2
Худой, горемычный год сошел на Авдотьину пустынь — кержацкий монастырь-скит, затерянный в таежных чащах, в недоступных отрогах Ерофеевского белка. Под великий пост околели две лучшие нетели, а в мае, в пору первого черемухового медосбора, медведь разорил пасеку, а на троицу, в духов день, утонули в Раскатихе три молодые монашки-белицы: Устинья, Меланья и Ульяна-хромуша. Мать-игуменья посылала инокинь на праздничные моления в Стрижную яму, а вышло вон как: угодили девки в царствие небесное…
«Божья милость, бог прибрал», — сказала мать Авдотья, и хотя бурная, бешено-грязная Раскатиха, вспоенная талыми снегами в верховьях, не вернула даже тела — унесла их в бурунах вместе с перевернутой лодкой-долбленкой, на махоньком сиром монастырском погосте нарыли три холмика, увенчанные кедровыми крестами. Кресты тесала, обстругивала рубанком сама мать-игуменья, завсегда делавшая в ските все плотницкие работы.
Как и положено по-кержацки, отпевания не делали — сотворили молебствие краткое «за упокой душ безгрешных, невест христовых: Устиньи, Меланьи да Ульяны». Со слезами искренними, с возрыданиями — старицы от сердца жалели безропотных работящих инокинь, на которых держался сенокос, да и скотный двор тоже. Все при этом косились на стоявшую в моленной Фроську-келейницу — она одна уцелела третьеводни из всей четверки «божьих посланниц», выплыла, выбралась на берег верстой ниже переправы — в синяках, избитая о камни. В диковатых Фроськиных глазах ни слезинки: смотрит по стенам, разглядывая березовые вязки-веники, единственное украшение божьего храма. Дерзостная, злоязыкая девка, да, видать, везучая, удачливой судьбой помеченная.
Неделю заладили дожди — холодные, беспросветные, лишь по полдням перемежаемые нудной моросью да волглыми утренними туманами, которые серой куделью скатывались с окрестных заледенелых хребтин. Бабки-старицы невылазно сидели по избам, пели псалмы, штопали изношенную лопатину, судачили о скором судном дне — преподобная Секлетинья, возлежащая в уготовленной своей домовине, уже дважды слыхала голос архангельских труб. Мать-игуменья с Фроськой отбивали в сарае литовки — прошел Никола летний, пора уж подкашивать для коров.
Ввечеру у черных избяных срубов, под поветями, затолклись комары — к перемене погоды, к теплу и вёдру. Серебряный колокол, которым звонарица Агашка звала к вечерне, пел раскатисто и чисто, будто откашлявшись от недельной сырой слизи. Пудовый колокол, привезенный в кержацкое Синегорье еще первыми страстотерпцами, был единственной ценностью Авдотьиной пустыни: в лихие времена, почуяв опасность, монахини не раз снимали и прятали, его в укромное место, старательно укутав в холщовое рядно.
Колокол был «гласом и зовом божьим», утехой и радостью стариц: услыхав на дальних покосах, в малинниках или на овсяном клину стеклянно-хрупкий перезвон, они истово двуперстно крестились, сразу светлели морщинистыми лицами. Да и то мастерица Агашка: истинно оживала холодная твердь под ее женской ласковой рукой— колокол пел на разные голоса: от густого перегуда до малинового перезвона, бывая временами торжественным и бодрым, тревожным и грустным.
С ветхой замшелой колоколенки Агашка первой и увидела незваного гостя: далеко внизу по единственной таежной тропе с Рябинового волока спускался всадник к берегу Раскатихи. Агашка мигом бросила колокольный повод, перегнулась через перила:
— Гостя бог послал, матушка!
Игуменья вышла на крыльцо, пригляделась из-под ладони, вполголоса молвила недовольно:
— Кабы бог — то-то и оно. Дура непутевая…
Монахини, что недавно копались в огороде и в дровнике, теперь столпились на яру у рубленой стены моленной, оживленно шушукались, крестились, гадали: рискнет ли странник перебираться через дурную Раскатиху в этакое многоводье? А когда тот смело направил коня через пенные валы и переплыл реку, тотчас разбежались по избяным кельям: видать, несет в обитель антихристова посланника…
Вскоре, преодолев небольшой подъем в прибрежном осиннике, всадник въехал в монастырское подворье. Домотканые занавески на окнах мигом задернулись: приезжий был голец-бритоусник, да еще в форменной фуражке (эту-то фуражку и приметила с первого взгляда глазастая мать Авдотья). Она по-прежнему стояла на крыльцо и не двинулась с места, лишь ниже, на самые брони, сдвинула туго повязанный черный платок.
— Здравствуйте, бабушка! — Всадник спрыгнул на землю, ослабил подпругу и, достав из переметных сум тряпку, стал вытирать мокрый круп коня. — Ну и забралась же вы! Как говорится, в самую тараканью щель. Чуть было не заблудился: хорошо, колокол услыхал. Звонкий он у вас, голосистый. Серебряный?
— То богу ведомо, — сухо сказала игуменья. — Ты почто к нам? Проездом али по делу какому?
Приезжий обернулся, тычком сбил на затылок фуражку, крепко расставил — будто воткнул ноги в мощеное подворье. Был он молод, росл, немного скуласт — похоже, пожалуй, здешней породы. И нахален, судя по озорному взгляду. Ну а смелость свою да ловкость он только что выказал, переплыв Раскатиху.
— По делу, бабушка. По важному делу. Приехал, стало быть, в командировку. С вами лично встретиться, с народом поговорить. Кто я таков? Я есть председатель Черемшанского сельсовета Вахромеев Николай Фомич. Представляю в данном разе советскую власть.
— Единая власть от бога. Все остальное — от антихриста, — строго перекрестилась игуменья.
Председатель рассмеялся, достал из кармана деревянный портсигар, однако, встретив негодующий взгляд старухи, крякнул и сунул его обратно.
— Чепуха и вредные заблуждения! Религиозный дурман, уважаемая бабушка. Но спорить с вами не собираюсь, хотя вы и есть классово чуждый элемент. Вы лучше пригласите меня в помещение, и мы побеседуем на официальном уровне. Вы мне, например, расскажете, почему и как погибают у вас люди, и не какие-нибудь завалящие старухи, а цветущие девушки, которым советская власть открыла дорогу к социализму. Короче — проведем расследование. Вам понятно, о чем речь?
Гость посуровел и при этом выразительно похлопал по щеголеватой кожаной сумке, висевшей через плечо на тонком ремешке.
Игуменья качнулась, опустила глаза, стиснула в ниточку бескровные старческие губы.
— Нам мирские законы не указ. На все воля божья…
— Но-но, бабушка! — рассердился председатель, — Вы это дело бросьте и антимонию не разводите. Или вы меня примете, или я сейчас же возвращаюсь в Черемшу, беру милицию, и мы живо прикроем вашу богодельню — рассадник прямого одурачивания трудящихся.
Горестно покачав головой, игуменья тут же кликнула Агашку, велела ей расседлать лошадь, поставить на ночевку в стайку да всыпать меру овса. Потом пригласила гостя в приезжую горницу, где была своя особая утварь, которую потом кропили и омывали святой водой, окуривали вереском, изгоняя «сатанинский дух».
Там мать Авдотья и беседовала с Вахромеевым до глубокой полночи. Говорила и отвечала, сдержанно поглядывая на бегающий по бумаге председателей карандаш, морщилась, чувствуя временами тягостное удушье в груди, — уж больно едкий, непривычно смрадный мужичий дух исходил от приезжего, хотя он и воздерживался от курева. Да ведь провонял весь табачищем…
Игуменья думала о том. что мирская греховность зачастую воплощена в запахах, как отрава в печном угаре, и что безгрешность близка разве только бестелесности: вон и молодые белицы-монашки, по вечерам вернувшись с лесных делянок, смердят греховно, густо, и дух тот алчный не в силах угомонить ни святое масло, ни воскурения, ни окропления водою. Греховна плоть человеческая по сути своей…
Наконец спрятав бумаги в сумку, председатель устало потянулся, распахнул окошко и долго глядел в сырую темень. Вернулся, поправил на столе пламя свечного огарка.
— Крепко ж вы тут угнездились, мать Авдотья! Считай, что последний раскольничий скит, причем разношерстный. По-научному называется конгломерат. У вас кого только нет среди этих теток: и бывшие самокрестки, и дырницы, и оховки, и федосеевки. Одним словом, полный кержацкий букет. Это что же за религия такая: обряды разные, а потом все в одну кучу. Где принципиальность?
— А потому, сын мой, — сказала игуменья, — как гонения испытываем антихристовы. Повсеместно и повседневно. А обряды что же? Дело не в обрядах, а в вере. За веру наши предки на гари шли. И мы не поступимся — в огонь пойдем за веру святую.
— Ну-ну! — усмехнулся Вахромеев. — Зачем же такая постановка вопроса? Советская власть за веру не преследует. По закону. Лично я уважаю человека, ежели он во что-то верит. Веруй на здоровье, однако так, чтобы обществу, народу вреда от этого не было. Понятна моя мысль?
— «Учуся книгам благодатного закона, как бы можно было грешную душу очистить от грехов», — сказывал протопоп наш Аввакум, да святится имя его. Какой же вред от сего?
— А такой! — упрямо рубанул рукой Вахромеев. — Такой, что отвлекаете трудящихся от полнокровной жизни, засоряется индивидуальное сознание. Ладно-ладно, не перечьте, уважаемая мать Авдотья! Я сам из кержацкой семья и хорошо знаю, что такое религиозный опиум для народа. Родителей своих и по сей день осуждаю за их духовную ограниченность. На сегодня — все. Завтра буду говорить с народом.
— С каким таким народом?
— Ну с вашими монашками.
— Побойся бога, председатель! Не гоже, не положено в обители. Да и не будут они слушать тебя.
— Будут! — рассмеялся Вахромеев. — Еще как будут, под бурные аплодисменты. У вас заутреня в шесть? Вот вместо службы будет моя речь. От имени и по поручению Черемшанского сельсовета депутатов трудящихся. Спокойной ночи, мать Авдотья!
Игуменья, мелко крестясь и сутулясь, вышла из комнаты, в сенцах брезгливо — не за ручку, а ногой — притворила дверь.
«Монастырский митинг» поутру все-таки состоялся — куда же было деваться старицам и белицам? Правда, только не в моленной (игуменья начисто запретила туда входить Вахромееву), а прямо на подворье. Слегка по-кавалерийски корячась, Вахромеев стоял на бревенчатом крылечке моленной и, посмеиваясь, не давал монашкам ходу в храм — так помаленьку они собирались, подходили парами, серые, белолицые, с восковыми свечками в руках. Черные платки обрамляли брови и снизу — линию рта, и в эти четкие одинаковые амбразуры проглядывали одинаково встревоженные, недобро прищуренные глаза.
«Как мыши, — подумал Вахромеев, — которых потревожил из теплого амбарного сусека непоседливый кот». Председатель смотрел и подсчитывал подходивших — набралось двадцать три. Пожалуй, все. Откашлявшись, гаркнул:
— Граждане женщины! Товарищи!
От этих слов серая толпа качнулась, а передние попятились, образовав перед крыльцом солидный полукруг (а может, от табачного перегара, которым дыхнул Вахромеев, — он успел только что тайком покурить за сараем).
— От имени советской власти я хочу вас призвать покончить с религиозным мракобесием и приобщиться к полезному труду. Наша страна дала женщине полные права, поставила на высокий пьедестал. А вы здесь ютитесь, в сырых темных избах, живете впроголодь — пробовал я вчера вашу овсяную похлебку, это же нищенская еда!
У нас в Черемше затевается громадное дело: строится высокогорная плотина. Позарез нужны рабочие руки, в том числе женские. Бросайте свои молитвы и айда к нам на стройку! Жилье, семьи, дети, кино, радио — все будет у вас. Полная чаша человеческого счастья. Имеется также электрическое освещение — круглосуточно. Предлагаю обсудить мое предложение. Какие будут вопросы и пожелания? Можно и критику. Валяйте.
Подворье угрюмо безмолвствовало. На выгоне замычала корова, в соседнем сарае брякнули стремена, вроде кто-то седлал коня. «Уж не моего ли Гнедка?»— подумал Вахромеев. Из-за хребта выглянуло солнце, обрезало-осветило часть монашеской толпы и тогда сразу отчетливо проявилась откровенная ненависть, злоба в главах, обрамленных выцветшими платками.
— Благословиша дела наши благости твоея, господи! — громко прозвучал голос игуменьи, и Вахромеев только сейчас заметил, что она стоит рядом, а вернее, чуть сзади него. Когда успела подойти или вышла из моленной?
Монашки дружно принялись креститься и отбивать поклоны, однако Вахромеев решил не отступать, да и отступать уже было поздно.
— Внимание, внимание, граждане! Какие дела? Про какие такие ваши дела вы тут распространяетесь? Настоящие дела там, на стройке, на быстрине жизни. А вы какие полезные дела делаете? Никаких. Стало быть, вы даром хлеб едите. А это в корне неправильно: кто не работает, тот не ест.
Председатель нарочно заострял фразы, чтобы вызвать возражения, развернуть дискуссию. А уж тогда он мог выдать по-настоящему: не то что в Черемше, во всем кавалерийском полку, где еще недавно служил Вахромеев, не было, не находилось никого, кто смог бы пересилить в споре азартного, изворотливого и находчивого Николая Фомича.
Монашки продолжали молчать. И опять раздался за спиной громкий, со старческой хрипотцой голос игуменьи Авдотьи:
— Не хлебом единым жив человек.
— Чем же еще? — Вахромеев живо обернулся: кажется, наклевывалась возможность поспорить. Пусть хотя бы только с одной игуменьей. — Чем еще жив человек?
— Помыслами, верою, благостию своею, — врастяжку сказала мать Авдотья. — И еще греховностью, потому как мир лежит во зле, торжествуют в нем сыны Каина. А мы, дети Авеля, не признаем дающих и вершащих. Грядет великий суд божий и почтение тогда сотворит господь ко всем живущим на земле, к обременным и страждущим. Старые небеса погибнут сожигаемые, все растает. Будут небеса новые с землей новой, и все земное обновится. Всякое естество человеческое уравняется, перегородки между людьми огонь поест. Установятся новые порядки, перестанет человек ненавидеть человека и наступит царствие божие на земле, царства мира и радости…
— Стой, стой! — возмущенно закричал Вахромеев. — Ты мне, бабушка, проповеди не читай! Ты не отвлекайся, а говори по существу. По конкретному вопросу.
Послышался неровный шум, толпа тихо, осуждающе загудела, зашевелилась, и в задних рядах медленно выслаивался коридор, узкий просвет. Вахромеев увидел в этом образовавшемся пятачке странную белую фигуру и сперва смутился, не понимая, в чем дело. Потом сообразил: «на митинг», оказывается, явилась преподобная Секлетинья, прямо в саване восстав из своего обжитого долбленого гроба. Она шла, как привидение, не слышно, не быстро и легко — на негнущихся ногах, будто слегка парила над землей. У старухи был немигающий шалый взгляд, который она вперила в крест, сжатый вытянутой жилистой рукой.
— Чую антихриста, вижу два рога антихристова… — Старуха говорила негромко, жарким ненавидящим шепотом.
Пока Вахромеев бестолково глядел на происходящее, старуха приблизилась, неожиданно дико взвизгнула и огрела оратора увесистым деревянным крестом. От второго удара председатель успел увернуться, но тут в него полетели камни, свечи, какие-то палки. Он метнулся с крыльца вправо: здесь было свободное узкое пространство; с кавалерийской лихостью перемахнул через тесовый забор и удивленно-обрадованно замер — на лужайке мирно пасся его оседланный и стреноженный Гнедко! Осталось лишь растреножить коня, взнуздать и вскочить в седло.
…Наступила сушь. Солнце ярилось с утра до вечера, тайга парила, дышала сизым маревом, дурманящим духом вздыбленного буйного разнотравья; сладким тленом моховых грибников и черничных полян. Вяли в логах покосные угодья, чередой и чистотелом зарастали монастырские огороды — старицы вторую неделю исступленно готовились к «святой гари». Таскали из лесу валежник, тщательно обкладывая им сруб моленного храма, отбеливали на речке холсты для непорочных саванов, готовили толстые восковые свечи. Ждали второго прихода антихриста, с появлением которого и будет возжжена «гарь святого искупления».
В ночь на пятницу из обители сбежала Фроська. Собрала все манатки в торбу, даже деревянные чашку с ложкой прихватила, а псалтырь демонстративно бросила на пол, в сорный угол близ двери.
Побег обнаружился только утром и никого особенно не удивил. Ни гнева, ни сожаления старицы не выказали: уж больно злоречива да занозиста была девка. Такой в инокинях не век вековать.