Глава девятая,
в которой рассказывается о Поляке, его взглядах на стоматологию, музыку, а также о войне, мести и похождениях Поляка в разных странах
— Моя главная задача состоит в том, чтобы пациент ушел от меня на своих ногах, — мрачно сказал Поляк. — Можешь закрыть рот. И помни: за зубами следить надо. А то не только без зубов останешься. — Поляк подошел к раковине и начал мыть руки. — Завтра заскочи ко мне на всякий случай, — проворчал он. — Так вроде все сделано как надо, но поди знай… Жила себе эта твоя гранулема и жила, а тут мы ее потревожили…
К своей работе Поляк относился ответственно, но пациентов недолюбливал, в первую очередь, как он говорил, за отсутствие чувства собственного достоинства.
— Конечно, соблюсти собственное достоинство с открытым ртом, — рассуждал он, — не просто, но возможно. Посмотрел бы ты на Ветку Омелы, когда я выковырял ему зуб с куском челюсти вместе. Парень даже бровью не повел, а между прочим, весь наркоз был — стакан самогона. А тут, — Поляк сплюнул в урну, — не успеешь щипцы поднести, а он уже орет. Ну что ты кричишь, придурок? Тебе же укол сделали! Больно? Что значит больно, после укола не должно быть больно.
В рот к пациентам Поляк заглядывал с брезгливым интересом.
— Рот у человека, как у обезьяны, — декларировал он и, выковыряв пинцетом что-то из зуба, подносил к своему носу и морщился. — Так же воняет и такая же грязь внутри.
На многое в жизни Поляк смотрел сквозь призму своей профессии.
— Почему, вы думаете, в восемнадцатом веке дамы с веерами ходили? Да потому, что у них изо рта воняло. Да, у всех этих красоток, Помпадур, Лавальер и прочих Рекамье, зубы гнилыми были. Фу! — Поляк морщил нос. — А сколько народу от этих гнилых зубов мерло! — Он замолкал, будто подсчитывая количество жертв тогдашней стоматологии, а потом задумчиво прибавлял: — А вот музыку сочиняли, будто зубы были здоровые…
Настоящей любовью Поляка была музыка. Классическая, этническая и, отдельно, песни на идиш. Свою клинику, на вывеске которой был изображен рояль с зубами вместо клавиш, он назвал «Падеревский», в честь знаменитого пианиста, по совместительству служившего президентом Польши.
Когда пациентов не было, он ставил на проигрыватель один из своих любимых дисков, укладывался в зубоврачебное кресло, закрывал глаза и блаженствовал.
Как рассказывал мне Аптекарь, в детстве Поляк сам был подающим надежды пианистом, и мечтой его была концертная эстрада. Однако отец настоял, чтобы юноша обучился полезной, по его словам, специальности, с которой не пропадешь.
— Люди рождаются, болеют и умирают, — учил он Поляка, — родиться и умереть — дело разовое, а вот болезни — это на всю жизнь.
Так Поляк, параллельно с занятиями музыкой, пошел учиться на стоматологический факультет, выбрав его как наименьшее из зол, поскольку учиться надо было всего три года.
Закончил он учебу как раз перед началом той самой большой войны, которая если не оборвала, то изменила жизнь каждого, кому выпало жить в то страшное время. Музыкальная карьера Поляка закончилась, практически не начавшись, но музыка так и осталась пожизненной любовью этого зеленоглазого человека с широким, жестким подбородком.
Вкусы его были достаточно разнообразны: от строгих классицистов, как Шнабель, и до бесшабашных, на грани китча, романтиков вроде Игнаца Фридмана.
«Первых — много», — любил говорить он, цитируя Айзека Стерна, который на вопрос, что он думает об Ойстрахе, с энтузиазмом воскликнул: «Додик? Второй скрипач в мире!» А когда собеседник поинтересовался, кто же первый, улыбнулся: «Первых — несколько…»
Однако при всей широте («Я — эклектик», — посмеивался Поляк) были музыканты, к которым он относился с особым пиететом: кларнетист Гиора Фейдман, виолончелист Пабло Казальс, а среди пианистов — Рубинштейн, Гинзбург, Гульда, Липатти, Фейнберг.
Как-то он поставил мне липаттиевскую запись шопеновских вальсов, и весь зубоврачебный кабинет наполнился смеющимися, ликующими звуками, в которых шампанскими пузырьками бурлила беспричинная радость бытия. Когда фейерверком рассыпалась последняя гроздь звуков, Поляк посмотрел на меня:
— Так может играть только юноша, у которого вся жизнь впереди. — А когда я утвердительно кивнул, печально усмехнулся: — Он не смог закончить концерт. Боль не дала ему возможность сыграть последний вальс. Все знали, что он умирает. Публика. Его друзья. Жена. И он сам. Все знали, что это последний концерт Дину Липатти. Но где все это? Трагедия, страх, боль? Он знал, что радость — выше горя, и счастье — глубже боли… или выше, если тебе так больше нравится. И он, умирающий, спешил поделиться с нами этим знанием. Он знал, что разделенное горе — это половина горя, а разделенная радость — двойная радость, и последний раз кружил себя и нас в этом солнечном водовороте.
Поляк набил свою индейскую трубку, зажег и выпустил облако дыма.
— В общем, как сказал один достойный человек, в этой жизни несчастливы только скоты и идиоты.
Трубку Поляк имел обыкновение раскуривать перед тем, как произнести слова, к которым, по его мнению, слушатели должны были отнестись с надлежащим вниманием. Привычку эту он приобрел, будучи вождем ихтиосов — племени канадских индейцев.
Много лет назад, когда немцы захватили его родной Каунас, всех мужчин-евреев согнали на площадь и, погрузив на грузовики, отвезли в лес, где у большого рва, оцепленного солдатами с лающими собаками, стояли пулеметы. У пулеметов разгуливали литовцы, и среди них Антас, его друг, соученик по консерватории и соперник в борьбе за сердце Лийки, волоокой красавицы с густыми, цвета темной меди волосами. «Женщина не в силах разрушить мужскую дружбу», — сказал он Поляку, который, восхищенный благородством друга, передал его слова Лийке. В ответ Лийка усмехнулась: «Что вы знаете о женщинах, а о мужчинах, похоже, еще меньше». А потом посерьезнела: «Не верь ему, он нам этого не простит».
Взгляды Антаса и Поляка встретились. Антас тонкой рукой с длинными пальцами пианиста поправил русый чуб и, улыбнувшись, кивнул в сторону рва: «Туда, счастливчик».
«Шма Исраэль, — прошептал отец Поляка. — Обними меня, сын».
А потом был сильный толчок и долгий, бесконечный полет. Очнулся юноша ночью. Сдвинув лежавшие на нем тела, приподнялся. Лунный свет отражался в остекленевших глазах отца. Поляку удалось выбраться из рва и уйти в лес. Ранен он был легко — пуля только скользнула по ребру, — и, хотя Аптекарь не раз говорил, что никто не может знать, та ли пуля убила отца, ядовитая смесь вины и радости разъела душу Поляка. Впрочем, это было потом, а тогда он уполз в чащу и стал продвигаться на запад. В Польше прибился к партизанскому отряду, но, быстро поняв, что происхождение и здесь ставит его жизнь под угрозу, сбежал. Так он пробирался сквозь Европу, сквозь пламя войны, в котором горел его народ. Испытания превратили его в безжалостного бойца и навсегда лишили иллюзий и сантиментов по поводу цивилизованного человечества.
Во Франции какое-то время он партизанил в группе Маникяна. «Там были испанцы, поляки, армяне, русские, евреи. Только французов не было, и когда я понял почему, то ушел. Класть свою жизнь, чтобы одно дерьмо избавить от другого?»
Через Испанию Поляк добрался до Португалии, а оттуда в Канаду. Жил на отшибе. Зимой стрелял пушного зверя, сдавал американским контрабандистам, тем и кормился.
Однажды осенью дикий кабан подмял его под себя, и хотя Поляку удалось воткнуть зверю нож под ребра, со сломанной ногой и распоротым животом он остался лежать под огромной тушей. И снова ангел смерти на свидание с поджидавшим его Поляком не явился. Вместо него Поляк увидел склонившиеся над ним головы краснокожих людей с перьями в иссиня-черных волосах. Его положили на сплетенные из ветвей носилки, на другие взгромоздили тушу вепря, и через два с половиной часа пути процессия добралась до стойбища. Последнее, что запомнил Поляк, было покрытое сетью глубоких морщин лицо старика, смотрящее на него с непонятным Поляку благоговением. «И изо рта его воняло почище, чем от кабана, — ворчал Поляк, — впрочем, во всех остальных отношениях Ветка Омелы был отличным человеком и великим вождем».
Раны, промытые настоем из трав и зашитые конским волосом, зажили на удивление быстро, нога срослась. Выучить язык ихтиосов Поляку труда не составило — как известно, трудно даются лишь первые четыре, а он знал восемь: идиш, русский, немецкий, польский, французский, испанский, английский, греческий.
— В общем, я у них остался. Видишь ли, малыш, эти дикари никогда не могли бы опуститься до того, что мне пришлось повидать в цивилизованном мире. А потом, я хотел их отблагодарить, все-таки они мне жизнь спасли.
И вот Поляк методично, одному за другим, принялся лечить зубы ихтиосам, благо набор инструментов всегда лежал в его походной сумке.
— Наркоз им был ни к чему, — объяснял Поляк, — для них это вроде как почетное испытание.
Но не только врачевание, умение обращаться с оружием, ловкость и храбрость снискали ему уважением ихтиосов.
— Великий Вепрь смешал свою кровь с твоей и передал тебе свою душу, — поведал Ветка Омелы Поляку после того, как тот удовлетворенно объявил вождю, что лечение окончено и тот снова сможет жевать оленину, как прежде. — Дух покровителя нашего племени вошел в тебя.
Когда Поляка на торжественной церемонии принятия в племя и нарекли Сыном Вепря, ему подумалось, что вряд ли его предки, для которых одно упоминание нечистого животного было омерзительным, одобрили бы такое имечко, но безропотно позволил вытатуировать на своей груди изображение дикой свиньи. Мысль эта, лишь на секунду мелькнувшая в его голове и исчезнувшая так же быстро, как появилась, тем не менее послужила толчком для преобразований, которыми занялся Поляк, когда через два года, после смерти Ветки Омелы, был избран вождем племени ихтиосов.
— Ничего не происходит случайно, — учил Аптекарь, — как говорится, и кирпич на голову просто так не падает. Связь есть всегда, только вот обнаружить ее непросто, ибо ни в чем не силен наш мозг так, как в создании системы защит и маскировке причинно-следственных связей.
Став вождем, Поляк принялся обучать индейцев идишу и начаткам иудаизма. С иудаизмом было как раз просто — Великий Отец Маниту в мифологии ихтиосов наличествовал, так же как и запрет на поедание свинины — плоти покровителя племени. Пейсы, особенно возможность заплетать их в разнообразной конструкции косички, также пришлись индейцам по душе. С энтузиазмом в контексте инициативных обрядов было воспринято даже обрезание. Идиш же был представлен Поляком как священный и любимый язык Великого Отца.
— Я видел, что происходит с нами там, в Европе, — объяснял Поляк, — и ничего не мог сделать. Никто не мог. А те, кто мог, не хотели. Почти все. И тут у меня появился шанс украсть у них победу. Видишь ли, малыш, евреями не рождаются, ими становятся. Даже сами евреи. Это долгий и тяжкий труд. Но моим ребятам он был по плечу. А как они пели на идиш! Послушал бы ты, как Ловкий Кролик, в полном боевом облачении, выводил «ви немтмен абиселе мазл», — я сам не мог удержаться от слез!
Короче, прошло не так уж много времени, прежде чем в эпосе ихтиосов появилось сказание о долгом, полном чудес и приключений пути колена Эфраима из Вавилонского плена в канадские леса. Притащив в стойбище патефон и пластинки, купленные в Торонто, Поляк приобщил своих индейцев к классической музыке, и вскоре они с оживлением обсуждали тонкости различий в трактовке Пятой симфонии Бетховена Фуртвенглером и Тосканини. А затем неугомонный Поляк ознакомил их с ритмами вальса и танго, так что раз в неделю, по вечерам, кружили благородные воины племени ихтиосов своих краснокожих подруг вокруг костра, разведенного в центре стойбища.
Успешно завершив свои революционные преобразования, Поляк затосковал. Все чаще являлась ему во снах рыжеволосая девушка. Все чаще мучили его воспоминания о ее сухой горячей коже. Все чаще, глядя на бодро говорящих на идиш индейцев, он думал, что его миссия по сохранению еврейского народа окончена: кому придет в голову искать евреев в девственных канадских лесах? И вот, когда дошла до него новость об окончании войны, Поляк принял решение.
В Судный день он объявил, что Великий Отец назначил ему встречу, и удалился в лес. Вернувшись, он собрал племя на Великий совет. Мужчины сидели вокруг костра, женщины и дети стояли за ними.
Поляк раскурил трубку, сделал несколько затяжек и передал ее своему заместителю, Ловкому Кролику.
— Отменный был парень, — с одобрением вспоминал Поляк. — Умный. Решительный. И прирожденный дантист.
Когда, совершив круг, трубка вернулась к нему, Поляк затянулся и поднял руку.
— Дети мои, — произнес он, оглядывая свое племя. — Ингелех унд мэйделех. Великий Отец хочет, чтобы я вернулся к нему. Вместо меня в лавке останется Ловкий Кролик.
Поляк встал, обнял Ловкого Кролика, передал ему саквояж с зубоврачебными инструментами, повернулся к ихтиосам и поднял над головой томагавк.
— Шма Исраэль! — воскликнул он.
— Адонай элохейну, Адонай эхад! — откликнулось племя.
Через разрушенную Европу Поляк добрался до Каунаса.
— А женщин, милок, порешили назавтра. Всех, — сказала соседка-литовка и в ответ на незаданный вопрос добавила: — Нет, милок, нет. Чудеса не случаются дважды.
— А что Антас? Он все там же живет?
Женщина боязливо кивнула.
На следующий день Антаса нашли у Каменецкого рва.
— Непонятное дело, — морщась, докладывал капитан милиции Громов начальнику угрозыска. — На теле обнаружены следы пыток. Умер через полчаса после того, как его обнаружили, но что толку — язык у него был отрезан. Что он искал там ночью, в пижаме? И наконец, почему ему сняли скальп?
— Чушь какая-то, — буркнул начальник угрозыска. — Просто Майн Рид какой-то… Свидетелей, конечно, нет?
— Да в том-то и дело, что есть, — смущенно ответил капитан. — Представьте себе, некий Краскаускас утверждает, что видел на рассвете неподалеку от яра индейца в боевой раскраске… Впрочем, пока много из него не вытянешь, он уже который день в запое…
Дело об убийстве так и зависло. Впрочем, Поляк был уже далеко от тех мест.
В Канаду он не вернулся. Почему для проживания он выбрал наш город — неизвестно. Возможно, потому, что он, по словам Аптекаря, совершенно непохож на те места, где Поляк обитал ранее. Однако сдается мне, что хоть объяснение это и недурно, но все же ничуть не лучше многих других, скажем, вроде того, что у моря жить, очевидно, приятнее, чем не у моря, а на юге — лучше, чем на севере.
Два раза в году, на Пасху и осенние праздники, Поляк уезжал за границу. Возвращаясь, он подолгу обсуждал с Эженом, Аптекарем и Художником особенности женщин разных стран, и казалось, в мире не осталось борделя, который он не удостоил бы своим вниманием. Груды женской плоти громоздились перед моими глазами, когда я слушал неторопливые рассказы, прерываемые раскуриванием трубки и откупориванием очередной бутылки. Груди размером с арбуз и размером с яблоко, формой похожие на апельсин, клубнику, гранат и грушу. Соски втянутые, выпуклые, буравчиком, пуговицей, пробочкой, карандашом, розовые и темно-коричневые. Ягодицы огромные, оттопыренные под прямым углом, плоские, отвислые, мальчуковые, мягкие, как пух, упругие, как теннисный мяч, пушистые, как бархат, и гладкие, как китайский шелк. Имея исследовательский склад ума, Поляк свои наблюдения систематизировал, а также с удовольствием копался в различных исторических, медицинских и этнографических источниках.
— В борделе «Раковина Афродиты» в Боготе, — сообщал он, попыхивая трубкой, — славится Кончита по кличке Волчица, с четырьмя грудями, по две с каждой стороны. К ней в очередь записываются за две недели. Впрочем, не такое уж это редкое явление. В Риме в 1671 году демонстрировали подобную даму. А Гардинеру посчастливилось в Кейптауне видеть четырнадцатилетнюю истрийку аж с шестью грудями. Она родила четверню, а потом дважды по пять…
Поляк затягивался, выпускал дым и продолжал лекцию:
— У Юлии, матери императора Севера, было три груди — две на месте, а третья посреди живота. Ходили упорные слухи, что у королевы Анны Болейн вдобавок к шести пальцам на правой руке было несколько грудей, но где — неизвестно. Кстати, хоть и редко, но встречаются они в самых неожиданных местах, на спине например, а Стейнборн из Форка в 1898 году наблюдал грудь на бедре, причем у мужчины.
Оскар презентовал ему первоиздание Bastiment des receptes, старинную книгу косметического искусства, и Поляк частенько доставал эту книжицу в сафьяновом переплете и с наслаждением декламировал:
— «Дабы оставить малюсенькие груди в их настоящем состоянии или уменьшить размер больших, следует взять главные внутренности оленя (сердце, печень, спинной мозг, легкие), истолочь и смешать с ровным количеством меда. Смесь эту компрессом наложи на груди и вокруг и смени на новую порцию, когда высохнет».
Поляк триумфально оглядывал кавалеров, потом рылся в книжке и снова призывал аудиторию к вниманию.
— «Взять костный мозг из овечьей ноги, растопить его на слабом огне, вмешать в него количеством одну треть от того мозга пчелиного воска, отмытого в розовой воде до белизны. Смешать в равном количестве свекольный сок с белым уксусом. Затем смазать груди описанной выше смесью мозга с белым воском. А затем следует припудрить груди тончайшим ладаном. — Нос Поляка шевелился, будто втягивал этот самый ладан, Поляк качал головой и заканчивал: — И следует означенную процедуру повторять несколько раз в день, покуда желаемый результат не будет достигнут».
Делом этим занимались во Франции брадобреи до тех пор, пока, под влиянием школы Фонтембло — так Художник сказал, — в моде была маленькая грудь. Но потом на престол взошла Анна Австрийская с грудями совсем другого размера, и книжка эта оказалась ненужной.
Каких только диковинных сведений по поводу грудей (Поляк был ценителем всех без исключения частей женского тела, но о грудях он говорил особенно трепетно) я у него не набрался! Так, мне стало известно, что баядерки (индийские танцовщицы) и грузинки надевают на грудь специальные деревянные футляры, чтобы ограничить рост и придать им желаемую форму. Другие, мадам Помпадур к примеру, для увеличения груди ставили на нее огромные банки. В Западной Африке девушки, чтобы увеличить соски, сажают на них насекомых murmiles formicania, чтобы те, кусая соски, выделяли специальные вещества, от которых соски растут и вытягиваются. В других местах той же Африки грудь бинтуют, чтобы она тянулись вниз, аж до колен. А на мысе Доброй Надежды груди у женщин такой длины, что матери, носящие ребенка на спине, закидывают их назад, дабы ребенка накормить.
— Поляк, где у тебя была самая замечательная женщина? — спросил я его как-то.
— Где? — задумался Поляк и после долгих размышлений ответил: — В Эфиопии… да, в Эфиопии.
И принялся описывать прелести эфиопской дивы с таким пылом, что она предстала предо мной, словно живая.
— Черная, — мечтательно сказал я.
— Это почему? — удивился Поляк.
— Ну как почему, эфиопка ведь.
— Какая еще эфиопка, — удивился Поляк. — Секретарша директора «Эль Аль».
Дважды в год возвращался Поляк с рассказами, вызывавшими зависть кавалеров и будоражащими мое и без того озабоченное этой областью жизни воображение. Но в городе он жил анахоретом.
Аптекарь считал, что призрак рыжеволосой красавицы не оставлял израненную душу Поляка и все его эскапады были своего рода попытками спастись бегством.
— Но это же глупо и нелогично, — горячился я.
— Какое отношение ум и логика имеют к человеческому сердцу, — устало отвечал Аптекарь.
Но однажды Поляк сел за стол, достал свою трубку с табаком, раскурил и, оглядев кавалеров, сказал:
— Я женюсь.
И так потрясены были кавалеры, что никто, даже Аптекарь, не сказали ему хотя бы «поздравляю».
Только Елена подошла к нему, перекрестила, поцеловала, а потом припала к его груди и заплакала.