27
Прилетел еще один аэроплан — такой же трескотной, растопыренно-неуклюжий, лягушачьего, зеленого цвета. Этот появился рано утром и не стал куролесить над селом да водохранилищем, а, будто зная, что ему надобно, сразу нацелился на Выдриху, с ходу прилип к сенокосному лугу, как пчела к патоке.
«Однако ремонтники прилетели, — сообразила Фроська. — А ну как заберут с собой Светлану-летчицу да улетят — я и проститься с ней не смогу!» Фроська быстренько договорилась с бригадиршей, скинула рабочую робу и босиком побежала прямой тропкой к Выдрихе.
Версты две, пожалуй, отмахала и все зря: справа, из села по пыльному проселку, в урочище накатилась оголтелая орава черемшанской пацанвы — перед ними на пути к самолетам насмерть встал милиционер Бурнашов, дико орал, выкатив глаза и вскинув над головой руку с наганом: «Назад, стервецы!! Стрелять буду!»
Фроську он тоже не пропустил, упрямо крутил башкой и грозился спустить с поводка собаку — видно, совсем одичал мужик за несколько караульных суток у сломанного аэроплана.
Пришлось ей вертаться несолоно хлебавши. А на участке Оксана-бригадирша накинулась: «Пошто на виду у всех прямо перед директорскими окнами побежала? Соображать надо, телка недоенная. Теперь вот иди, объясняйся: вызывают тебя к главному инженеру».
Фроську это не испугало, хотя и приятного было мало: кому охота выслушивать нудное брюзжание мордатого Брюквина, который теперь наловчился часами бродить по стройке, записывая всяческих нарушителей в засаленный блокнот.
Она вымыла ноги, надела резиновые спортивки и отправилась в управление, на ходу закручивая, пристраивая на затылок косу.
В приемной у пожилой напудренной секретарши спросила:
— Ругать меня вроде вызвали? Дак я пришла.
Секретарша посмотрела на Фроськины тапочки.
— Просекова? Не ругать, а беседовать по кадровому вопросу. — И показала на боковую дверь, — Заходи сюда.
В комнате за столом сидели двое: глыбастый пухлолицый Брюквин в вышитой полотняной косоворотке, в сбоку — залетка Коля Вахромеев собственной персоной. При своем русом чубчике и при реденьких еще, но уже солидно выглядевших соломенных усах. Чужой, вежливо улыбчивый и отчего-то заметно настороженный.
Пахло в кабинете начальственно: дорогими папиросами, одеколоном и хромовой кожей (ну это, возможно, от брюквинского портфеля или от Колиной полевой сумки).
— Вот она. — Брюквин широким жестом указал на Фроську, — Бетонщица Просекова, передовая наша работница, стахановка. Вырастили в собственном коллективе. Жалко отдавать. Но раз требуют интересы культуры… Мы понимаем — нужна рабочая прослойка. — Брюквин налил из графина воды, залпом выпил целый стакан и опять сокрушенно повторил:
— Жалко отдавать…
— Куда это отдавать? — удивилась Фроська.
— Да вот относительно тебя, товарищ Просекова, сельсовет ходатайствует. О переводе на клубную работу: завхозом. Девушка ты боевая, инициативная, к тому же на музинструменте играешь. А вообще, с такой внешностью, конечно, надо занимать более видную должность. Ну это мое личное мнение, и я его когда-то высказал.
Фроська все поняла. Исподлобья взглянула на Вахромеева, укоризненно прищурилась: эх, Коленька-соколик, что же ты учудил-принадумал? Не поговорил загодя, ни совета не спросил. Захотел кружным путем, да на людях петлю арканную накинуть, чтобы потом до себя притянуть поближе? Дескать, принародно отказаться побоится, постесняется.
— А я, дорогие начальники, — с улыбкой сказала Фроська, — не только на гармошке играю — еще и пляшу. Цыганочку, барыню, камаринского — все что хошь.
Она опять посмотрела на председателя: у того багрово наливались щеки, под виском поблескивала струйка пота. Наклонил голову, чешет мизинцем в усах. Ишь ты усы-то небось запустил, а ума, доброты сердечной от этого не набрался.
— Любопытно, — крякнул неопределенно Брюквин. — Ты прямо талант самородок, товарищ Просекова. Так тебе, выходит, самое место в общественном клубе.
— Нет, — серьезно сказала Фроська. — Это вам выходит, а мне не подходит. Вы должность дайте, чтобы я командовать могла. Такими, как вы, — уму-разуму учить.
— Что это значит? — Брюквин тоже покраснел, приподнялся, оперся о стол пальцами-пухляшками. Раздраженно повернул голову к Вахромееву: — Видите, я вас предупреждал? Она же скандалистка, я ее знаю.
— Да ладно, — глухо сказал Вахромеев. — Ну не хочет человек — значит, не хочет. Чего же неволить… Пускай идет.
Брюквин отошел к окну, тяжело посопел, раскрывая настежь прихлопнутую ветром раму, сказал оттуда, не оборачиваясь:
— Иди, Просекова. Да кстати, не убегай впредь с работы по личным делам.
— Винюсь, — вежливо сказала Фроська. — Больше не буду.
Ух и злости у нее было на этих толстолобых мужиков — едва сдерживалась! Ведь вот сидят, табачищем смолят и воображают себя вершителями судеб. В доброте — глупы, в неприязни — матерщинники, а ровной золотой середины, где должна быть спокойная рассудительность, у них и вовсе нет. Пустое место, лебедой поросло.
Ну, Брюквин бывший прораб, от которого они умного слова сроду не слышали, — с этим все понятно, объяснимо. А как же Коленька-светлоглазый на такую ахинею сподобился? Ведь завсегда, кажись, в здравом уме находился, да и умеет каждодневно с людскими делами-заботами управляться — не зря же в председателях ходит.
Что с ним-то случилось?
И вдруг Фроську осенило: от любви затмение — вот от чего! Ей-то самой куда легче: одна-одинешенька, и любовь и свобода всегда при ней. Захотела — думай про любовь, не захотела — ложись спать (а сны в последнее время такие интересные, завлекательные, да все — с красивой мечтой!). А ему? Душа, поди, надвое разрывается, сердце кровью исходит: попробуй-ка определись между двух огней, между любимой Фроськой и нелюбимой женой! Тут уж не до рассуждений, когда внутри все пламенем полыхает, тут без разбору, чем попади, загасить стараешься. Любовь, она такая…
Фроська вспомнила виноватые, грустные глаза Вахромеева, стыдливо спрятанные под стол руки и почувствовала щемящую жалость к нему, укорила себя: ну зачем она так грубо надсмеялась над его добротой? Глупая доброта беззащитна, грех отталкивать, принижать ее.
— Ну что, Просекова? — вывел Фроську из задумчивости скрипучий голос секретарши. — В бригадиры назначили? Молода ты еще для этого — работаешь без году неделя.
— Не угадали. — Фроська невинно потеребила кудряшки над ухом. — На ваше место предлагали, да я отказалась.
Пока секретарша ошарашенно сдергивала очки, она уже выпорхнула в дверь и через две ступеньки пересчитала парадное крыльцо.
Весь день она ощущала какую-то цепкую, глубоко спрятанную, внутреннюю отрешенность. Бегала с тачкой по облитым раствором доскам, говорила с товарками, ходила обедать в столовую — все, как в полусне, когда звуки и запахи доходят приглушенными, а окружающее делается плоским, отодвинутым в смутную дымку. Ей казалось, что она думает: размышляет, взвешивает, сопоставляет, чтобы принять окончательное важное решение. Но на самом деле решение это у нее давно уже созрело, ясно определилось еще утром, когда она сбежала с крыльца управленческого барака.
Перед концом рабочей смены затихшее было ущелье вдруг наполнилось грохотом, который ширился, наслаивался многоголосым эхом и лавиной растекался внизу по логам между скалистых отрогов, — это из Выдрихи поднялись в воздух аэропланы. Парой, уступом вправо, они прошли над плотиной, покачивая крыльями на прощание.
Сотни рук махали им вслед, а Фроська утерла непрошеную слезу и подумала, что теперь ей и вовсе нельзя откладывать принятое решение: советоваться все равно уже не с кем.
Еще утром она заприметила, как вышел из управления Вахромеев, сел на своего мерина и поехал на покосы к Проходному белку. Ну вот — а ей надо совсем в другую сторону.
В общежитие Фроська зашла только за тем, чтобы наскоро умыться да переодеться. Достала из фанерного, недавно купленного чемоданчика, новую кофту-майку, такую же как сняла, только не оранжевую — темно-голубую, тщательно затянула шнурочки на груди (чтобы крестик нательный не видно). А под тапочки надела носки — тоже новые, белые, с черными колечками. Вот и готова: ни дать ни взять барышня-спортсменка, каких в киножурналах показывают — с мячами, с лопаточками-веслами.
Разглядывая себя в коридорном зеркале, она вдруг словно бы разом проснулась, удивленно, недоверчиво отступила от стены: столько тяжелой злости, нехорошего темного огня увидала она в своих собственных глазах!
Может быть, не ходить? Перенести разговор на другой раз? Но не будет этого другого раза, если не состоится сегодняшний. Все что бывает единожды, случается только в свое единственное время…
В сельпо она купила шоколадку, но завернуть ее было не во что, нести прямо в руке — неудобно. И тогда она перешла в другой отдел и купила маленькую сумочку-ридикюль с блестящими шариками-застежками. Правда, стоила она дороговато (хватило бы на двое фильдеперсовых чулок!), зато уж очень нарядно выглядела. Внутри лежало двустороннее зеркальце, пилочка для ногтей и клеенчатый маленький кошелек, в который она всунула оставшиеся, туго свернутые трешки.
Красный ридикюль гармонировал с бордовой клетчатой юбкой и Фроське показалось, что вместе с этой изящной сумочкой к ней пришло какое-то светлое успокоение, похожее на внезапно испытываемую легкость. Она подумала, что красивые вещи обязательно добавляют в человеке нечто существенное, вроде бы невидимо, но четко обрамляют его, и с этими рамками приходится все время считаться. Например, имея у локтя такой вот ридикюль, не станешь лаяться с бабами в сельповской очереди.
И еще Фроська подумала, что хорошо сделала, купив шоколадку, — иначе никогда бы не насмелилась приобрести сумочку-ридикюль. Да и с деньгами поскаредничала бы.
Она прошла вдоль всей улицы, свернула к берегу Шульбы и остановилась перед нарядным, ладно рубленным домом, который ей часто снился и в котором она никогда не была. Толкнула калитку, зажмурившись, точно ныряя в холодный и глубокий омут.
Ступив на крашеную ступеньку крыльца, внутренне перекрестилась: «Мир дому сему, прости господи!» Сама подумала: «А может — война? Она с чем идет-то, разве с добром? То-то и оно…»
Открыла ей Клавдия Ивановна — вахромеевская жена. Оглядела Фроську равнодушно, без интереса, только мельком задержала взгляд на красном ридикюле.
— Вы к Николаю Фомичу? Его нет дома.
— Извиняйте, — сказала Фроська. — Я по другой надобности.
— Ну что ж, проходите.
Фроська ступала напряженно — боязно по половицам, чутко втягивая носом воздух, озираясь по стенам и деревенея спиной, будто приблудная кошка, которую случайно вбросили в чужой дом.
В горнице села на витой деревянный стул, еще раз осторожно огляделась, удивляясь на себя: изба как изба, ничего особенного по сравнению с другими — ну может, чистоты побольше, да картины про заграничную жизнь имеются, а вот поди ж ты — трепещет она отчего-то, осиновым листочком вся внутри мельтешит… Благостным теплом грудь наливается, как подумаешь, что ко всем этим салфеткам, стульям, книжкам прикасается каждодневно Колина рука. А картины, вестимо, сам навешал и смотри-ка удачно как, увесисто: все три на самом оконном свету и на каждой закатное солнышко играет.
— А я вас где-то видела, — сказала Клавдия Ивановна, остро блеснув стеклами очков.
— В школе, наверно, — кивнула Фроська, — Я в ликбез хожу.
— Так какое дело? Я вас слушаю.
Фроська тяжело вздохнула и вдруг поняла, что, пожалуй, не сможет начать разговор. Не умела она обижать людей, а ведь тут надо было обидеть, нанести удар, да еще какой. Вот если бы ее сперва обидели — она бы не уступила, отвечать, слава богу, может, спуску не даст. Нет злости на душе — в этом вся беда. Да и вряд ли сможет разозлить ее эта тщедушная некрасивая женщина с усталыми и печальными глазами.
«Прямо в лоб лепить нельзя, — подумала Фроська, — Ничего не получится, никакого толкового разговора. Баба, видать, слезливая, примется реветь и тогда говори „до свидания“».
— Слыхала я, что няньку ищете, — сказала Фроська. — Может, поговорим, поторгуемся?
Очки учительницы опять подозрительно блеснули. Она сухо поджала тонкие губы.
— Вы ошиблись. Ребенок у нас действительно есть, но… Нянька тут не поможет.
— Ага, — сказала Фроська. — Понятно. Стало быть, сами управляетесь?
— Пока управляемся.
Надо было уходить. Однако уйти Фроська не могла — ноги не поднимали. Да и не за тем она мучилась столькими бессонными ночами, чтобы прийти сюда, промямлить несколько минут с этой очкастой пигалицей, а дотом снова брести в полутьме по жизни, прятаться по-воровски по кустам да задворкам.
— А вы чего в ликбезе не преподаете? Али некогда?
Клавдия Ивановна шагнула было в сторону кухни — что-то у нее там кипело, жарилось, — приостановилась, сняла очки, протирая их передником. Вот тут Фроська по-настоящему удивилась: у учительницы, оказывается, были очень красивые брови. Размашистые, пушистые, настоящие «соболиные». А она, дуреха, прячет их под черной стариковской оправой.
— В ликбезе я не работаю потому, что у меня особая учительская специальность. В старших классах я преподаю «биологию и физиологию человека» — так называется мой предмет.
— Ишь ты! — удивилась Фроська. — Сурьезная наука: все, значит, про человека знаете? А вот хочу спросить в таком разе: любовь — это тоже та самая физиология? Или как?
— А вы что, влюблены? — усмехнулась учительница, снова присаживаясь на стул напротив Фроськи. «Робкая какая, — подумала Фроська. — Дома на свою табуретку и то садиться как следует стесняется. Прилепилась сбоку, ровно курица на насесте».
— Любовь у нас с одним человеком, — с гордостью сказала Фроська. — И очень даже большая любовь. Вот как вы говорите — физиология человека.
Клавдия Ивановна откровенно и весело рассмеялась. «А смеется она хорошо, — опять отметила Фроська. — Будто сразу лицом светлеет».
— Я этого не говорила. Видите ли, любовь — это скорее психология человека. А если уж совсем точно: и то и другое. И физиология, и психология.
— Занятно! — тоже улыбнулась Фроська. — Стало быть, прямо по середке находится? Тогда оно и понятно, отчего эта самая любовь запутанная, вроде чащоба таежная. Шишек да синяков набьешь, покудова разберешься. Вы-то сами когда-нибудь любили?
Фроська напружинилась вся, подобралась — она почувствовала, что именно сейчас начинается ее настоящая атака. Пусть-ка ответит, а после — разговор в открытую: чья любовь и чего стоит, кто кому перешел дорогу и становится «третьим лишним».
— Не знаю… Ведь настоящая любовь — это радость, которая достается далеко не каждому человеку. — Она приподнялась, обеспокоенно оглянулась на кухню, заторопилась: — Извините, у меня там, кажется, горит! Подождите, я сейчас.
И побежала на кухню, оставив Фроську в совершенном недоумении: как понимать сказанное? Выходит, что она не любит мужа? Тогда все проще, но и опять же — сложнее. Вот уж поистине бабья доля: разговоры про любовь вперемешку с пеленками и борщами…
В этот момент стала медленно, неслышно приоткрываться дверь в соседнюю боковую комнату, и, пока она раскрылась, Фроська постепенно цепенела в тягостном предчувствии — вдруг вспомнила испугавший ее вчерашний сон, в котором видела она точно такую же дверь, а за порогом — черную мрачную пустоту.
Дверь наконец распахнулась, и в комнату на маленькой инвалидной коляске въехала девочка: бросились в глаза ее тонкие высохшие ноги в белых чулках, безжизненно лежавшие на ступеньках коляски.
Фроська жадно вгляделась в недетски серьезное лицо, и нарядная горница с цветными салфетками, книжной этажеркой и витыми стульями закачалась, поплыла куда-то. Она узнавала до боли знакомые родные черты: и этот нос с чуть заметной горбинкой, и смелый разлет бровей, и вздернутую верхнюю губу — вылитый Колин портрет… Девочка виделась ей далекой, отчужденно-нечеткой сквозь пелену слез, как через мокрое, захлестанное дождем окно.
Близоруко щурясь, девочка с минуту разглядывала Фроську, потом, толкая руками резиновые ободья колес, приблизилась, жестко ткнулась коляской в ножку стула.
— Ты кто?
Голос прозвучал недружелюбно, в нем, как и в бесцеремонном толчке, Фроська уловила просьбу, даже требование: немедленно уйти! Детское сердце — безошибочно чуткое, она знала это.
В самом деле: кто она, почему и зачем пришла? Ведь она не смогла бы ответить девочке на эти вопросы. С полной определенностью она сейчас знала только одно: третий лишний назван…
Фроська торопливо положила шоколадку на колени девочке, не сдерживая слез, поцеловала ее несколько раз и выбежала из комнаты.