ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Почему жестокая реальность жизни н смерти ранит одних больнее, а других легче? Смерть Уны вышибла почву из-под ног у Самюэла, пробила ограду его твердыни и впустила старость. А вот Лизу, любившую своих детей никак не меньше, чем Самюэл, это несчастье не убило, не искалечило. Жизнь Лизы продолжала идти ровно. Погоревав, она пересилила горе.
По-моему, дело в том, что Лиза принимала мир так же, как Библию, — со всеми парадоксами и превратностями. Смерть была ей немила, но Лиза знала, что смерть существует, и приход ее не потряс Лизу.
Самюэл же мог играючи размышлять и философствовать о смерти, но по-настоящему он в нее не верил. В его мире не было места смерти. Все окружающее вместе с ним было бессмертно. Так что реальная смерть грянула как кощунственное оскорбление, как отрицание бессмертия, в которое он верил всем нутром, — и от первой же этой трещины в стене обрушилась вся его крепость. По-моему, он всегда думал, что сможет переспорить смерть. Она мыслилась ему как личный враг, которого он может победить.
Для Лизы смерть была просто смерть, заранее обещанная и жданная. Лиза горевала, но и горюя ставила тушить фасоль, испекла шесть пирогов и в точности рассчитала, сколько чего понадобится для достойной трапезы после похорон. И могла, горюя, присмотреть за тем, чтобы на Самюэле была свежая белая рубашка и чтобы его черный тонкого сукна костюм был чист, без пятен, и башмаки начищены. Быть может, для семейной жизни требуется именно такая разница характеров, скрепляющая брак двойной и тройной скрепой.
Принять правду жизни Самюэл, пожалуй, был способен даже глубже Лизы, но сам процесс принятия увечил ему душу. После того как решено было ехать гостить в Салинас, Лиза не спускала с него глаз. Своим заботливо-материнским чутьем она знала: Самюэл что-то задумал, хоть и не ведала, что именно. Но она была реалистка и потому радовалась случаю навестить детей, поглядеть на них и на внучат. У Лизы не было привязанности к месту, к дому. Дом — это лишь промежуточная остановка по пути на Небеса. Труд сам по себе был ей малоприятен, но она трудилась, ибо иначе нельзя. И утомилась Лиза. С каждым утром ей все тяжелее становилось вставать с постели, одолевать ломоту и онемелость, хоть она их неизменно одолевала.
И Небеса вставали перед ней желанной пристанью, где одежда не грязнится, где не надо готовить еду и мыть посуду. По секрету говоря, она не все небесное одобряла без оговорок. Слишком много там пения, и непонятно, как Избранные — при всей их праведности — могут долго выдерживать райское обетованное безделье. Нет, она и на небе найдет себе работу. Там непременно сыщется чем занять руки — прохудившееся облачко заштопать, усталое крыло растереть лекарственным бальзамом. Время от времени придется, может, перевертывать у небесных хламид воротники — и, положа руку на сердце, не верится, чтобы даже и на Небесах не завелось где-нибудь в углу паутины, которую надо снять тряпкой, навернутой на швабру.
Предстоящая поездка в Салинас радовала ее настолько, что она даже пугалась: нет ли в этой радости чего-либо греховного? Не окажутся ли кощунственными шатокуанские проповеди? Но ведь ходить на них не обязательно, и она вряд ли пойдет. Самюэл расскачется на воле — за ним нужен будет глаз. «Молодо-зелено, за руку надо водить»— так думала она о нем когда-то, так думала и до сих пор. И хорошо, что ей было невдомек, какая мысль владеет душой Самюэла и — через душу — к чему приуготовляет тело.
Для Самюэла дом и место значили очень много. Со своим ранчо он сроднился и теперь, уезжая, точно нож вонзал в родное существо. Но расстаться решено — и Самюэл расставался по всей форме. Он нанес визиты всем соседям — старинным друзьям, помнившим былое, от которого мало что осталось. И когда прощался с ними, то чувствовалось — прощается он навсегда. Самюэл глядел теперь на горы и деревья и даже на лица, словно запоминая их навек.
К Адаму Траску он заехал под самый конец. Много месяцев уже он не был здесь. Адам стал немолод. Мальчикам исполнилось одиннадцать, а Ли — ну, он-то не слишком изменился. Ли шагал рядом с тележкой Самюэла, подъезжающей к конюшне.
— Давно хотелось с вами побеседовать, — говорил Ли. — Но столько всякой работы. И стараюсь хоть раз в месяц бывать в Сан-Франциско.
— Так уж оно у нас, — вздохнул Самюэл. — Друга навестить не торопимся никуда, мол, не уйдет. А вот когда заходит, тогда каемся-кручинимся.
— До меня дошла весть о вашей дочери. Скорблю вместе с вами.
— Я получил твое письмо. Ли, Я храню его. Ты нашел хорошие слова.
— Это китайские слова, — сказал Ли. — С годами и я все больше становлюсь китайцем.
— Какая-то в твоей внешности перемена, Ли. А какая, не пойму.
— Коса исчезла, мистер Гамильтон. Я косу отрезал.
— Вон оно что.
— Все китайцы поотрезали себе косы. Вы разве не слышали? Вдовствующей императрицы уже нет. Китай свободен. Маньчжуры больше не правят нами, и мы не косим кос. Отменены указом нового правительства. В Китае не осталось ни единой косы.
— А какая разница, Ли?
— Разница небольшая. Голове легче. Но от этой легкости как-то неуютно. Трудно привыкнуть к новому удобству.
— Как поживает Адам?
— Да ничего. Но переменился мало. Разве он таким был в свои светлые времена?
— И мне эта мысль приходила на ум. Короткое цветенье было у Адама. А мальчики, должно быть, уже большие?
— Большие. Я рад, что остался при них. Я многое постиг, наблюдая, как они растут, и слегка помогая их росту.
— Китайскому их научил?
— Нет. Мистер Траск не захотел. И пожалуй он прав. Зачем зря усложнять им жизнь. Но я с мальчуганами в дружбе — да, мы друзья. Отца они чтут, а меня, думается, любят. И они очень разные. Вы не представляете, какие разные.
— В каком смысле разные, Ли?
— Вот придут из школы, и сами увидите. Они как две стороны медали. Кейл хитер, зорок, смуглолиц, а брат его — такие нравятся с первого взгляда, и чем больше узнаешь, тем больше нравятся.
— А Кейл тебе не правится?
— Я ловлю себя на том, что мысленно защищаю его от своих же собственных упреков. Он непрестанно борется за место под солнцем, а брату и бороться не надо.
— И в моем выводке такое наблюдается, — сказал Самюэл. — Непонятно, почему. Воспитание одно, и кровь одна, и вроде бы должны быть схожи, а на самом деле нет, все разные.
Позже Самюэл с Адамом прошлись под дубами к началу подъездной аллеи, где открывался вид на долину.
— Оставайся обедать, — сказал Адам.
— Не хочу снова быть виновником убиения кур, сказал Самюэл.
— Ли натушил говядины.
— Ну, тогда другое дело…
Адам так и остался косоплеч после той пули. Лицо жесткое и словно занавешенное, а взгляд обобщеннобеглый, не вбирающий деталей. Остановившись, оба поглядели на салинасскую долину, зеленую от ранних дождей.
— А совесть не мучает, что земля лежит втуне? — тихо проговорил Самюэл.
— Незачем мне ее возделывать, — сказал Адам. — Мы уже толковали об этом. Ты думал, я переменюсь. А я не переменился.
— Гордишься своим горем? — спросил Самюэл. Чувствуешь себя трагическим героем?
— Не знаю.
— А ты поразмышляй над этим. Возможно, ты играешь роль на высокой сцене перед единственным зрителем — самим собою.
— Ты приехал наставлять меня? — В голосе Адама послышалась злая нотка. — Я рад тебе. Но зачем ты лезешь мне в душу?
— Хочу рассердить тебя, растормошить немного. Я ведь люблю совать нос всюду. А тут вся эта земля пропадает зря, и человек рядом со мной зря пропадает. Транжирство получается. А транжирства я себе никогда не мог позволить, и мне неприятно глядеть. Разве это хорошо, чтобы жизнь проходила втуне?
— А что мне остается?
— Заново начни.
— Боюсь я, Самюэл, — сказал Адам, обратись к нему лицом. — Пусть уж лучше так и будет. Видно, нет во мне энергии, или храбрости нет.
— А сыновья твои — любишь их?
— Да… Люблю.
— Одного сильней, другого меньше?
— Почему ты это спросил?
— Не знаю. Что-то уловил такое в твоем тоне.
— Пошли-на в дом, — сказал Адам. Они повернули назад, в тень деревьев. Неожиданно Адам спросил: — До тебя не доходил слух, будто Кэти в Салинасе? Ничего такого не слыхал?
— А ты?
— Слыхал, но не верю. Не могу поверить.
Самюэл молча шагал по песчанистой колее дороги. А мысленно вошел в колею души Адама — вошел неохотно, устало; он думал, что у Адама уже покончено с Кэти.
— Ты никак не можешь ее позабыть, — проговорил он наконец.
— Видно, не могу. Но пулю я уже забыл. Об этом я больше не думаю.
— Я не в силах научить тебя жить, — сказал Самюэл, — хотя сейчас силюсь именно учить. Знаю, что лучше бы тебе не грезить о несбывшемся, а вырваться на вольные ветры земли. Я говорю это тебе, а сам перебираю в памяти былое вот как выгребают из-под салуна мусор и перемывают в поисках золотых песчинок, просыпавшихся в щели пола. Этакое золотоискательство по мелочишке, для старичишки. А ты не старик еще, Адам, тебе рано жить воспоминаниями. Тебе надо накопить новых воспоминаний, чтобы в старости золотодобыча была обильнее. Адам слушал потупясь. шевеля желваками на скулах. — Так, так, — сказал Самюэл, глянув на него, — Сжимай упрямо зубы. Как мы цепляемся за свою неправоту! Хочешь, опишу тебе твои грезы, чтобы ты не думал, что первый этим мучишься. Вот лег ты, задул лампу — и она встает в дверях, очертясь среди полумрака, слегка колышется подол ее ночной сорочки. И подходит, улыбаясь, к твоей постели, и ты, затаив дыхание, откидываешь одеяло, чтобы принять ее, и подвигаешь на подушке голову, чтоб ее голова легла рядом. Вдыхаешь аромат ее кожи, единственный на свете…
— Перестань! — крикнул Адам. — Перестань, будь ты проклят! Не суй носа в мою жизнь! Не обнюхивай точно койот дохлую корову.
— Я почему это знаю, — тихо сказал Самюэл, — что и ко мне приходила вот так ночами гостья — месяц за месяцем, год за годом — и сейчас приходит. И надо бы мне запереть от нее мозг и сердце семью замками, а я не запер. И все эти годы я обманывал Лизу, давал ей неправду, подделку, а свое лучшее хранил для тех тайных грез. И, наверное, мне легче было бы, если бы и у Лизы оказался такой тайный гость. Но уж этого я никогда не узнаю. Только, думаю, она бы заперла от него свое сердце и зашвырнула ключ в тартарары.
Адам слушал, сжав пальцы в кулаки, так что костяшки побелели.
— Ты меня в сомнение вгоняешь, — произнес он яростно. — Всякий раз. Я тебя боюсь. Что же мне делать, Самюэл? Скажи ты мне! Не понимаю, как ты смог все разглядеть так ясно. Какое нужно мне лекарство?
— Лекарства я знаю, Адам, хотя сам не употребляю их. А знать я знаю. Тебе надо найти какую-нибудь новую Кэти. Чтобы новая убила прежнюю, тобой придуманную. Пусть обе решат дело смертной схваткой. А ты будь при сем и отдай душу победительнице. Но это лекарство не самое лучшее. Лучше всего бы тебе найти свежую, совсем иную красоту, чтобы напрочь вытеснила старую.
— Боюсь начинать заново, — сказал Адам.
— Это я уже от тебя слышал… А теперь упомяну о себе, грешном. Я уезжаю, Адам. Приехал проститься.
— Это как понимать?
— Дочка моя Оливия пригласила нас с Лизой к себе в Салинас погостить, и мы едем — послезавтра.
— Но вы же вернетесь.
— Погостим у неe месяц-два, — продолжал Самюэл, — а там придет письмо от Джорджа. Он, мол, разобидится, если не приедем к нему в гости в Пасо-Роблес. A там Молли пригласит в Сан-Франциско, а потом Уилл, а после, может, даже Джо позовет на Восток, если доживем до той поры.
— A разве ты не рад? Ты это заслужил. Достаточно уже потрудился на своей пыльной и тощей земле.
— Я люблю эту тощую землю, — сказал Самюэл. Как сука любит чахлого кутенка. Люблю каждый корешок, каждую каменную голизну, на которой ломается лемех, бесплодный грунт люблю, безводное нутро ее люблю. Где-то а этой тощей земле кроется богатство.
— Ты заработал отдых.
— Да что твердить об этом? Надо смириться, и я смирился. Ты говоришь: «заработал отдых», а для меня это значит: «жизнь кончена».
— И ты веришь, что кончена?
— Я это приемлю.
— Не принимай! — сказал Адам, волнуясь. — Если примешь, то не сможешь жить!
— Знаю, — сказал Самюэл.
— Так не принимай же!
— Почему?
— Потому что мне это больно.
— Я старик любопытный, всюду нос сую. И печаль в том, Адам, что это мое любопытство уже гаснет. Наверно, потому и чувствую, что пора навестить детей. Мне теперь часто приходится изображать любопытство, которого нет.
— По мне, уж лучше бы ты продолжал надрываться на своем пыльном ранчо.
Самюэл улыбнулся.
— Приятно мне это слышать. Спасибо. Хорошо человеку, когда его полюбят, пусть даже под самый конец.
Адам вдруг круто повернулся, остановив Самюэла. — Я знаю, чем я тебе обязан, — сказал Адам. — И отплатить не могу ничем. Но могу попросить еще об одном. Выполнишь мою просьбу — и, может, возродишь мою жизнь.
— Выполню, если смогу.
— Вот эта земля там. — Адам взмахнул рукой на запад, описал широкую дугу. — Помоги обратить ее в сад, о котором мы с тобой толковали. Чтобы колодцы были, и ветряки, и поля люцерны. Мы бы растили цветы на семена. Это дело денежное. Представляешь — целые акры душистого горошка, золотые клинья ноготков. Акров десять, скажем, роз для садов Калифорнии. Какой аромат понесет от них западный ветер!
— Ты меня так до слез можешь довести, — сказал Самюэл, — а старику не годится плакать. — Глаза его и в самом деле увлажнились. — Спасибо, Адам. Твоя просьба мне сладка, как запах роз, несомый западным ветром.
— Так исполнишь ее?
— Нет, не исполню. Но воображу твой райский сад, когда в Салинасе буду слушать Уильяма Дженнингса Брайана. И, может, даже начну верить, что он осуществился на земле.
— Но я же и хочу его осушествить.
— Съезди на ранчо, поговори с Томом, Он тебе поможет. Он рад бы усадить розами весь мир, мой бедный Том.
— Но ты обдумал, Самюэл, свое решение?
— Обдумал я крепко, так что на половину уже как бы выполнил.
— Упрямый же ты человек!
— Я спорщик, — сказал Самюэл. — Меня Лиза спорщиком зовет, а теперь я уловлен в сеть, что сплели мои дети, — и нравится мне быть уловленным.
2
На стол накрыли в доме.
— Мне бы приятней вас потчевать под деревом, как прежде, — сказал Ли.
— Но на дворе холодно.
— Холодно, Ли, — отозвался Самюэл.
Тихо вошли близнецы и стеснительно остановились, глядя на гостя.
— Давно не видал вас, мальчики. А назвали мы вас хорошо. Ты — Кейлеб. Верно?
— Я — Кейл.
— Ладно, пусть Кейл. — И обратясь к другому: — А ты тоже нашел способ окургузить свое имя?
— Что, сэр?..
— Тебя звать Аарон?
— Да, сэр.
— Он произносит: Арон, — сказал Ли со смехом. — Двойное «а» кажется его друзьям вычурным.
— У меня тридцать пять бельгийских кроликов, сэр, сказал Арон. — Хотите поглядеть, сэр? Клетка стоит у родника. Восьмеро совсем маленькие — вчера только родились.
— Поглядеть я не прочь, Арон. — Губы Самюэла тронула усмешка. — А ты, Кейл, больше огородничаешь? Угадал я?
Ли живо обернулся к Самюэлу, посмотрел на него с опаской, сказал:
— Пожалуйста, не надо.
— На будущий год отец даст мне целый акр в низине, — сообщил Кейл.
— А у меня есть кролик — пятнадцать фунтов весу. Я его подарю отцу в день рождения.
В глубине дома Адам стукнул дверью, выходя из спальни.
— Не говорите ему, — сказал торопливо Арон. — Это секрет.
— Вечно вы вносите непокой в мою голову, мистер Гамильтон, — сказал Ли, раскраивая мясо ножом. — Садитесь, мальчики.
Вошел Адам, опуская засученные рукава, и занял свое место во главе стола.
— Добрый вечер, мальчики, — сказал он, и они хором ответили:
— Добрый вечер, отец.
И тут же Арон прошептал:
— Не говорите.
— Не скажу, — заверил его Самюэл.
— О чем не говорить? — спросил Адам.
— Это наш секрет с Ароном, — сказал Самюэл. А секреты надо уважать.
— Я тоже скажу вам секрет, — вмешался Кейл. — Сразу после обеда.
— Рад буду выслушать, — сказал Самюэл. — И, кажется, заранее угадываю, в чем он.
Нож замер в руке Ли. Он поднял голову, укоризненно глянул на Самюэла. Стал раскладывать мясо по тарелкам. Мальчики ели молча и проворно.
— Нам уже можно, отец? — спросил Арон, опустошив тарелку.
Адам кивнул, оба близнеца встали и тут же ушли. — Они кажутся старше своих одиннадцати лет, — сказал Самюэл, глядя вслед мальчикам. — Мне помнится, в их возрасте мои чада вопили, визжали, куролесили. А эти держатся как взрослые.
— Разве? — сказал Адам.
— Мне кажется, я могу это объяснить, — сказал Ли. В доме нет женщины, некому ценить младенчество. Мужчин, мне кажется, младенцы мало привлекают, и нашим мальчикам не было смысла сохранять в себе младенчество. Выгоды в том не было. Не знаю, хорошо это или худо.
Самюэл сказал, собрав кусочком хлеба подливку:
— Знаешь ли ты, Адам, кого ты приобрел в Ли? Мыслителя, умеющего стряпать, или же повара, умеющего мыслить? Он многому научил меня. Да и тебя, надо полагать.
— Жаль, я мало вслушивался в его речи, — сказал Адам. — Да и скуп он на поучения.
— Почему ты не захотел, Адам, чтобы мальцы учились китайскому?
Адам помолчал, подумал.
— Сейчас не время лукавить, — сказал он наконец. Наверно, попросту из ревности не захотел. Я называл это по-другому, но, пожалуй, просто не хотел, чтобы дети так легко ушли от меня туда, где мне их не догнать.
— Резонно и очень по-человечески, — сказал Самюэл. А то, что ты это осознал, — большой скачок вперед. Мне самому такое осознанье вряд ли когда удавалось.
Вернулся Ли, принес серый эмалированный кофейник, разлил кофе по чашкам, сел за стол. Приложил ладонь к округлому боку чашки, грея руку. И произнес со смешком:
— Большой непокой внесли вы в мою голову, мистер Гамильтон, и притом возмутили безмятежность Китая.
— Чем же именно, Ли?
— Мне почти кажется, что я уже поведал вам эту историю, — сказал Ли. — Но, возможно, я только приготовил ее в уме, скомпоновал, чтобы рассказать вам. Как бы то ни было, история забавная.
— Послушаем, — сказал Самюэл и глянул на Адама. Послушаем, Адам? Или ты хочешь унырнуть в свои грезы?
— Да, загрезился немного, — сказал Адам. — Странно, как все это взбудоражило мысли,
— И хорошо, — сказал Самюэл. — Взбудораженность мысли — быть может, лучшее состояние человека. Начинай свою историю, Ли.
Китаец тронул рукой у себя за ухом, улыбнулся.
— Никак не привыкну без этой косицы, — сказал он.Видно, то и дело хватался за нее и сам того не замечал. Да, так слушайте мою историю. Я уже говорил вам, мистер Гамильтон, что с годами все больше становлюсь китайцем. А вы не становитесь все больше ирландцем?
— На меня ирландское находит полосами, — сказал Самюэл.
— Помните, вы прочли нам шестнадцать стихов из четвертой главы «Бытия», и мы обсуждали их вместе?
— Как же, помню. Давненько это было.
— Почти десять лет назад, — сказал Ли. — Повесть эта врезалась мне в душу, и я стал вдумываться в нее, слово за словом. И чем больше вдумывался, тем глубже делался ее смысл. Тогда я сравнил разные переводы — они оказались довольно близки. Только на одном месте я споткнулся — там, где Иегова спрашивает Каина, почему тот огорчился. Согласно английской Библии, изданной при короле Иакове, Бог говорит: «Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? а если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты будешь господствовать над ним». Меня остановило «будешь господствовать», ибо это — обещание Каину, что он победит грех.
Самюэл кивнул.
— А его детям так и не удалось полностью его победить, — сказал он.
— Затем я раскрыл американскую Стандартную Библию, совсем недавно вышедшую, — продолжал Ли, отпив кофе из чашки. — И она переводит иначе: «Но ты господствуй над ним». Это ведь совсем иное дело. Тут не обещание, а приказ. И забрало меня за живое. Что ж, думаю, за слово стоит в оригинале, в подлиннике Библии, допускающее такие разные переводы?
Опершись ладонями о стол, Самюэл подался всем телом вперед; в глазах его зажегся прежний, молодой огонь.
— Ли, — промолвил он, — да неужели ты сел за древнееврейский?
— А вот послушайте, — ответил Ли. — Это довольно длинная история. Хотите чуточку моей уцзяпи?
— Это которая приятно отдает гнилыми яблоками?
— Да. Мне с ней лучше будет рассказывать.
— А мне — слушать, — сказал Самюэл.
Ли ушел на кухню. Самюэл спросил Адама:
— Он тебе это рассказывал? — Нет, — сказал Адам. — Не рассказывал. А может, и рассказывал, да я не слушал.
Ли вернулся со своей глиняной бутылью и тремя фарфоровыми чашечками, просвечивающими насквозь — до того были тонки.
— Плосу пить китайски, — произнес Ли ломано, наливая в чашечки почти черный напиток. — Она полынью изрядно сдобрена. Если выпить достаточную порцию, действием не уступает абсенту.
Самюэл пригубил.
— Но почему же тебя так заинтересовало это место? — спросил он.
— Мне казалось, что человек, способный сложить ту великую повесть, в точности знал, что хочет сказать, и слова его не допускают разнотолков.
— Ты говоришь «человек». Значит, не думаешь, что это книга божественная, писанная перстами Бога?
— Я думаю, что ум, создавший эту повесть, был умом божественным. У нас в Китае было несколько таких умов.
— Любопытно, — сказал Самюэл. — Значит, ты все таки не пресвитерианин.
— Говорю же я вам, что становлюсь все больше и больше китайцем. Ну, так вот. Поехал я в Сан-Франциско, в штаб-квартиру, так сказать, нашего родового объединения. Слыхали о таких? У наших больших старинных родов есть центры, где каждый член рода может получить или оказать помощь. Род Ли очень многочислен. Он заботится о своих членах.
— Доводилось слыхать, — сказал Самюэл.
— О наших тонгах
? Головолезы-китаєзы воевать изза лабынь?
— Вроде того.
— Это немножко другое, — сказал Ли. — Я поехал потому, что в нашем роду есть несколько почтенных, ученейших старцев-мыслителей, пытающихся добраться до самой сути. Подобный старец может много лет продумать над одной-единственной фразой мудреца, которого у вас зовут Конфуций. Я решил, что именно такие специалисты-толкователи могут мне помочь. Они славные старики. Выкурят под вечер свои две трубочки опиума для успокоения и обострения мысли — и сидят всю ночь, и разум работает чудесно. Мне кажется, никакой другой народ не умеет употреблять опиум во благо.
Ли чуточку отпил и продолжал:
— Я почтительно изложил свою проблему одному из мудрых старцев — прочел ему эту повесть, сказал, что понял, чего не понял. На следующую ночь сошлись уже четверо старцев и призвали меня. Мы всю ночь прообсуждали, — сказал Ли со смехом.
— Забавно ведь. Не каждому расскажешь об этом ученом разыскании. Вообразите себе четырех таких старцев, из которых младшему уже за девяносто, — и вот они углубляются в древнееврейский. Нанимают ученого раввина. Садятся за ученье, как школьники. Упражнения, грамматика, словарь, простые предложения. Представьте себе древнееврейские речения, писанные китайской тушью — кисточкой! Вас бы затруднило то, что писать нужно справа налево, но старцев ничуть — ведь мы, китайцы, пишем сверху вниз. О, наши старцы народ дотошный! Они углубились до самых корней.
— А ты? — спросил Самюэл.
— Я продвигался рядом, любуясь красотой их гордого и чистого ума. Я начал любить свою расу, мне впервые захотелось быть китайцем. Дважды в месяц я встречался с ними, а здесь, у себя в комнате, исписывал тетради письменами. Купил все древнееврейские словари, какие только есть. Но старцы неизменно меня опережали. А вскоре и раввина опередили; пришлось ему призвать на помощь коллегу. Вот бы вам, мистер Гамильтон, просидеть с нами одну из тех ночей за обсуждениями и спорами. Бесконечные вопросы, поиски ответа — о, какая красота, какая прелесть мысли!
Через два года мы почувствовали, что можем приступить к вашим шестнадцати стихам из четвертой главы «Бытия». Старцы также признали стих седьмой очень важным. «Будешь господствовать»? «Господствуй»? И вот какое золото намыли мы долгими трудами: «Можешь господствовать». «Ты можешь господствовать над грехом». И улыбнулись старцы, закивали головами, чувствуя, что недаром потрачены два года. И благодаря этому труду вышли они из своей китайской обособленности — и сейчас изучают древнегреческий.
— История фантастическая, — сказал Самюэл.Я слушал тебя пристально, однако, может, чего-то не уловил. Почему это место так важно?
Дрожащей от волнения рукой Ли вновь наполнил изящные чашечки. Выпил свою одним глотком.
— Разве не ясно? — воскликнул он. — Американская Стандартная приказывает людям господствовать над грехом, как господствуют над невежеством. Английская королевская сулит людям непременную победу над грехом, ибо «будешь господствовать»— это ведь обещание. Но древнееврейское слово «тимшел»— «можешь господствовать»— дает человеку выбор. Быть может, это самое важное слово на свете. Оно говорит человеку, что путь открыт — решать предоставляется ему самому. Ибо если «ты можешь господствовать», то верно и обратное: «а можешь и не господствовать». Разве не понятно?
— Нет, понятно. Понимаю. Но ты ведь не веришь, что это закон, установленный Богом. Почему же считаешь, что это так важно?
— А вот слушайте! — ответил Ли. — Я давно хотел это высказать. Предвидел даже ваши вопросы и как следует подготовился. Важен всякий завет, повлиявший на мышление, на жизнь бесчисленных людей. Многие миллионы ваших верующих слышат эти слова как приказ: «Господствуй»— и делают весь свой упор на повиновение. А другие миллионы слышат: «Будешь господствовать»— как предопределение свыше. Что бы они ни сделали, все равно будет то, что предопределено заранее. Но «можешь господствовать»! — ведь это облекает человека величием, ставит его вровень с богами, и в слабости своей, в грязи и в скверне братоубийства он все же сохраняет великую возможность выбора. — Голос Ли зазвучал торжествующей песнью. — Он может выбрать путь, пробиться и победить.
— Ты веришь в это, Ли? — спросил Адам.
— Да, верю. Верю. Ведь так легко — по своей лености и слабости отдаться на милость божества, твердя: «Я ничего не мог сделать: так было предопределено». Но подумайте, сколь возвеличивает нас выбор! Он делает людей людьми. У кошки нет выбора, пчеле предписано производить мед. У них нет богоравности… И знаете, эти почтенные старцы, прежде тихо подвигавшиеся к смерти, теперь не хотят умирать — им стало интересно жить.
— То есть эти старые китайцы поверили в Ветхий Завет? — спросил Адам.
— Эти старцы способны распознать повесть, в которой содержится истина, и они верят такой повести. Они знатоки правды. Они знают, что в этих шестнадцати стихах заключена человеческая история всех времен, культур и рас. И они не верят, что человек, написавший истину в шестнадцати без малого стихах, в последней этой малости, в одном глаголе, мог солгать. Конфуций учит людей жить успешливо и хорошо. Но эта повесть — лестница, возводящая нас к звездам. — Глаза у Ли блестели. — Это остается с тобой навсегда. Оно отсекает корни у слабости, трусливости и лени.
— Не понимаю, как ты смог во все это вникнуть, стряпая, растя мальчиков и заботясь обо мне, — сказал Адам.
— Я и сам не понимаю, — сказал Ли. — Но выкурю под вечер две трубочки по примеру старцев — только две — и чувствую себя человеком. И чувствую, что человек — это что-то очень значительное, быть может, даже более значительное, чем звезда. Это у меня не теология. Во мне нет тяги к богам. Но я воспылал любовью к блистающему чуду — человеческой душе. Она прекрасна, единственна во Вселенной. Она вечноранима, но неистребима, ибо «ты можешь господствовать».
3
Провожая гостя, Ли и Адам шли с Самюэлом к конюшне. Ли нес жестяной фонарь и освещал дорогу — была одна из тех ясных зимних ночей, когда в небе роятся звезды, а земля от этих звезд кажется еще темней. На холмах лежала тишь. Нигде ни шевеленья, не слыхать ни хищников, ни травоядных, и в полном безветрии темные сучья и листья виргинских дубов недвижно очерчены на фоне Млечного Пути. Все трое шли молча. Фонарь покачивался, поскрипывал дужкой.
— Когда думаешь вернуться из поездки? — спросил Адам. Самюэл не ответил.
Акафист понуро дожидался в стойле, опустив голову, уставя мутно-млечный взгляд в солому под копытами.
— У тебя этот коняга с незапамятных пор, — сказал Адам.
— Ему тридцать три года, — сказал Самюэл. — Зубы съедены. Приходится кормить его с рук теплой мешанкой. И кошмары ему снятся. Вздрагивает, всхлипывает иногда во сне.
— В жизни не видал клячи уродливей, — сказал Адам.
— Это так. Потому я, должно быть, и купил его жеребчиком. Два доллара отдал за него тридцать три года назад. Все у него не так — копыта оладьями, бабки такие толстые, короткие, прямые, будто и сустава вовсе нет. Голова скуластейшая, спина седловатая. Грудь щуплая, круп широченный. Донельзя тугоузд и по сей день отбрыкивается от подхвостника. А под седлом у него такой ход, точно едешь на санях по крупной гальке. Рысить не может, в шагу спотыклив, а все тридцать три года я в нем не нашел ни единого достоинства. И даже характер паршивый. Вредный, вздорный, нечестный, непослушный. До сих пор остерегаюсь идти позади него — непременно лягнет. Кормлю его — норовит укусить руку. И однако я люблю его.
— И назвали Акафистом, — сказал Ли.
— Именно так, — сказал Самюэл. — Я подумал: создание, настолько обделенное во всем, должно хоть имя носить благозвучное. Недолго уж ему его носить…
— Может, стоило бы избавить его от мучений? — сказал Адам.
— От каких таких мучений? — вопросил Самюэл. Он один из немногих счастливых и цельных существ, кого я встретил в жизни.
— Ему, должно быть, тошно от ломотья и колотья, от всяких болей.
— Ну нет. Акафисту не тошно. Он себя и по сей день считает конем первый сорт. А ты бы пристрелил его, Адам?
— Да, пожалуй. Пристрелил бы.
— Взял бы на душу ответственность?
— Думаю, взял бы. Ему тридцать три года. Лошадиный век давно прожит.
Ли поставил фонарь на землю. Самюэл присел рядом на корточки и бессознательно протянул руки к теплу, к желтой бабочке фонарного огня.
— Встревожил ты меня, Адам, — сказал он.
— Чем?
— Ты и вправду пристрелил бы моего коня, потому что считаешь, что смерть может быть приютнее жизни?
— Ну, я в том смысле…
— Тебе-то самому жизнь приятна? — в упор спросил Самюэл.
— Конечно, нет.
— А если бы у меня было лекарство, что тебя либо вылечит, либо убьет, должен был бы я дать его тебе? Всмотрись в свою душу, человече.
— Какое лекарство?
— Нет уж, — сказал Самюэл. — Раз говорю, значит верь, что оно и убить может.
— Осторожно, мистер Гамильтон, — сказал Ли. — Осторожно.
— Вы о чем? — произнес Адам. — Что у вас на уме? Говорите.
— А что, если разок не осторожничать? — тихо сказал Самюэл. — Если я не прав — слышишь. Ли? — если делаю ошибку, то готов за нее ответить, беру всю вину на себя.
— Но вы уверены, что правы? — спросил Ли неуспокоенно.
— Конечно, нет. Адам, дать тебе мое лекарство?
— Дай. Не знаю, что это за лекарство, но все равно дай.
— Адам, Кэти в Салинасе. Она владелица борделя, самого развратного и грязного во всем крае. В продаже там зло, извращение, склизкая мерзость худшее, что могут придумать люди. Туда идут насладиться уроды телесные и духовные. Но хуже всего вот что. Кэти — сейчас она зовется Кейт — растлевает молодежь, навек калечит душу свежим, красивым юнцам… Вот тебе лекарство. Посмотрим, как оно подействует.
— Ты лжешь, — сказал Адам.
— Нет, Адам. Изъянов у меня куча, но я не лжец.
Адам рывком повернулся к Ли.
— Это правда?
— У меня нет противоядия, — сказал Ли. — Да. Это правда.
Адам стоял, пошатываясь, в свете фонаря; потом крутнулся, бросился куда-то прочь. Слышен был его тяжкий бег. Спотыкается, упал, ломая ветви кустов; продирается дальше по склону. Вот уж он наверху, за гребнем холма — и только тогда шум утих.
— Ваше лекарство действует, как яд, — сказал Ли.
— Ответственность на мне, — сказал Самюэл. — Я давным-давно усвоил одну истину. Если твоего пса отравили стрихнином и он лежит подыхает, возьми топор и неси пса к чурбаку, на котором рубишь дрова. Дождись нового приступа судорог и тут-то отруби псу хвост. И, если стрихнин не слишком успел внедриться в кровь, пес может выздороветь. Потрясением боли возможно перебороть яд. А без этого подохнет непременно.
— Но откуда вы знаете, что это сходный случай?
— А я и не знаю. Но без этого он бы непременно умер.
— Вы смелый человек, — сказал Ли.
— Нет, я старый человек. И если вина ляжет мне камнем на сердце, то уж ненадолго.
— Как вы думаете, что он теперь сделает? — спросил Ли.
— Не знаю, — сказал Самюэл. — Но по крайней мере перестанет хохлиться, сидеть сычом. Посвети мне, пожалуйста.
При желтом свете фонаря Самюэл взнуздал Акафиста, вложил удила, чуть не напрочь стертые лошадиными зубами. Мартингалом
Самюэл давно уже не пользовался, и старый коняга волен был ронять понуро голову в оглоблях или, остановясь, щипать придорожную траву. Самюэлу это не мешало. Он ласково надел коню подхвостник, и Кафи, избочась, попытался лягнуть хозяина. Когда тот кончил запрягать, Ли сказал:
— Не возражаете, если я сяду рядом, немного провожу вас? Назад вернусь пешком.
— Садись, — сказал Самюэл, как бы не замечая, что Ли поддерживает его под локоть, помогает подняться в тележку.
Ночь была темным-темна, и Кафи выражал свое неудовольствие ночной ездой — то и дело спотыкался.
— Давай же. Ли. Говори, что хотел сказать, — произнес Самюэл.
Ли не удивился его догадливости.
— Я, наверно, тоже люблю всюду совать нос, — сказал он. — И вот сейчас недоумеваю. Я вроде бы могу оценивать вероятность людских поступков, но вы меня просто ошарашили. Я бы поспорил на что угодно, что уж вы-то Адаму не скажете.
— А ты знал о ней?
— Разумеется, — сказал Ли.
— А мальчикам известно?
— Не думаю. Но рано или поздно все равно узнают. Сами знаете, как жестоки дети. Рано или поздно им крикнут на школьном дворе, кто такая их мать.
— Ему, пожалуй, следует увезти их отсюда, — сказал Самюэл. — Ты обмозгуй это. Ли.
— Вы не ответили на мой вопрос, мистер Гамильтон. Как вы решились ему сказать?
— А я, по-твоему, так уж был не прав, что сказал?
— Нет, я этого совсем не думаю. Но мне всегда казалось, что вам не свойственна твердая, упрямая решительность. Так я оценивал вас. Вам, может, неинтересно меня слушать?
— Укажи мне человека, которому неинтересно слушать, как его оценивают. Продолжай.
— Вы человек добрый, мистер Гамильтон. И мне всегда казалось, что эта доброта исходит из нелюбви к тревогам. Притом ваш разум легконог, словно ягненок, резвящийся на ромашковом лугу. Вам, насколько я знаю, не присуща бульдожья хватка. А сейчас этот ваш внезапный поступок разрушил все мое представление о вас.
Кафи неспешно вез тележку, спотыкаясь в колеях. Намотав вожжи на кнутовище, воткнутое сбоку, Самюэл погладил бороду, бело мерцающую в звездном свете. Снял свою черную шляпу, положил себе на колени.
— Этот поступок меня самого удивил не меньше, чем тебя, — сказал он. Но если хочешь знать его причину, обрати взор на себя.
— Не понял.
— Если бы ты рассказал мне о своих разысканиях раньше, то, возможно, многое бы у меня пошло иначе.
— Все еще не понял.
— Берегись, Ли, не буди во мне говорливого ирландца. Я тебе сказал, ирландское на меня находит полосами. И вот сейчас я чувствую — находит.
— Мистер Гамильтон, вы уезжаете и уже не вернетесь, — сказал Ли. — Вы на долгую жизнь не настроены.
— Это верно, Ли. Но как ты догадался?
— Вокруг вас присутствие смерти. Она на вас словно сиянье.
— Не думал я, что кто-нибудь это увидит, — сказал Самюэл. — Знаешь, Ли, мне моя жизнь кажется музыкой — не всегда хорошей, но все-таки имеющей строй и мелодию. И уже давно ее играл неполный оркестр. И звучала только одна нота — неизбывная нота печали. Я не один такой, Ли. Думается мне, слишком многие из нас заканчивают жизнь на грустной ноте поражения.
— Может быть, сейчас у людей чрезмерный достаток, — сказал Ли. — Я заметил, богатые особенно страдают неудовлетворенностью. Одень человека, насыть, дай ему хороший дом — и он умрет с тоски.
— И все изменили твои два заново переведенных слова: «Можешь господствовать». Они взяли меня за горло и тряхнули. И когда голова перестала кружиться, открылся путь — новый и светлый. И моя жизнь, которая кончается, идет теперь к чудесному окончанию. У моей жизни теперь новая, прощальная мелодия, как птичья песня в ночи.
— Вот так же подействовало это на моих старых родичей, — сказал Ли, вглядываясь в Самюэла сквозь мрак.
— «Ты можешь господствовать над грехом». Да, в этом суть. Не верю я, что все люди кончают поражением. Могу назвать тебе с десяток победивших — и как раз ими-то и жив мир. В битвах духа, как во всяких войнах, только победителей увековечивает память. Конечно, большинство бойцов гибнут побежденными, но есть и другие, что, подобно столпу огненному, ведут испуганных людей сквозь темноту. «Ты можешь, ты можешь!» Какое торжество] Верно, что мы слабы, недужны, сварливы, но если бы этим все в нас исчерпывалось, то мы исчезли бы с лица земли много тысяч лет назад. Только и осталось бы от человечества, что несколько кусков окаменелой челюсти с обломанными зубами в пластах известняка. Но все меняет возможность выбора возможность победы! Прежде я этого не сознавал и не принимал. Понимаешь теперь, Ли, почему я сказал Адаму? Я воспользовался возможностью выбора. Может, я ошибся, но, сказав Адаму, я и его заставил либо жить по-настоящему, либо очистить место. Как звучит это слово. Ли?
— Тимшел, — ответил Ли. — А сейчас я сойду.
— Далеко тебе будет идти.
Тележка остановилась. Ли сошел.
— Самюэл! — произнес он.
— Вот я, — отозвался со смехом старик. — Лиза сердится, когда я откликаюсь, как библейский Самуил.
— Самюэл, ты превзошел меня мыслью и делом.
— Уходящему так и положено, Ли.
— Прощай, Самюэл. — И с этими словами Ли торопливо зашагал обратно к дому. Услышал скрежет железных шин по камням, обернулся, глядя вслед тележке, взъезжающей по склону, — и на звездном фоне неба увидел старого Самюэла в белом ореоле седин.