибудь путала. А когда Гришка ее бросил, она так и до сих пор не распрямилась, а бульбочка не побелела. Теперь преподает психологию искусства в каком-то изысканном лицее, где золотая молодежь чуть ли не гасит об нее косяки, но она все равно верит в облагораживающую силу красоты, берет пример с Ван Гога.
— Помню, конечно, а что?
— Просто так. Интересно.
— Просто так я ничего не вспоминаю. Это незрелые личности живут прошлым. А зрелым интересно только то, что есть в реальности.
— А духовный мир есть в реальности?
— По большому счету только он и есть. Для зрелой личности все остальное лишь налог. Мы платим его материи, чтобы общаться с духом. Естественно, с налогов все стараются списать побольше, этим в Америке целые фирмы занимаются.
— Понятно, Лариску ты списал…
На круглом лице — очков нет, видимо, заменил линзами — снова проступило терпение:
— Если ей что-то нужно — денег или еще чего-то, ты скажи, я помогу. Если смогу. Но зрелые личности терпеть не могут пустого кудахтанья. Если ей нужны деньги, скажи, пару тысяч баксов я могу выслать хоть сейчас.
Говорит без всякого раздражения, скорее со скукой: вам-де хоть толкуй, хоть не толкуй.
— Не все же сводится к деньгам…
— К ним почти ничего не сводится, деньгами можно только откупиться от материальных забот. Когда я попал в Америку, я очень скоро обнаружил, что только и думаю, чем заплатить за квартиру да как продлить вэлфер… Это было такое отчаяние, что мне ничего другого не оставалось, как прорываться в иные миры.
С кухни послышалось легкое звонкое потрескивание — значит, вода выкипела, и теперь трескается эмаль. Но Гришка только-только начал раскрываться…
— Ты имеешь в виду религию?
— Религия лишь грубая человеческая попытка выразить непостижимое. Ты заметил, что образ материального мира с веками становится все подробнее и точнее? А образ мира духовного все неопределеннее. Сначала верят в него все и населяют его множеством духов и божеств с конкретными свойствами и именами. А сейчас в него верят только избранные и видят в нем нечто невыразимое. Религия была дана людям, чтобы они имели самое начальное представление об истинной природе мира, чтобы подготовить их к собственной духовной работе. Но они тут же отдали религию жрецам и начали ее использовать для устройства земных делишек.
— Один святой, забыл, как его зовут, говорил, что просить у бога золота все равно что просить у царя навоза, — ладно, черт с ней, с кастрюлей.
— Неплохо сказано. Да, они просят навоза. На всех курсах, где меня обучали контактам с духовным миром, мне попадались проходимцы. Они утверждали, что используют духовные контакты для практической пользы. Но я им не верю. Не только потому, что мне самому это не удается. Но потому, что цель духовного развития не в достижении земного успеха, а, наоборот, в презрении ко всему земному. Я это сразу понял. Во мне началась страшная борьба между желанием узнать духовную правду и отвращением к тому, как ее понимают нормальные, типичные люди. Мне нужно было прорваться сквозь горы говна к чистой, не искаженной человеческой низостью правде. Но при этом я купился на рекламу, на обещание, что моя жизнь станет более радостной и осмысленной. А на деле я испытывал постоянное ощущение, что я работаю впустую. Притом, что работал я исступленно. Хотя трудно объяснить, в чем эта работа заключалась. Но я знал, что я честно делаю уникальную работу, а моя жизнь к лучшему не меняется. И я орал на Бога: я хочу видеть плоды моих трудов, где они?!. В результате я озлобился на Бога и повернулся к нему спиной.
Савл уже вполне уверился, что имеет дело с пациентом и старался лишь почтительным вниманием прикрывать свои мысли, пытаясь не прислушиваться ко все более и более звонкому потрескиванию.
Гришка, однако, в его почтении не нуждался. Он ненадолго ушел в себя и вышел, заметно просветлевший.
— Я долго мучился, пока не понял: даже если ты отворачиваешься от Бога, он все равно не отворачивается от тебя. И я обратился к духовным силам уже со вполне обдуманным иском — на капризы они не обращают внимания. Но я задавал обдуманные вопросы, и мне на них отвечали.
— Как отвечали, ты слышал голоса? — главное, чтобы не прозвучало сомнения, один лишь неподдельный интерес.
Кажется, ему это удалось, хотя на кухне что-то еще раз лопнуло.
— Нет, просто я через некоторое время понимал, что́ мне ответили. И в конце концов там признали мою правоту. И открыли мне, для чего я послан в этот мир.
— Круто. И для чего же? — только неподдельный интерес, кастрюлю списать и забыть!
— Быть проводником между людьми и духовным миром. Когда мне это открылось, я понял, что меня вели с самого моего рождения. Я всегда чувствовал, что мне скучно то, что другим нравится, я надоедал родителям вопросами, зачем мы живем… А их это раздражало, они хотели видеть своего мальчика счастливым. Зато, когда я стал счастливым, их это начало раздражать еще больше. Мать до сих пор не может мне простить, что я не приехал на похороны отца. Но Иисус сказал же: предоставь мертвым погребать своих мертвецов. Я же послал денег. И матери оплачиваю сиделок, а она хочет, чтобы я оставил свою духовную школу и приехал ее развлекать… Враги человеку домашние его. Что из того, что она парализована? Она еще пытается меня упрекать, что я не стремлюсь посетить могилу отца, какой-то культ мертвых… Для духовно зрелого человека это не имеет никакого значения.
— Ясно.
На минуту он забыл и думать о кастрюле.
— Что тебе ясно? Ты наверняка думаешь, что я преступаю идеалы сыновней преданности, черта в ступе, но у обычных людей идеалы до того примитивны, что лучше бы их у них вовсе не было!
В Гришкиных черных японизированных глазах сверкнуло что-то грозное: глаголом жги сердца людей…
Неужто и Гришка во пророках?..
— Я сам проповедую освобождение от идеалов, заземление. Ты же мне Фрейда и открыл. Но я вижу, что через небо заземлиться можно еще круче.
Гришка немного смягчился.
— Я понимаю твой сарказм, но духовная жизнь только на поверхностный взгляд «негуманна», — Гришка терпеливо изобразил кавычки длинным движением сверху вниз среднего и указательного пальца обеих рук; изображение, кстати, был очень четким, духовный мир и здесь шел Гришке навстречу. — Просто духовные ценности принципиально отличаются от обычных человеческих. В духовной жизни нет привязанностей, зато есть истинная, зрелая любовь и духовная связь. Хотя тем, кто далек от духовного пути, это может показаться холодностью. Обычные люди похожи на детей. Им нужно, чтоб о них заботились, ими интересовались, им нужно знать, что мама всегда рядом, что всегда кто-то может их защитить, успокоить, приласкать… Зрелому человеку это не нужно, это будет его только тяготить, ограничивать его свободу. Ему нужны равные и свободные отношения зрелых людей. Эти отношения включают и любовь, и физический контакт, и общение, но по-другому. Так что путь в духовную жизнь это путь взросления, избавления от детской психологии. Но люди взрослеют с разной скоростью. Из-за этого в моей духовной школе много разводов — из-за расхождения общечеловеческих и духовных ценностей. Муж уже пришел к духовным, а жена все еще любит сюсюкать, лизаться… Меня в Лариске это с самого начала раздражало: как ты спал, ты покушал?.. Только я тогда еще был склонен обвинять себя: перед всеми-то я виноват — и папу не люблю, и маму не люблю, теперь еще и невесту не люблю… Но я уже в детстве чувствовал, что я не от этого мира, это не мой мир. Мне в нем неуютно. Зато теперь я знаю, что есть другие миры, где я чувствую себя как дома.
На кухне что-то звонко лопнуло, потянуло дымком. Но невозможно же прерваться на такой высокой ноте; гореть на кухне вроде бы нечему, потом можно будет проветрить.
— Ты же был большой любитель всяческих художеств, Толстого обожал?..
— Пытался хоть куда-то укрыться, подальше от вашей земли. Но сейчас Толстой меня просто смешит. Воображает себя духовным мыслителем, а самого интересуют никчемнейшие мелочи скучнейшей человеческой жизни. Теперь книги так называемых реалистов годятся для меня в качестве учебных пособий, не более того. Тончайший анализ мусора, великолепные иллюстрации психического расстройства, в котором пребывает человечество. Особенно так называемое цивилизованное.
— Но ты же еще постоянно слушал музыку, мы с тобой ходили на все кинофестивали…
По части кино тогдашний Савик смотрел на тогдашнего Гришку с особым почтением — тот был допущен еще и на какие-то закрытые просмотры в Доме кино. Выходят они, бывало, с какого-нибудь Феллини или Бергмана, Савик в почтительном трепете, а Гришка снисходительно кивает: да, Феллини кое-что может, но когда Фужита привез в Канны свою «Телегу», все сразу поняли, что такое чувство кино, да, Бергман для своего времени был неплох, но когда Варгас привез в Венецию свою «Мертвую флейту», всем стало ясно, что такое настоящее чувство кино…
И хоть бы одно знакомое имя! А с высоты духовных миров наверняка и вовсе…
Да, разумеется.
— Музыка, кино — это так мелко и скучно в сравнении с духовными мирами…
— А живопись?
Сизая дымка нарастает…
— Как и все здешнее. Хотя всегда существовали живописцы, которые видели что-то неземное. Наверняка Чюрленис был одним из них. Хотя они сами не понимали, что им открывается.
— Извини, пожалуйста, я на звонок отвечу и тут же вернусь, — он не мог признаться, что разговор о высоком готов променять на какой-то кухонный мусор.
Белые пятна на божьей коровке почернели, а взорванные яйца обуглились и скукожились, но дым удачно выносило в открытое окно. Хорошо, что день был жаркий, вот только бы соседи не вызвали пожарную команду.
Он порадовался, что не поддался порыву плеснуть в кастрюльку воды, иначе бы не так бабахнуло, и поспешил обратно к экрану.
— Извини, звонил суицидент, нельзя было не ответить.
— Я удивляюсь, почему в вашем мире еще не все покончили с собой. Это же не жизнь, а тоска. Пока я не открыл духовный мир, я все время думал о самоубийстве.
— Но ты же когда-то мечтал о путешествиях?.. Помнишь, у тебя вся комната была обклеена Парижами и Флоренциями?
— Я ни разу не был в Европе, города меня совершено не интересуют. Но через пустыни, через океан иногда что-то приоткрывается. Хотя через медитацию путь к духовным мирам гораздо более прямой.
— Да-а… Не знаю, что и сказать. А, вот. Мой тесть, как ты его называешь…
— А он разве не тесть?
— Тесть, тесть, но это слово к нему очень не подходит. В общем, он рассказывал по телику, как какие-то святые побывали в нездешних мирах и там был сплошной ужас, демоны и все такое. Ты его тоже испытал?
— Это очень индивидуально. В своей школе я для каждого набора провожу один класс об ужасах прошлых жизней. Кого-то сажают на кол, кого-то терзают звери, кого-то пытают… Большинство видит эти ужасы как бы со стороны. Хотя некоторые испытывают реальный шок. Правда, их очень мало. Но, опять же, это всего лишь погружение в земные жизни. Путь в духовный мир начинается с медитации, с ухода от земного. Хотя первые мои образы были чисто земные — какие-то пейзажи, люди… Только в школе экстрасенсов я начал видеть неземное. А до этого какое-то время увлекался образом Авраама. Он разрывался между верностью Богу и любовью к людям. Я видел, как он упрашивает Бога пощадить город ради десяти праведников. А однажды в медитации я соединился с Моисеем, когда он был еще совсем маленьким, его брал на руки верховный жрец Египта. У жреца на шее было платиновое колье с огромным синим сапфиром, это очень усиливает горловую чакру. И маленький Моисей схватил сапфир своей крохотной ручонкой — как все дети. И верховный жрец улыбнулся. У него было хорошее, умное лицо… Твой интерес к таким историям тоже детский, мне они уже давно неинтересны. Хотя одна запомнилась.
Гришка посуровел и опустил глаза. Взгляд его застыл, а голос зазвучал чуть ли не октавой ниже.
— Я видел, как отшельник разговаривает с герцогом. Отшельник в грубой власянице, а герцог в роскошных шелках, на раззолоченном троне, вокруг придворные со шпагами, все ужасно пышно… Пол очень красивый, мозаичный… А отшельник стоит на этом полу с огромным достоинством и разговаривает с герцогом совершенно на равных. И…
Гришка замолчал.
— И что?.. — осторожно спросил Савл после приличествующей паузы.
— Его сожгли, — с трудом выговорил Гришка, и у него вырвалось рыдание.
Разговор прервался. Поколебавшись, он набрал Greg'а Bird'а снова, но зеленый огонек рядом с его именем уже пожелтел, и, как показало будущее, навсегда.
Надо же, что его единственное растрогало — отшельник…
А своего друга Савика-Савла он явно никогда и не вспоминал, даже и сейчас ни о чем не спросил… Даже над бородой его не прикололся. А вот он — и Савик, и Савл, и Савелий Савельевич — часто думал о Гришке: где он там, как он там, какая славная у них была дружба — выставки, фестивали, разговоры о высоком…
Когда все земное представляется человеку мусором, это впечатляет: какая высота духа! Но когда в мусор попадаешь ты сам… Как-то немножко обидно.
Да-а… От духовных миров пощады, видать, не жди.
Шизофрения, как и было сказано. Так вот и рождаются духовные миры. Впрочем, шизофрения, паранойя — это всего лишь звуки, реально в нашей психике постоянно борются фантазия и скепсис; победа фантазии и есть безумие.
А победа скепсиса? Не победа ли скуки и отчаяния?
Которые постоянно ворочаются в той самой спасительной, по их мнению, глубине его души: если бы он поверил своей глубине, то не прожил бы и трех суток. А вот животные никогда не убивают себя. Потому-то и нужно истребить хваленую глубину, она спасает только чокнутых.
Понятно, почему они и нас заманивают к себе: чокнитесь — и сделаетесь такими же счастливыми, как мы. Но это же редчайшая удача — рехнуться так умеренно и аккуратно, нормальные-то сумасшедшие или пропадают от ужаса и тоски, или уж пускаются в пляс на Невском проспекте, красят волосы в ведре со столярным клеем и в таком виде ухлестывают за юными красавцами и красотками…
Сима, что ли, уж скорее бы пришла, заглушила всколыхнувшуюся глубину… На то она и нужна, семья — чтоб хоть кому-то ты был интересен просто так, без всякой пользы. Все-таки нельзя сказать, что Сима за своим исчезнувшим папочкой совсем его забыла.
Ура, вот они, звуки ключа в замке. А вот пахнуло ветерком, хлопнула дверь… Он с радостным, хотя и не лишенным тревоги предвкушением поспешил в прихожую, и — о ужас! — Сима встретила его совершенно безумным взглядом. Ее короткая стрижка была, мало сказать, растрепанной, но справа еще и свалявшейся, как будто она всю ночь проспала на правом боку и еще не причесывалась. Но самое главное, раскрасневшаяся и потная, она не ринулась, как обычно, в ванную, но воззвала к нему загробным гласом пророчицы:
— Я поняла, папочки больше нет, он зовет меня к себе!..
О, м-м-мать твою, и она туда же… Сговорились они, что ли?..
— Хорошо, хорошо, ты главное успокойся, давай все спокойно обсудим, проходи в комнату… Не хочешь принять душ?
Но ее было не отвлечь.
— Сейчас я вызову такси и поеду на его зов. Ты поедешь со мной?
— Конечно, конечно. Но куда?
— Я буду чувствовать его подсказку и передавать водителю.
— Хорошо, конечно, так и поступим. Но ты что имеешь в виду, куда он нас зовет? — он приостановился, но все-таки решился выговорить: — В какой-то потусторонний мир?..
Она ответила так обыденно, словно речь шла о прачечной:
— Нет, он зовет меня к своему телу, он просит для него христианского погребения.
Назад: А он голубой. Шестикрылая Серафима
Дальше: Разряд. Шестикрылая Серафима