13
Летать с каждым днем становилось труднее, подчас невозможно было понять, где наши, где немцы. Все тут под Харьковом переплелось-перепуталось. Улетая утром на задание, разыскивая растянутые и разбросанные танковые бригады, Ефросинья уже не один раз на обратном маршруте попадала под огонь немецких пулеметов.
Линия фронта на штабной карте напоминала очертание огромной ладони, прихлопнувшей поля Харьковщины. Указательный палец ее был вытянут к Богодухову, а оттопыренный большой — к Волчанску, он с каждым днем вcе ближе придвигался к окраинам Харькова: армии Степного фронта стальной хваткой постепенно стискивали горло вражеской обороны.
Стояли ясные дни, и передний край хорошо просматривался с высоты полета. Дымами, снарядными разрывами. густыми султанами пыли он змеился по полям и ложбинам, переползал скаты пологих высот. Будто гигантский огненный пал неудержимо полз по земле, оставляя после себя изрытую черноту, серый пепел да обугленные, искореженные стволы деревьев.
Гарь чувствовалась даже на высоте. Она была не похожа на ту, которая синими пластами ложилась в лога во время памятных Ефросинье таежных пожаров. Эта пахла кисло и тошно, от нее до рези слезились глаза, тосклива заходилось сердце.
Накануне вечером, возвращаясь от Валок, Ефросинья напоролась на зенитную батарею: немцы прорвались на наши тыловые коммуникации. Снаряд протаранил обе плоскости, и моторист Сагнаев до полночи латал дыры полотном-перкалем, а нынче с рассвета закрашивал их эмалитом.
Атыбай пел казахскую песню, негромкую, однообразно-унылую, каждое коленце заканчивая тяжким вздохом, будто ехал на арбе с надломленным колесом — через пару-другую метров арбу основательно встряхивало.
Ефросинья грелась неподалеку на солнышке, слушала. Сквозь полуприкрытые ресницы виделась ей раздольная степь под Павлодаром, стоянки учебного аэродрома, пропахшего бензином и полынью, метелки ковылей в мареве размытого горизонта… Она не раз слышала эти песни, удивительно созвучные ветреному простору, во все стороны распластанной голубой бесконечности. Там, в степи, песня улетала, не возвращалась, здесь ей тесно, оттого кажется она скупой и тоскливой.
— О чем поешь, Атыбай?
Он спустился со стремянки, поставил на траву ведерко с краской, хмуро посмотрел на Ефросинью:
— Про любовь пою, командир. Зачем спрашиваешь, разве не понимаешь?
Ефросинья смущенно улыбнулась, вспомнив, как неделю назад случайно нашла в инструментальном ящике альбом Атыбая. Он неплохо рисовал и числился в эскадрилье вроде нештатного художника: писал штабные объявления, обновлял номера на машинах, иногда давал рисунки в боевой листок. В альбоме она обнаружила несколько женских портретов и в каждом, вообще говоря, узнала себя… Немножко непохожую и почему-то с едва заметным, но явным монгольским разрезом глаз. Посмеялась: экая скуластая дочь степей!
Конечно, она догадывалась, в чем дело. Да и нельзя было не замечать затаенных, горящих ревностью глаз моториста всякий раз, как только она заговаривала с кем-нибудь из посторонних. Даже с дядькой Устином.
— Любовь — это радость, Атыбай, — поднимаясь, сказала Ефросинья. — А ты поешь грустно.
Подошла, заглянула ему в глаза: чудак парнишка… На семь лет моложе — ну какая может быть любовь? И смех, и слезы…
— Нет, — сказал моторист. — Неправильно, командир! Любовь бывает хорошо, бывает — плохо.
Она опять вспомнила альбомные рисунки: а ведь он ее придумал. Нарисовал, создал для себя такой, какой она не была на самом деле. И ничего удивительного в этом нет, любовь вся на думах, на воображении — это ее крылья.
Она сама-то тоже так поступала в памятном тридцать шестом: чуть ли не с крылышками воображала себе залетку Коленьку.
А теперь?
Может, и теперь все только в мыслях, в думах, в сладком, больно-тревожном наитии? У нее же нет ничего реального, кроме этой случайной фронтовой газеты…
Может, костер потух давным-давно, а она оживить неживое пытается, раздуть пламя из несуществующей искры?
Может, вообще не стоит ворошить прошлое?
Лейтенант Полторанин по-своему был прав, потому что и в самом деле: любовь на войне, что тополиная пушинка над огнем. Вспыхнет и сгинет. Любовь любит заглядывать в будущее, в завтрашний день, а здесь все зыбко, недолговечно.
Сомнения, одни только сомнения… А останавливаться, отрекаться ей, пожалуй, поздно. И просто — невозможно.
Что ж, любовь и живет сомнениями. Хорошо известно: кончаются сомнения — кончается любовь.
— Не горюй, Атыбай! У тебя еще будет любовь… Своя, истинная, настоящая.
Моторист ее понял. Молча поднял ведерко, молча пошел к скрытой в кустах технической землянке. У порога обернулся, долго и пристально глядел на Ефросинью. Взгляд был укоряющий, строгий, жалеющий. Но без обиды.
«Вот и объяснились…» — невесело подумала она. И странным, до невероятности неподходящим по месту и времени показался ей вдруг этот непредвиденный разговор на будничном фронтовом аэродроме, у самолета, остро пахнущего эмалитом.
У нее когда-то было не так… Пришла к нему в сельсовет, села на лавку и сказала, что любит. И баста — все остальное не имело значения.
Правда, потом проплакала в подушку всю ночь. От стыда и от радости…
На дальнем конце стоянки появился майор Волченков, шел тропинкой мимо замаскированных в орешнике самолетов. Помахивая планшетом, зычно давал указания, поругивал мотористов, покрикивал на заправщиков — деловой непреклонный мужик.
Направлялся он к просековской «семерке» и, как видно, спешил. Рапорта недослушал, шагнул к самолету, на ощупь ладонью попробовал свежие латки, залитые эмалитом.
— Порядок в авиации! Дырки были — дырок нет. Ну, а ежели будут, так на новом месте. Как настроение, Просекова?
— Норма, — по-инструкторски ответила она. — Бензин — по пробку, пропеллер крутится, расчалки звенят. Жду «добро» на вылет.
Когда-то на первых порах, еще в запасном полку, Ефросинья побаивалась ретивого комэска. Странное чувство испытывала к нему: уж очень он напоминал Костю, погибшего мужа. Такой же бровастый, осанистый, с решительной отмашкой на ходу, он был и по-Костиному грубоват, пер всегда напролом, деликатность с женщинами считал делом зряшным. Он, помнится, сразу развернул амурную атаку, и уж как Ефросинья выстояла, одному богу известно. Честно говоря, нашла ключик: на грубость — грубостью. Он сначала дивился, потом привык. Это, пожалуй, даже импонировало ему.
Комэск придирчиво оглядел Ефросинью с головы до ног, чем-то остался недоволен.
— Вид у тебя, прямо скажем, неважнецкий… Квелый какой-то. Вроде бы не выспалась или влюбилась?
— Так точно! — сказала она. — Влюбилась. И уж конечно, не в вас.
— Брось дурить, Просекова! Я почему спрашиваю: предстоит ответственный вылет. И мне важно, чтобы ты была в полной боеспособности. А может, это после вчерашнего, когда зенитки тебя потрепали? Это бывает, по себе знаю. Так ты скажи откровенно.
— Со мной полный ажур, — сухо сказала Ефросинья. — А ежели кто-то накануне «горючего» переложил, так надо крепкого чая выпить. Зрение просветляет.
Она откровенно намекала на пристрастие комэска к боевым ста граммам, которые он частенько удваивал-утраивал. Пусть знает и не хамит с утра пораньше.
— Но-но, понесла-поехала! — Майор сердито потрепал чубчик под козырьком. — Сколько раз тебе говорил: не умеешь с командиром разговаривать. Ну гляди, Просекова, когда-нибудь ты у меня попляшешь! И моториста вон тоже к разгильдяйству-панибратству приучила. Какого черта, он там за фюзеляжем прячется, подслушивает? Эй, рядовой Сагнаев, ты что там делаешь?
— Лючки проверяем! Как по инструкции. — Моторист вышел из-за самолета, вытянулся, затаив ехидную усмешку («Точно подслушивал!»). — Не надо? Тогда не будем…
— А ну вас всех! — Комэск в сердцах махнул рукой, потом отвел Просекову в сторону на кошенину, откуда уже начиналась взлетная полоса. Снял фуражку, отер платком лицо, промакнул лысеющую макушку. Недовольно проворчал: «Кадры-работяги, чтоб вас порастрясло… Вот поставят на отдых, на гауптвахту буду сажать. Ладно, ладно, не оправдывайся, хватит языком чесать! Будем говорить о деле».
Через двадцать минут предстоял вылет: им вдвоем, в паре. Маршрут старый, проторенный — на Золочев и оттуда к Богодухову. Не долетая, над Забродами, поворот на девяносто градусов, прямо на юг, курсом Валки. Посадка в районе Александровки, чуть западнее, у полевого госпиталя. Почему госпиталь? Потому что такое задание: срочно вывезти двух тяжелораненых старших командиров. Почему не санитарная авиация? Приказано нам, штаб знает, что делает. И вообще излишние вопросы — свидетельство плохой сообразительности. А это не украшает боевого летчика.
Высота полета прежняя, строй — пара, углом вперед, дистанция двести метров, противозенитный маневр выполнять самостоятельно, при атаке истребителей уходить на бреющем. Дополнительная развединформация: на второй половине маршрута активно действуют одиночные истребители-охотники из специальной авиаэскадры асов «Удет» с опознавательным знаком на фюзеляже — кобра в боевой стойке.
…Майор летел первым, Ефросиньина «семерка» — сзади, чуть ниже, чтобы лучше видеть ведущего на фоне неба (иначе защитная окраска майорского «кукурузника» сливалась с пестрой зеленью земли).
Шли на «кисельной высоте» — триста-четыреста метров. Это гарантировало от прицельного пулеметно-автоматного огня снизу, а главное, давало возможность при встрече истребителей противника быстро нырнуть к спасительным перелескам.
Ефросинья вспомнила грустное лицо моториста и укорила себя: напрасно, пожалуй, обидела парня… Можно было деликатно отмолчаться, пусть думает как ему хочется, пусть живет своими надеждами — это ведь ей не мешает. Да и надежды сейчас у каждого как осенние паутинки: один лишь шаг — и ничего нет. Война…
Нет, не может быть других мерок у любви даже на войне. А обнадеживать попусту — значит обманывать. А может, в обманных грезах ничего плохого нет? Ведь уже хорошо одно то, что они есть, что они рождаются и держат, окрыляют человека в трудные минуты.
Она тоже жила обманом, сладким, трепетным обманом в то незабываемое довоенное лето… И теперь словно бы возвращалась к прошлому, совершив огромный круг в семь лет, снова видела-пересматривала былое до самых незначительных деталей. Только теперь смотрела на него с иронией и доброй грустинкой, будто со стороны и даже с высоты — вот как из кабины летящего самолета.
Там много было незрелого, опрометчивого, легковесного, до смешного нелепого… Но она не хотела ничего переделывать, сглаживать или приукрашивать — прошлое было дорого таким, каким было, каким вернулось нежданно-негаданно.
Вернулось… Да, пожалуй, вернулось. Не все, а лишь немногое, самое памятное и значительное. Опять, как и тогда, отчетливо и постепенно, день за днем, раздваивался мир, как расслаивается-лопается переспелый степной арбуз. Была она сама с этой газетой и вчерашним письмом-ответом из редакции, и было все остальное — в другой половинке, и эта другая половина мира виделась ей чужой, не своей. Близким могло стать лишь то, что проходило через призму ее проснувшегося чувства, что было связано с поиском, ожиданиями, надеждами.
Да и саму войну она воспринимала теперь через свою любовь и хорошо знала, что, если останется живой, навсегда запомнит эти дни именно такими: в сочетании трагического и радостного.
Запомнит предполетную беседу с комэском, у которого на лбу несолидная мальчишеская челка, запомнит раскосые печальные глаза казаха-моториста и этот полет над утренней землей, где в полусгоревших яблоневых садах мертво белеют сморщенные плоды. Вспомнит не раз, как пристально, с затаенной надеждой, вглядывалась через борт кабины в темно-зеленые сосняки внизу… Где-то там должна быть Колина дивизия, его окопы, его земля. Все это был и ее кровный мир: израненный, окровавленный, по радостный и неповторимый.
Вчера, получив письмо из редакции газеты («сообщаем, номер полевой почты…»), она впервые пошла на вечерние фронтовые танцульки. Под жеманные звуки аккордеона в полусгоревшем сарае она вдруг снова почувствовала себя юной, уверенной, красивой. Партнеры-летчики расшаркивались наперебой…
А ведь, очевидно, вот отчего встревожился нынче поутру моторист Сагнаев, вот откуда взялась его заунывная песня про золотоволосую алтын-кыз! Он же был на танцах, жался в дальнем углу, оглядывая оттуда танцующие пары.
И майор Волченков был. Правда, он не танцевал, а весь вечер простоял рядом с сержантом-аккордеонистом, осанисто запрокинув голову и прижав к правому боку фуражку «крабом» вперед. Может, не умел танцевать, а скорее всего (Ефросинья подозревала) просто считал неудобным для своего командирского положения расшаркиваться-приглашать на танцы подчиненных девушек-оружейниц и ее, старшину Просекову.
Он и в воздухе был резковатым, занозистым, в плотной паре с ним ходить нелегко, маневры делал неожиданные и рисковые, ставя ведомого в положение разини. Потом, оглядываясь, грозил кулаком.
Сейчас его машина шла впереди спокойно, лишь изредка «плавала» по горизонту в потоках нагретого, восходящего от земли, воздуха.
Ефросинья вздрогнула, задохнулась от испуга, когда увидела вдруг тонкую, дымчато-желтую трассу, перечеркнувшую наискось самолет Волченкова. Пулеметная трасса упала сверху — атакует истребитель!
Сваливая «семерку» в пике со скольжением, оглянулась, вжалась в сиденье: над головой промелькнула распластанная тень «мессера», ударил в лицо упругий воздушный поток.
Приближаясь к земле, она успела увидеть падающего листом ведущего, который переворотом ушел от повторной очереди. Потом она неслась над руслом реки, над камышами, а приметив справа овраг, резким креном направила туда машину. Через несколько минут взглянула на компас: надо было корректировать курс.
Набрала высоту, огляделась. Ни «мессера», ни самолета Волченкова не было видно. Пристыженно подумала: ох уж эта горемычная тактика «кукурузников» — спасайся как можешь… Где он сейчас, занозистый комэск Волченков? Может, сел вынужденно в поле или на проселке, может, горящим факелом врезался в лес, а скорее всего, как и она, «разбежался во все стороны» — майор летчик бывалый, опытный.
Ну что ж, в предполетной подготовке этот вариант тоже учитывался: дальше идти самостоятельно. Только теперь она вспомнила о бомбах. Майор Волченков настоял на сотенной нагрузке — на ее «семерке», как и на самолете комэска, оружейники подвесили под плоскости по две пятидесятикилограммовые авиабомбы. Бывший бомбардировщик Волченков любил подбросить фрицам горяченьких гостинцев. Как он вышел из опасной передряги? Ведь не говоря уже о затрудненном маневрировании, вынужденная, случайная посадка с бомбами под крылом — дело крайне рискованное. Наверное, сбросил их куда попало. Ей тоже следовало сбросить бомбы во время атаки «мессера», но она просто забыла о них.
Да, очевидно, и к лучшему. Еще пригодятся.
Всю остальную часть маршрута Ефросинья поминутно оглядывалась, по-курсантски вертела головой, чему когда-то учила в аэроклубе учлетов. И не потому, что боялась новой атаки вражеских истребителей — все еще надеялась увидеть заплутавший самолет майора Волченкова.
Внизу чувствовалось приближение передовой: клубилась пыль за танковыми колоннами, которые спешили к Богодухову, в район нараставшего немецкого контрудара. В стороне черными торпедами пронеслись три девятки остроносых штурмовиков-«илов».
На днях она уже летала на Богодухов, возила штабного полковника, который рассказал ей потом об огромных трофеях, захваченных танкистами-катуковцами в городе. Полет проходил вечером, в сумерки, и многое на земле она просто не разглядела. А сейчас удивлялась: столько было внизу разлито сочной солнечной желтизны, неожиданной после изрытых войной черных полей от Белгорода до Харькова!
Здесь раздольно цвели подсолнечники, и желтизна их была мерцающей, переливчатой, очень похожей на то живое янтарное пламя, которое встает по утрам в таежных распадках над зарослями огнеголовых «жарков».
Ей захотелось снизиться совсем, прильнуть крыльями к этой радостно-переменчивой желтизне, чтобы от пропеллерного ветра заколыхались, закачались черные упругие диски цветов, роняя, как дождь, ночную росу…
Она опять забыла про подвешенные авиабомбы, вспомнила о них, когда уже надо было заходить на посадку. Недобрым словом помянула Волченкова: вообразил из себя лихого бомбера и ей навязал этот опасный груз… Она имела полное право избавиться от бомб, бросить их прямо в поле. Но уж слишком дорогостоящими были бы эти пустые взрывы.
Решила садиться с бомбами — все-таки она бывший инструктор.
Предварительно, из предосторожности, прошла низко вдоль опушки, осмотрела место посадки и убедилась: место ровное, можно притереть машину без сучка, без задоринки — легонько «на три точки». Ну, а к риску не привыкать.
Хорошо села, легко — «кукурузник» даже не вздрогнул. Зарулила поближе к лесу и, выпрыгнув на крыло, первым делом из-под ладони еще раз оглядела небо: не видно ли Волченкова? К самолету прямо по целине, по косогору уже спешил штабной «виллис» — везли раненых командиров.
Ефросинья сняла шлем, бросила его на сиденье в кабину, с удовольствием вдохнула луговой воздух, пахнущий ромашкой. И тут увидела танк… Он медленно выполз из-за кустов на противоположном конце лесной опушки — приземистый, серый от пыли, плоский, как жук-рогач. Недобро, ощупывающе-грозно повел из стороны в сторону орудийным стволом.
Еще не понимая происходящего, Ефросинья вздрогнула, чутьем предугадывая беду: танк был каким-то странно-непохожим, явно чужим — она таких не видела никогда. А потом прямо на ее глазах началось страшное…
Многотонное серое чудище с нарастающей скоростью устремилось на госпитальные палатки, на санитарные двуколки, с которых снимали только что доставленных раненых. Цепенея от ужаса, Ефросинья видела все это, видела рухнувший брезентовый тент с опознавательным красным крестом, летящие в стороны обломки, обрывки, обезумевших бегущих санитаров. Она лишь в начале услыхала звериный рык танкового мотора, потом в ушах ее рев этот превратился в непрерывный людской вопль, от которого холодело, останавливалось сердце…
Она успела взлететь буквально из-под танковых гусениц и сейчас же над лесом, над верхушками деревьев, заложила машину в глубокий вираж, поворачивая обратно. Теперь сверху она отчетливо видела бронированного зверя с черным крестом. Он уже не был для нее грозным и страшным, скорее, беспомощным перед скоростью и высотой. И еще — перед двумя «полусотками», которые висели в замках бомбодержателей.
Она не могла промахнуться, не имела права. Она обязана была не просто сбросить эти бомбы, а положить их — со всем своим летным инструкторским мастерством, буквально положить на головы людоедов, сидящих в танке. Даже если ей суждено будет перевернуться и погибнуть от своей же взрывной волны.
…Самолет, изрешеченный осколками, легко, как пушинку, бросило вверх силой взрывов, наклонило резко, поставило на ребро — заваливаясь, он пошел вниз. И все-таки Ефросинья справилась с управлением, выровняла машину и снова направила ее в небо.
Потом сделала победный круг.
Внизу чадящей головешкой на боку лежал «тигр» с перекошенной взрывом башней.