Глава восьмая,
в которой рассказывается о смерти моего деда и об отце Аптекаря
Таким уж было устройство моей матушки, что оттенков она не различала и мир воспринимала исключительно черно-белым образом. А поскольку жилось ей тяжко, то этот мир был выкрашен черной краской, на которой порой мелькали редкие светлые крапинки, самой большой из которых был я. В поисках вечно недостающих денег она бралась за любую работу, и жизнь представлялась ей ловушкой, из которой нет выхода, что к тому же подчеркивалось довольством и процветанием других.
— Как можно жить, имея на все про все четыре тысячи? — убивалась она.
— А сколько тебе не хватает для счастья? — поинтересовался Аптекарь.
— Тысяч двух, — прикинула матушка.
— А сколько не хватает человеку, который зарабатывает двадцать тысяч?
— Минимум десять, — усмехнулся Оскар.
— Резонно. Вот видишь, — Аптекарь повернулся к матушке, — нет смысла завидовать. На самом деле тебе не хватает намного меньше.
Но матушка не видела. Кроме того, стоило ей заполучить то, о чем она мечтала, как тотчас же это теряло всю свою привлекательность, и матушка со всей пылкостью своей страстной натуры переключалась на мечту о чем-либо новом.
— Ты несчастна не потому, что тебе чего-то не хватает — денег, признания, сама реши, — а потому, что путаешь счастье с удовольствием и, вместо того чтобы наслаждаться первым, гоняешься за вторым, — как-то сочувственно глядя на матушку, сказал Аптекарь. — Но гонка за удовольствием — это бесконечная, изматывающая и безвыигрышная гонка. Вкусно поесть — большое удовольствие, в определенном возрасте даже главное. В поисках новых гастрономических наслаждений — при наличии хороших денег, разумеется, — можно провести всю жизнь. А для того, чтобы быть счастливым, достаточно накормить другого.
Но матушка только отмахнулась от его слов. Ей жизненно необходим был никогда не прекращавшийся, вечный праздник, ее душа жаждала ежедневных сюрпризов, сиюминутных неожиданностей, постоянных изменений. Монотонный ритм повседневности высасывал из нее радость жизни. Ее глаза были потухшими, словно подернутыми мутной пленкой, а горькие складки в углах ярко-алого рта с каждым годом становились все глубже.
* * *
В пятницу утром Аптекарь вручил мне конверт — заработок за прошлый месяц. Я сунул конверт в карман и побежал домой. Уже на лестнице я услышал голос матушки. Открыв дверь, я увидел ее, красную от гнева, и своего деда, который дрожащими руками пристраивал к стене полку. Рядом с полкой темнела довольно большая дыра.
— Да я ее сейчас заделаю, — оправдывался дед. — Я не рассчитал просто…
— Вот-вот, не рассчитал, — звенел голос матушки. — А что ты вообще в этой жизни рассчитал?
Полное, с крупными каплями пота лицо деда было красным. Дрожащими толстыми пальцами он пытался достать сигарету из мятой пачки. Когда-то, еще до моего рождения, он был владельцем концертного зала, антрепренером. В его альбоме, который он часто перелистывал, остались фотографии, на которых он улыбался рядом со знаменитыми певцами, актерами. Но однажды он вложил деньги в какую-то аферу на бирже и разорился.
— Посмотри, в кого ты превратился, смотреть стыдно!
Резко отвернувшись, матушка включила телевизор. Смотреть на деда и впрямь было неловко. Весь он был какой-то опухший, с седой щетиной, в нелепых шортах, из которых торчали кривые венозные ноги. Расстегнутая до выпирающего толстого живота рубашка открывала поросшую седым мхом грудь. Когда я был маленьким, дед уверял меня, что в этих волосах обитают жучки, кузнечики, божьи коровки. Я рылся в буйной растительности и, к обоюдному восторгу, находил какое-нибудь насекомое, которое он незаметно упрятывал на своей волосатой груди.
Дед потер шею и снова стал прилаживать полку. Жил он в квартале Рузвельт, в полуразвалившейся хибаре, на жизнь зарабатывал уходом за такими же, как он, стариками. Мыл их, выносил горшки. По вечерам ходил постригать газоны, благо с лучших времен осталась у него бензиновая косилка. Меня он обожал, и я тоже его любил, хотя и уклонялся от объятий, потому что исходил от него какой-то странный запах, ну что-то вроде старческой гнили. Дед был одержим идеей благоустройства нашего дома и вечно притаскивал какие-то самодельные полки, ни у кого не спросив, прибивал крючки, вешалки, что приводило матушку в состояние настоящего исступления.
— У меня приличной кровати нет, а ты лезешь со своими дурацкими полками! — бушевала она.
— Но ведь ты хотела полки, — оправдывался дед.
— Не полки, а шкаф, понимаешь, шкаф!
Почти каждая их встреча заканчивалась скандалом: темперамент матушка унаследовала от деда, и если не взрывалась она, то взрывался он. Так было и сейчас.
Дед обиженно поставил полку на пол:
— Спасибо от тебя не дождешься. Да и чего ждать, если ты даже человека, спасшего твоего сына, не удосужилась поблагодарить.
(В детском саду я исхитрился незаметно для всех свалиться в бассейн, и только благодаря случайно проходившему мимо человеку остался жив.)
Матушку словно хлыстом стегнули.
— Ты это оставь! За что мне тебя благодарить? За вешалку? За эти идиотские полки? За то, что в детстве я от тебя доброго слова не слышала? За то, что, вместо того чтобы быть дома, ты прожигал жизнь с девками и своими знаменитыми клиентами? За то, что ты не можешь помочиться без того, чтобы мне не приходилось за тобой пол подтирать?
Матушка рухнула в кресло и щелкнула зажигалкой. Дед топтался у стенки, замазывая дыру раствором алебастра.
— Пол за собой протри, — не поворачиваясь, сказала мать.
Дед жалко улыбнулся мне и пошел в кухню за тряпкой.
Я не знал, что делать. С одной стороны, мне было жалко деда, с другой — я понимал, что помощь ему будет расценена матушкой не иначе как предательство.
Дед вернулся и тяжело опустился на колени. С тряпкой в руке он был похож не то на кающегося грешника, не то на проигравшего бой матадора.
— Оставь, я сама.
Матушка затушила сигарету, встала с кресла и пошла на кухню за шваброй. Я помог деду подняться. Он с трудом выпрямился, нежно взглянул на меня:
— Нервы у нее никуда не годятся… — Беспомощная улыбка обнажила десны с несколькими уцелевшими зубами.
Дед подошел к телевизору и с минуту смотрел на экран.
— Это кино? — спросил он каким-то заискивающим тоном. — Это кино, да?
— Нет! — вспыхнула матушка. — Это не кино! Это шкаф! Это луна! Это…
— Я в том смысле…
— В каком смысле? — Глаза матушки метали молнии. — В каком таком смысле? Это кино, да? — передразнила она. — А что это может быть? Господи, какой маразм!
Дед молча отвернулся, подобрал с пола молоток, вложил его в сумку с какими-то дощечками и пошел к двери.
— Ну, конечно! Теперь, когда ты довел меня бог знает до чего, ты уходишь…
Дверь закрылась. Матушка бросилась в кресло и разразилась рыданиями:
— Он что, не понимает, что я вся на нервах? Что я одна, что все висит на мне одной! Он специально доводит меня!
Я принес ей стакан воды, и она, судорожно всхлипывая, начала жадно пить.
— Солнышко мое, — матушка повернула ко мне заплаканное лицо, — прости за эту безобразную сцену. — Она потянулась за сигаретой. — Как твои дела?
— Хорошо, мама. — Я вытащил из кармана конверт.
— Замечательно. — Она вынула из него две купюры. — Тебе хватит?
— Да, конечно.
Матушка встала, подошла к зеркалу:
— Сейчас я приведу себя в порядок. Хочешь, поедем есть пасту?
Пасту я всегда хотел. Через двадцать минут я уплетал спагетти карбонера, а матушка потягивала кампари с апельсиновым соком и расспрашивала о том, что происходит в аптеке. Отвечал я односложно — попробуйте поговорить с полным спагетти ртом. Потом я пил лимонад, а матушка ела зеленый салат, пила красное вино и курила сигарету.
А через два дня, когда я готовил ландышевую настойку, подошел Аптекарь:
— Поезжай немедленно домой. Дед умер. Я скоро приеду.
Матушка металась по квартире, словно тигрица в клетке.
— Он никогда не любил меня, не понимал меня! — Она колотила кулаком по столу. — Он сделал мне это назло, назло! Господи! Что же мне надеть?
Деда хоронили мы с матушкой, Аптекарь и соседи, которые обнаружили его тело. Судя по всему, дед умер в тот день, когда я в последний раз его видел, а тело нашли сегодня утром и поэтому хоронили в закрытом гробу. Рой мух висел над открытой могилой. Матушка, очень эффектная в длинном черном платье (она любила черный цвет, который ей действительно шел) и в шляпке с черной вуалью, комкала у губ белоснежный платок. Камни, смешанные с землей, застучали по крышке гроба.
— Хороший человек был. — Соседка перекрестилась. — Веселый. А вас как любил. Часто рассказывал. И про сыночка вашего.
Могильщик воткнул в холмик кол с дощечкой, на которой от руки было написано имя деда.
Дома мы с Аптекарем расставили на столе стаканы, бутылки, купленную в соседнем супермаркете еду. Пришли наши соседи по дому, матушкины знакомые. Аптекарь смешал коктейль из гранатового сока, валерианы, лайма и нескольких капель рома:
— Выпей.
Матушка с благодарностью подняла на него глаза.
— В сущности, мы были очень похожи, — печально проговорила она, — и даже близки. Он никогда не понимал меня по-настоящему, но любил. — Матушка аккуратно промокнула слезу. — Вот эти полки… — Она сделала беспомощный жест. — Он ценил во мне творческую натуру.
Вошел Эжен с большим букетом белых хризантем.
— Поставь их, где хочешь, — сдавленным голосом сказала матушка и, спрятав лицо у него на груди, разразилась рыданиями.
Вечером матушку забрала к себе ее подруга, а мы пошли в аптеку. Я шел вслед за Аптекарем, думая о деде, о том, как холодно лежать под землей. Я вспоминал его залитое потом лицо, беспомощную улыбку, и все сильнее и сильнее овладевало мною чувство вины.
— Пойдем сюда, — прервал мои размышления голос Аптекаря.
Мы спустились по ступенькам и вошли в низкий, плохо освещенный сводчатый подвал. Хозяин поставил перед нами бутыль арака, графин воды, лед, маслины и два стакана.
— Ну, помянем. — Аптекарь поднял стакан. — В араке много пользы для таких ситуаций.
Я поднес стакан ко рту, в нос мне ударил сладкий запах, а вкус моментально напомнил темно-коричневую микстуру, которой потчевал меня дед в детстве, когда я заходился кашлем у него на руках. Вспомнилось, как он, прижав меня к груди, ходил по комнате, напевая тихонько шлягеры времен его молодости, и тень его левой руки изображала на стене разных животных: страуса, собаку, верблюда…
Аптекарь снова наполнил стаканы:
— Мой отец умирал дома. Долго и тяжело. Я плохо его знал. Он был хирургом, вечно занятым на дежурствах, и дом для него был убежищем от мира, к которому он не питал ни доверия, ни приязни. Со мной он общался мало: я был поздним ребенком, и, скорее всего, на меня у него попросту не хватало сил. Он делал для меня все то, что обязан делать заботливый отец, но у нас не было задушевных разговоров, мы не ходили вместе в походы, на футбол, на рыбалку. Рыбалку я никогда не любил — скука и комары кусают, но даже это готов я был стерпеть, чтобы побыть с ним, только ему это, по-видимому, не приходило в голову, а я молчал и завидовал сверстникам, у которых отцы были моложе. Я мечтал об отце-друге, отце-товарище. А он, вернувшись, справлялся, приготовил ли я уроки, и, получив утвердительный ответ, шел ужинать, а потом уходил в кабинет, где ставил на проигрыватель пластинку своего любимого Баха и ложился на диван с томом Толстого в руках.
Сегодня я понимаю, что сам не приложил никаких усилий, чтобы между нами возникли отношения, — я ждал инициативы с его стороны, а он, скорее всего, не знал, как ко мне подступиться. Расстояние между нами было велико, будто стояли мы на разных сторонах ущелья, по которому в противоположных направлениях текли потоки наших жизней — его, медленный, глубокий, несущий опасения, усталость, заботы, ответственность, и мой, бурлящий надеждами, любопытством, нетерпением. И ни один из нас не строил мост. Так мы и остались по разные стороны, знающие о существовании друг друга, вежливо-предупредительные, недоумевающие и равнодушные.
Потом он заболел. Я сидел у его кровати измученный и раздраженный. Медленно тянущееся время не приносило никаких надежд на исцеление. В его мучениях не было никакого смысла, и не раз мне приходила в голову мысль, что самым милосердным было бы дать ему слишком большую дозу морфия. Правда, в Книге мертвых придерживаются противоположного мнения, но… — Аптекарь передернул плечами. — Особенно ужасна и унизительна мысль о том, что ты желаешь смерти своему отцу не только потому, что хочешь облегчить его муки, но потому, что ты молод и тебе хочется на улицу, к друзьям, к девушке, с которой у тебя первый роман, потому что на улице весна, поют птицы и цветет сирень, а ты сидишь в комнате, пропахшей лекарствами и наполненной хриплым, неровным дыханием умирающего человека. И знаешь: его смерть — это твоя свобода. И ты корчишься от стыда за то, что способен на такие мысли.
В ту ночь я сделал ему укол. Нет-нет, — поднял руку Аптекарь, — в строгом соответствии с предписаниями врача. Это было трудно, потому что мышцы атрофировались и превратились в студень, двигающийся под толстой кожей, которую не пробивала иголка шприца. После укола он затих, и я вернулся на свою раскладушку, стоявшую рядом с его кроватью.
Под утро я проснулся, но, несмотря на усилие, не мог открыть веки. Все мое тело словно свинцом налилось, и я был не в состоянии пошевелить хотя бы пальцем. Я сделал отчаянную попытку привстать, но будто чья-то тяжелая рука пригвоздила меня к постели. И тогда я понял: в комнате смерть. Не знаю, сколько времени я так пролежал, но внезапно давление руки исчезло, и я почувствовал — смерть покинула комнату. Я встал, подошел к отцу. Он не дышал. Слабый брезжащий из окна свет падал на его лицо, и я не поверил своим глазам: все ужасы его долгой — почти год — агонии, отпечатавшиеся на измученном лице, исчезли. На подушках лежал молодой, красивый человек с легкой улыбкой на губах. Только волосы были седыми, как у отца. И моя мать, которую я разбудил, вглядываясь в его спокойное, почти счастливое лицо, сказала: «Ты знаешь, я его таким красивым не помню». Я еще долго сидел у постели, не в силах отвести глаз от этого незнакомого мне человека с закрытыми глазами и легкой улыбкой на посиневших губах.
А потом, вечером, после беготни, связанной с организацией похорон, я взял ключ и впервые открыл ящик его письменного стола. Там, среди документов, орденов и медалей, я нашел связку писем и пачку фотографий.
На меня смотрели юные, непохожие на лица моих сверстниц женские лица. Видишь ли, малыш, эпоха, уходя, уносит с собой только ей одной присущий типаж людей, и никогда больше не повторятся подобная лепка лиц, выражение глаз и манера улыбаться, глядя в объектив фотоаппарата. Я держал в руках пожелтевшие, хрупкие листы, написанные разными почерками, которые объединяло одно: сейчас никто так не пишет — ручкой с вставным пером. Да и ручек таких нет. Я читал слова любви, десятки лет тому назад обращенные к умершему сегодня старому человеку, и смеялся. Смеялся от ощущения невероятного, огромного счастья: я обрел отца. Поздно, но обрел. Благодаря этим письмам, этим фотографиям он, чужой мне при жизни, умерев, стал живым и близким. Тем другом, о котором я тосковал и мечтал…
«А я своего отца так и не знаю», — подумал я про себя, но вслух говорить не стал.
Мы допили арак. Дома нас уже ждали кавалеры. Вероника, Елена и Мария разложили на тарелки еду. Поляк разлил по стаканам свой самогон и мне налил немного.
— Помянем, — сказал он, поднимая стакан. — Хороший человек был твой дед.
Я опрокинул в горло огненную жидкость.
— Закусывай, — сказала Вероника и погладила меня по волосам. — Закусывай. Этим забулдыгам все равно, а ты ешь.
Я ел, и чуть размытые силуэты кавалеров колыхались перед моими глазами. Сперва я было удивился, но потом сообразил, что алкоголь расширяет сосуды, в том числе в глазах, стало быть, ничего противоестественного тут нет.
Кукольник тихонько переговаривался с Оскаром, высоким, холеным, в красивом светлом костюме. Он, единственный среди кавалеров, был не просто состоятельным — богатым человеком. Правда, богатство радости ему не приносило. Бизнес он ненавидел, но бедности боялся еще больше. Кружок Аптекаря был для него отдушиной, в которой он общался с людьми без опасения быть обманутым, которым от него ничего не было нужно. Единственным человеком, кажется, несколько смущавшим его душевный покой, был Художник. С одной стороны, Оскар ценил его работы, даже восхищался ими, с другой — не купил у него ни одной вещи, несмотря на то что ему прекрасно было известно если не о бедственном, то о более чем непростом положении Художника. Возможно, он не знал, как подойти к этому деликатному — ведь они были друзьями — вопросу, чтобы не задеть самолюбие благодеянием, а может, просто не хотел, чтобы к их дружеским отношениям примешивались денежные расчеты. Хорошо зная мир денег и презирая его, Оскар был глубоко убежден, что невозможно сохранить дружбу, если к ней прикасаются деньги. На мой вопрос, почему он не хочет помочь Художнику через третьих лиц, он криво усмехнулся:
— Не хочу портить ему биографию. — И, покрутив в воздухе вилкой, добавил: — Всю эту обязательную декорацию — нищету, голод… да и не умирает он с голоду.
— Но, будь у него деньги, он не тратил бы столько времени на преподавание и мог бы только рисовать.
— Это его выбор, малыш, — жестко сказал Оскар. — Меньше бы пил — больше бы рисовал.
Я подумал, что, может, если б Художник меньше преподавал, то меньше бы и пил, но оставил свою мысль при себе. В конце концов, как говорил Аптекарь, вовсе не обязательно говорить все, что думаешь.
Если душевной привязанностью Оскара был кружок кавалеров, то страстью его были рукописи и книги. Не те, которые можно достать в магазинах. Это были инкунабулы — книги, сохранившиеся в единственном экземпляре, и первоиздания. И когда он брал в руки рукопись Тихо Браге или письмо Наполеона, обычно холодные серые глаза его оттаивали, и холеные пальцы нежно поглаживали старинную бумагу.
Занятый своими мыслями я и не заметил, что кавалеры приступили к чаепитию.
— Человек, — докуривая сигарету, сказал Художник, — создан из надежд, иллюзий и верований. Поэтому он умирает по частям. С каждым крушением очередной иллюзии умирает кусочек человека. Правда, есть надежды — на счастье, например, — которые, если повезет, умирают несколько раз, но в основном это штучный товар. Вера во всемогущество родителей, единожды умерев, не возродится заново. Довольно быстро умирает вера в собственную неуязвимость. Ведь отчего молодость так отважна? Она просто не верит, что с ней что-нибудь может произойти.
— Самое время выпить за твою первую аварию, малыш, — ласково улыбнулся Кукольник, — чтоб она была легкой.
Я опрокинул стакан, и мир вокруг меня начал легонько кружиться.
— И так оно продолжается до тех пор, пока не исчезает самая последняя надежда, что с тобой этого не произойдет. — Художник стряхнул пепел. — А с этой надеждой исчезает и сам человек.
— Смерть освобождает нас от всего, — подал голос Анри. — Но раз смерть есть свобода, то свобода есть смерть. Жизнь, понимаешь, это несвобода, зависимость. От тех, кого любишь, например. А вообще-то, тот, кто учит умирать, учит жить.
— Замечательно! — восхитился Эли.
— Это не я, — признался Анри.
— А кто?
— Монтень. Хотя такую же мысль можно найти у Альберта Великого, — сказал Оскар, откидывая за ухо длинную прядь.
Волосы он носил до плеч, что вроде как не вязалось с его положением. «Ностальгия по временам, когда он не был бизнесменом», — как-то проворчал Аптекарь.
— А меня всегда удивляло другое. — Кукольник говорил тихо, еле слышно. — Вот был человек. Он сидел за столом. Спал в постели. Ходил по улице. Он занимал — физически — в этой жизни определенный объем, какое-то место. И вот его нет. И место, оно что, остается пустым?
Он беспомощно замолчал, и никто не прервал его молчания. Наступила тишина. Поляк встал и подошел к Кукольнику, немного постоял около него, словно раздумывая, а потом сел к роялю и положил руки на клавиатуру. И неожиданно, словно сам по себе, возник звук. Один. Другой. Отрываясь от рояля, звуки медленно, очень медленно плыли один за другим и, пронизывая меня насквозь, так же медленно исчезали где-то там, в бесконечности. И с этими светящимися, как серебристые облака, проходящими сквозь меня звуками пришла ко мне великая печаль.
Я грустил по деду, я оплакивал свои будущие беды, тосковал по своей так и не случившейся первой любви, жалел свою несчастную матушку, и душа моя болела от еще неведомых мне потерь. А потом растворились последние звуки, и опять воцарилась тишина.
Нежное прикосновение Вероники вернуло меня на землю, я встал и тут же уцепился за край стола, потому что зал вокруг меня плыл и пол уходил из-под ног.
— Пойдем, малыш.
— Шопен, — пробормотал Художник. — Такой человек, а вот жил с Жорж Санд. Экая неприятность.
Мы поднялись в мою комнату, которая тоже почему-то кружилась, и это даже было приятно, только я никак не мог развязать ботинки и с облегчением почувствовал, как быстрые руки Вероники снимают с меня обувь, потом одежду, потом на меня скользнула прохладная простыня, и я услышал, как скрипнула дверь. Я полежал еще немножко, пытаясь остановить верчение кровати, и вдруг из глаз моих потекли слезы, и я никак не мог их остановить, и они все текли, и я даже хотел, чтобы они текли, потому что хорошо мне от них было, а потом я ничего не помню.