Книга: К востоку от Эдема
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

1
Гамильтоны были люди своеобычные, душа в них была тонкая, а где чересчур тонко, там, как известно, и рвется.
Из всех дочерей Уна была Сэмюэлу наибольшей отрадой. Еще девочкой она тянулась к знанию, как другие дети тянутся к пирожному за вечерним чаем. Она была с отцом в секретном книжном сговоре — в дом приносились книги и читались тайно, и книжные тайны познания обсуждались вдвоем.
По натуре своей Уна была неулыбчивее прочих детей Самюэла. И замуж она вышла за вечно сосредоточенного темноволосого человека, чьи пальцы были окрашены химикалиями — главным образом нитратом серебра. Он был из тех, кто живет в бедности, чтобы иметь время для изысканий. Исследования его касались фотографии. Он был убежден, что окружающий мир можно запечатлеть на бумаге — не в призрачных оттенках черно-белого, а во всех красках, воспринимаемых человеческим глазом.
Звали его Андерсон, и был он малоразговорчив. Как большинство людей техники, он относился к полету мысли с боязнью и презрением. К индуктивному скачку он был неспособен. Подобно альпинисту на предвершинном склоне, он вырубал ступеньку, подтягивался на шажок. Гамильтонов он яро презирал, ибо страшился их, почти что верующих в свою крылатость — и порею крепко расшибавшихся.
Андерсон никогда не падал, не сползал книзу, оскользнувшись, не взлетал окрыленно. Медленно-медленно подвигался он вверх и, говорят, в конце концов достиг своего — изобрел цветную пленку. На Уне он женился, возможно, потому, что в ней было мало юмора, и это его успокаивало. А поскольку Гамильтоны его пугали и смущали, он увез Уну на север — в глухие, темные места где то на краю Орегона. И жил он там, должно быть, преубого среди своих колб н фотобумаг.
Уна присылала тусклые письма, лишенные радости, но на жизнь не жаловалась. Она здорова и надеется, что и дома все здоровы. Муж ее уже близок к своей цели. А потом она умерла, и тело ее перевезли домой. Я Уны не знал. Она умерла, когда я был еще малышом, н я ее не помню, но много лет спустя мне рассказал о ней Джордж Гамильтон сиплым от печали голосом, со слезами на глазах.
— Уна не была красавицей, как Молли, — говорил он. — Но таких красивых рук и ног я ни у кого не видел. Ноги стройные, легкие, как травы, и шла она как бы скользя, точно ветер по траве. Пальцы длинные, ногти узкие, миндалевидные. И кожа у нее была нежная, словно прозрачная, даже светящаяся.
Уна не любила играть и смеяться, как все остальные в нашей семье. Было в Уне что-то замкнутое. Она всегда как бы вслушивалась во что-то. Когда читала, лицо у нее было, точно она слушает музыку. А, бывало, спросишь ее о чем-нибудь известном ей — ответит не как прочие, а без острословья, без цветистости, без неопределенностей. Чувствовалась в Уне простота и чистота,
— И вот доставили ее домой, — продолжал Джордж. — Ногти ее стерты и обломаны, пальцы огрубели, в трещинах. А ноги, бедные ее ноги… — Джорджу сдавило горло, и, пересиливши себя, он с гневом продолжал: — Ноги все оббиты, оцарапаны о камни, о колючки. Давно уже Уна ходила босая. И кожа задубела, ошершавела.
— Ее смерть была, мы думаем, несчастная случайность, — сказал Джордж под конец. — Столько кругом всяких химикатов. Случайность, мы думаем.
Но Самюэл скорбно думал, что не случайность виною, а боль и отчаяние.
Смерть Уны обрушилась на Самюэла, как беззвучное землетрясение. Он не нашел в себе мужественных, ободряющих слов, лишь одиноко сидел и покачивался. Он винил себя — забросил дочь, довел до гибели.
И естество его, так жизнерадостно сражавшееся с временем, шатнулось и подалось. Моложавая кожа постарела, ясные глаза поблекли, плечищи посутулели слегка. Лиза, та покорно и стойко принимала все трагедии; она своих надежд на мир земной не опирала. Но Самюэл отгораживался от законов жизни веселым смехом, и смерть Уны пробила брешь в ограде. Он превратился в старика.
Другие его дети преуспевали. Джордж был занят страховым бизнесом. Уилл богател. Джо уехал на восток и помогал там создавать новый вид деятельности, именуемый рекламой. На этом попроще изъяны Джо обратились в достоинства. Он обнаружил, что свои бездельные мечты и вожделения может излагать убедительными словами, а в этом-то и есть вся суть рекламы. Джо стал большим человеком на новом рекламном поприще.
Дочери повыходили замуж — все, кроме Десси, преуспевающей портнихи в Салинасе. Одному лишь Тому никак не удавалось преуспеть.
Самюэл говорил Адаму Траску, что Том стоит перед выбором: величие или заурядность. И, наблюдая за Томом, отец видел, как сын то шагнет вперед, то отступит, чувствовал, что в нем борются тяга и страх, ибо в себе самом чувствовал то же.
Не было у Тома ни отцовской задушевной мягкости, ни его веселой красоты лица. Но, находясь рядом с Томом, вы ощущали силу и тепло и безупречную честность. А подо всем этим таилась застенчивость — робкая застенчивость. Иногда он бывал весел, как отец, но вдруг веселье лопалось, точно струна у скрипки, и Том на ваших глазах низвергался в угрюмость.
Он был темно-красен лицом — от загара и от природы, словно жила в Томе кровь викингов или, быть может, вандалов. Волосы, борода, усы были темно-рыжие, и глаза ярко синели из всей этой рыжины. Он был мощного сложения, плечист, с сильными руками и узкими бедрами. В беге, в подъеме тяжестей, в ходьбе, в езде он не уступал никому, но в нем начисто отсутствовал соревновательный задор. Уилл и Джордж были по природе своей игроки и часто старались совлечь брата в радости и печали азарта.
— Я пробовал, — говорил Том, — и ничего, кроме скуки, не чувствовал. И, делается, потому, что, когда выигрываю, я не способен ликовать, а проиграв, не горюю. Без этого игра теряет смысл. Хлеб она дает ненадежный, как нам известно, и раз она не возносит тебя в жизнь и не швыряет как бы в смерть, не дарит радости и горести, то, по крайней мере для меня, она… она ни то ни се — не ощутима. Я бы играл, если бы хоть что-то ощущал — приятность или боль.
Уилл этого понять не мог. Жизнь его была сплошным состязанием, сплошной азартной деловой игрой. Любя Тома, он пытался привадить его к тому, в чем сам находил удовольствие. Вводил Тома в свой бизнес, пробовал заразить азартом купли-продажи, манил радостями, кроющимися в искусстве перехитрить соперников, раскусить, обскакать.
И всегда Том возвращался домой на ранчо, не то чтобы критикуя, осуждая брата, но озадаченно чувствуя, что где-то на полпути сбился со следа, потерял всякий интерес. Он понимал, что ему положено бы наслаждаться мужскими радостями состязания, но не мог притворяться перед собой, будто испытал наслаждение.
Самюэл как-то сказал, что Том вечно накладывает себе на тарелку слишком много — все равно, касается ли дело бобов или женщин. И Самюэл был мудр; но, думаю, он знал Тома не до конца. Возможно, перед детьми Том раскрывался чуть больше. Я расскажу о нем здесь то, что помню и знаю наверняка — и что домыслил, опираясь на память и верные сведения. Кто знает, получится ли в итоге истина?
Мы жили в Салинасе; Том, по-моему, всегда приезжал к нам ночью, и мы, просыпаясь, уже знали, что он приехал, потому что под подушкой у нас — и у меня, и у Мэри обнаруживалась пачка жевательной резинки. А в те годы она представляла собой ценность; пять центов на дороге тогда не валялись. Он мог не приезжать месяцами, но, проснувшись, мы каждое утро совали руку под подушку — проверяли. Я и до сих пор так проверяю, хотя уже много лет не нахожу под подушкой ничего.
Моя сестра Мэри не хотела быть девочкой. Никак не могла привыкнуть к своему, как она считала, несчастью. Она была сильна и легконога, отлично играла в шарики, в лапту, и юбочки-ленточки ее стесняли. Все это было, разумеется, задолго до поры, когда к ней пришло понимание, что и у девочек есть свои преимущества,
Мы с ней знали, что у нас есть такая кнопка — скорее всего, где-то под мышкой — и если ее нажать должным образом, то можно летать над землей; и точно так же Мэри придумала себе волшебный способ обращенья в мальчика. Если уснуть, свернувшись по-волшебному в калачик, подтянув коленки в точности как надо и сплетя, скрестив как надо пальцы, то наутро проснешься мальчишкой-заводилой. Каждый вечер она искала это свое «как надо», но все не находила. Я, бывало, помогал ей сплести пальцы взакрой. Она уже отчаялась в успехе, но тут однажды утром у нас под подушками явилась жевательная резинка. Развернув по плиточке, мы усердно зажевали эту «Биманову мятную» таких вкусных теперь уже не делают.
Натягивая свои длинные черные чулки, Мэри вдруг воскликнула с радостным облегчением:
— Ну конечно!
— Что «конечно»? — спросил я.
— Дядя Том, — ответила она и звучно зажевала-защелкала резинкой.
— Что «дядя Том»?
— Он знает, как стать мальчиком.
И правда! Странно, что мне самому не пришла в голову эта простая мысль.
Мама была в кухне — наставляла нашу новую прислугу, юную датчанку. У нас перебывало несколько таких служанок. Недавно поселившиеся в крае фермеры-датчане отдавали своих дочек служить в американские семьи, и девчушки овладевали секретами английской и американской кухни и сервировки стола, выучивались застольным манерам и тонкостям светской салинасской жизни. Года через два такой службы (на двенадцати долларах в месяц) они обращались в самых желанных невест для наших парней. Приобретя американские ухватки, они вдобавок не утрачивали своей воловьей способности работать в поле. Некоторые из лучших семейств в нынешнем Салинасе числят их своими бабками.
В кухне, стало быть, обреталась льняноволосая Матильда, а над ней кудахтала наседкой наша мама. Мы ворвались туда.
— Он уже встал?
— Тс! — сказала мама. — Он приехал очень поздно. Дайте ему выспаться.
Но в задней спальне шумела в умывальнике вода — значит, он встал. Мы по-кошачьи притаились у дверей в ожидании Тома.
В первые минуты встречи с ним всегда ощущалась легкая неловкость. По-моему, Том стеснялся не меньше нас. Мне кажется, ему хотелось выбежать к нам, обхватить, подбросить в воздух; но вместо этого мы церемонничали.
— Спасибо за резинку, дядя Том.
— Рад, что она вам понравилась.
— А вечером, раз вы приехали, у нас будет «устричный» каравай?
— Если мама вам разрешит, я принесу. Мы перешли в гостиную, сели. Из кухни донесся мамин голос:
— Дети, не мешайте дяде Тому.
— Они не мешают, Олли, — откликнулся Том.
Мы сидели треугольником в гостиной. Лицо у Тома было темно-кирпичное, глаза а синие-синие. Костюм на нем был хороший, но как-то не смотрелся. А вот отцу его шла всякая одежда. Рыжие усы Тома вечно косматились, волосы топорщились, руки были жестки от работы.
Мэри проговорила:
— Дядя Том, а как сделаться мальчиком?
— Как сделаться? Но, Мэри, мальчиком просто рождаются.
— Да нет. Как м н е сделаться мальчиком?
Том серьезно вгляделся в нее.
— Тебе? — переспросил он, и слова у Мэри хлынули потоком.
— Дядя Том, я не хочу быть девочкой. Хочу быть мальчиком. У девочек все куколки да поцелуйчики. Не хочу быть девочкой. Не хочу. — В глазах у Мэри вскипели сердитые слезы.
Том опустил взгляд на свои ладони, сломанным ногтем поддел ороговелую кожицу мозоли. Видно, ему хотелось сказать что-то хорошее, красивое. Он искал слов, подобных отцовым — слов милых и крылатых, голубино-нежных, и не находил.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты стала мальчиком, — произнес он.
— Да почему?
— Ты нравишься мне девочкой.
— Да разве девочки тебе нравятся?
— Очень нравятся.
В Мэрином храме грянулся оземь кумир, разбиваясь. Мэри поморщилась. Если так, значит, Том глуп.
— Пусть нравятся, — сказала Мэри самым своим брезгливо-деловым тоном. — А все же как мне сделаться мальчиком?
У Тома слух был чуткий. Том уловил, что падает, рушится в глазах Мэри, а он хотел, чтобы она любила его и восхищалась им. Но в то же время в его душе была стальная нить правдивости, и ложь, наткнувшись на нее с налету, ссекала себе голову. Он поглядел на волосы Мэри, белые, как лен, и туго заплетенные, чтоб не мешали, а конец у косы грязноватый, потому что Мэри обтирает об нее руку, прежде чем уцелить дальний шарик. Поглядел Том в ее холодные, враждебные глаза.
— Нет, не можешь ты этого хотеть всерьез, Мэри.
— Я — хочу — всерьез.
Том ошибался — у нее это было донельзя всерьез.
— Но стать мальчиком нельзя, — сказал Том. — И когда-нибудь ты будешь рада, что ты девочка.
— Не буду я рада, — отрезала Мэри и, повернувшись ко мне, сказала с ледяным презрением: — Он попросту не знает!
Том дернул плечом неуютно, а меня пробрал озноб от этого грозного приговора. Мэри была отважна и безжалостна. Недаром она обыгрывала в шарики всю салинасскую ребятню.
— Если мама позволит, я с утра закажу каравай и вечером принесу, — смущенно проговорил Том.
— Не люблю эти караваи, — сказала Мэри и гордо ушла в нашу спальню, хлопнув дверью.
Том горько поглядел ей вслед,
— Девочка, да еще на все сто процентов, — сказал он.
Теперь, оставшись с ним вдвоем, я почувствовал, что должен загладить нанесенную ему обиду.
— А я люблю «устричные» караваи, — сказал я.
— Кто ж их не любит. И Мэри любит.
— Дядя Том, а ей и правда никак нельзя стать мальчиком?
— Никак, — ответил он печально. — А то бы я сказал ей.
— У нас на Западной стороне она лучше всех подает, когда в лапту играем.
Том вздохнул и снова опустил взгляд не свои руки, как бы признав, что бессилен, — и мне стало жаль его, до жути жаль. Я вынул из кармаана большую пробку, в которой выдолбил дупло и зарешетил вход булавками.
— Дядя Том, хочешь мою мушиную клетку?
— А тебе не жалко с ней расставаться? (О, Том был джентльмен!)
— Нисколько. Надо вот так вынуть булавку, впустить туда муху, и она сидят там и жужжит.
— С удовольствием беру. Спасибо, Джон.
Весь тот день Том возился с деревянной чурочкой, работал крохотным и острым перочинным ножом, и когда мы пришли из школы, он уже кончил вырезать человечье лицо. Глаза, уши, губы лица двигались; к ним присоединялись рычажки-поперечины внутри полой головы. А снизу шея затыкалась. Я был в восторге. Поймай только муху, впусти ее внутрь, заткни шею — и вдруг голова оживает. Вертит глазами, шевелит губами, ушами — это муха там ползает, бьется о поперечины. Даже Мэри слегка смягчилась, однако Том так и не вернул себе ее доверия; потом она поняла, что хорошо быть девочкой, но было уже поздно. Том подарил эту голову не одному мне, а нам обоим. Она у нас хранится еще где-то и до сих пор действует.
Иногда Том брал меня на рыбную ловлю. Мы отправлялись до рассвета, ехали в пролетке напрямую к Фримонт-Пику, и, когда подъезжали к горам, звезды бледнели и гасли, и горы чернели на фоне зари. Я помню, как сидел в пролетке, прижимаясь ухом и щекой к Тому, к его куртке. И помню — обняв за плечи, он иногда похлопывал меня по руке. И вот мы останавливались под дубом, выводили коня из оглобель и, напоив у ручья, привязывали к задку пролетки.
Том, кажется мне, все молчал. Собственно, я вообще теперь не помню звука его голоса, не помню, какие слова он произносил. Вот голос и слова дедушки Самюэла помню, а от Тома осталось в памяти лишь ощущение теплоты и безмолвия. Может, он вообще на рыбалке молчал. Рыболовная снасть у Тома была чудесная, блєсны он сам делал. Но ему, пожалуй, было все равно, наловим мы форелей или нет. Ему не требовалось побеждать животных.
Ручей тек круто, и под маленькими водопадами, помню, рос папоротник, и его зеленые перья вздрагивали от капель. И помню запахи холмов — дикую азалию, и дальний душок скунса, и сладко-приторный люпин, и конский пот на упряжи. Помню в высоком небе вольный, размашистый, красивый танец сарычей; подолгу любовался ими Том, но, кажется мне, всегда молча. Помню, как Том вбивал колышки, сплеснивал лесу, а я держал ее, помогая. Помню запах папоротника, устлавшего корзину, и тонкий аромат свежепойманной и мокрой радужной форели, тек прелестно легшей на зеленое ложе. И помню даже, как, подойдя к пролетке, сыпал плющеный ячмень в кожаную торбу и навешивал ее на морду лошади. Но не звучат, не воскресают в моих ушах слова и голос Тома; он в моей памяти нечто безмолвное, огромно-теплое, темное.
Том чувствовал в себе эту темность. Отец его был светло красив, умен, мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости.
Том мучился над выбором, как сказал Самюэл, решаясь и не решаясь принять величие и холод ответственности. Самюэл знал своего сына, знал, что в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен — даже когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Самюэл плыл по книге легко, балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в ее мысли, кротовьими ходами прорывал ее всю от корки до корки, и, даже вынырнув из ее мира, он долго потом продолжал жить в нем.
Буйство и робость… Чресла Тома требовали женщин, и в то же время он считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым, неудовлетворенным, недостойным, — и наказывал себя трудом, вспахивал, засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило спину ломотой и руки не обвисали тряпками.
Вероятно, на Тома падала тень Самюэла — отец застил сыну солнце. Том тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их тайно. Постов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали. Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу, он написал их немало.
Никого так не любил Том из родни, как свою сестру Десси. Веселье било в ней ключом. В доме у Десси царил смех.
Ее швейное заведение было достопримечательностью Салинаса. Здесь был особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, — пахучими, шальными, суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались прочь корсеты на китовом усе — священные корсеты, уродливо и туго формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу — они объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение порождало смех — взрывы и раскаты хохота.
Сквозь затворенную дверь к мужчинам доносился этот хохот, и они оробело догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной.
Я вижу Десси как живую — золотое пенсне чуть держится на невысоком переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке…
Платье у Десси заказывалось за несколько месяцев вперед, и делалось не меньше двадцати визитов, чтобы выбрать ткань и фасон. У Десси была настоящая женская здравница, небывалая до тех пор в Салинасе. У мужчин имелись клубы. Ложи, бордели, а уженщин до Десси — ничего кроме «Алтарной лиги»с кокетливым сюсюканьем священника.
И вдруг Десси влюбилась. Не знаю никаких подробностей — ни кто он был, ни что привело к разрыву, разность ли вероисповеданий или обнаружившаяся жена, недуг или эгоизм. Мама-то моя наверняка знала, но такие вещи наглухо упрятывались в семейный тайник. А если и другие салинасцы знали, то из городской солидарности держали язык за зубами. Знаю только, что от любви этой веяло безнадежностью, тоскливым ужасом. Она продлилась год — и вся радость иссякла в Десси, ее смех умолк.
Том раненой пумой метался по холмам. Однажды среди ночи он вдруг оседлал коня и поскакал в Салинас, дожидаясь утреннего поезда, Самюэл кинулся следом, из Кинг-Сити дал телеграмму шерифу.
И когда утрем, почернев лицом и шпоря изнуренного коня, Том въехал а Салинас, там его уже ждал шериф. Он отнял у Тома пистолет, посадил в камеру и отпаивал черным кофе и бренди, пока Самюэл не приехал за сыном.
Самюэл не стал читать Тому наставлений. Увез его домой и потом ни разу не упомянул об этом пpоисшествии. И на ранчо опустилась тишина.
2
В ноябре 1911 года, в День благодарения, все семейство собралось на ранчо — все дети Самюэла, кроме Деко, который жил в Нью-Йорке, и Лиззи, вышедшей замуж и прилепившейся к новой родне, и умершей Уны. Гости навезли подарков и столько съестного, что даже й1изнерадостному клану Гамильтонов было не под силу все это потребить. У всех, кроме Десси и Тома, были уже свои семьи. Детвора наполнила усадьбу шумом и гамом, какого здесь еще не слыхивали. Дом заходил ходуном — крик, писк, потасовки… Мужчины то и дело удалялись в кузницу и возвращались, конфузливо утирая усы.
Круглое личико Лизы разрумянивалось все сильнее. Она распоряжалась и повелевала. Огонь в плите не угасал. Все кровати были заняты, и детей уловили спать па полу, на подушках, укрыв стегаными одеялами.
Самюэл растормошил в себе былую веселость. Его сардонический ум пламенел, речь обрела былой поющий ритм. Он неугомонно говорил, пел, вспоминал — и вдруг, еще до полуночи, утомился. Усталость овладела им, и он озадаченно лег в постель, где уже два часа спала Лиза. Озадачило Самюэла не то, что пришлось лечь, а то, что лечь захотелось.
Когда и мать и отец легли, Уилл принес виски из кузницы, пошли в ход баночки из-под джема, и в кухне началось совещание клана. Матери на цыпочках сходили в спальни поглядеть, не сбросили ли одеяло дети, и тихонько возвратились. Все говорили вполголоса, чтобы не разбудить детвору и стариков. Здесь были Том и Десси, Джордж и его миловидная Мейми (урожденная Демпси), Молли и ее муж, Уильям Дж. Мартин, Оливия с Эрнестом Стейнбеком, Уилл со своей Дилой.
У всех на языке было одно и то же — у всех десятерых. Самюэл обратился в старика. Точно они вдруг узрели привидение — так поразило их это превращенье. Им до сих пор не верилось, что такое возможно. Они пили из баночек, тихо обсуждая свое открытие.
— Вы заметили, как он сгорбился? И походка стала тяжелая.
— Пришаркивает на ходу подошвами, но не это главное, — главное, глаза померкли. Стали стариковскими.
— Он никогда прежде не уходил до конца застолья.
— А заметили, как среди рассказа он забыл, на чем остановился?
— Я увидел его кожу и сразу понял. Морщинками пошла и как бы прозрачной стала на тыльной стороне руки.
— Правой ногой ступать стал осторожно.
— Но ему же эту ногу лошадь копытом сломала.
— Знаю, но раньше он ступал нормально.
Все это говорилось взволнованно и возмущенно. Нет, не может того быть. Не может отец состариться. Самюэл молод, как утренняя заря — как вечный, нескончаемый рассвет, И уж, во всяком случае, не старей полдня. О Боже милостивый, неужто может настать вечер, ночь?.. Нет, о Господи, нет!
Толкнувшись мыслями о смерть и, естественно, отпрянув, они умолкли, но в мозгу билось: «Без Самюэла мир существовать не может».
«Как можно подумать о чем-то — и не знать, что отец об этом думает?»
«Какая без него весна, дождь, Рождество? Без него не может быть Рождества».
Устрашенные грядущим, они стали искать, на ком выместить свою боль. И накинулись на Тома.
— Ты же был тут. Ты все время с ним.
— Как это случилось? Когда оно случилось?
— Кто его до этого довел?
— А не ты ли со своим сумасбродством?
И Том стал отвечать, ибо давно уже горевал, видя все. — Это из-за Уны, — сказал он хрипло. — Он не снес ее смерти. Он все толковал мне, что мужчина, настоящий мужчина, не имеет права поддаваться губящему горю. Повторял и повторял мне: «Верь, время излечит рану». Так часто повторял, что я понял: не излечится отец.
— Почему же ты нам не сообщил? Мы бы, может, как-то помогли.
Том вскочил, вместе и оправдываясь, и бунтуя.
— Будь оно проклято. О чем же было сообщать? Что он умирает от горя? Что тает мозг его костей? О чем сообщать? Вас-то не было здесь. Вы-то не видели, как меркнут его глаза, а мне пришлось видеть, будь оно проклято.
И Том убежал во двор, тяжко стуча башмаками по кремнистой земле.
Им стало стыдно. Уилл Мартин сказал:
— Пойду верну его.
— Не ходи, — поспешил сказать Джордж, и братья-сестры тоже замотали головами. — Не ходи. Дай ему остыть. Мы его нутро знаем — оно же нам родное. И вскоре Том воротился со двора.
— Я должен извиниться, — сказал он. — Прошу простить. Наверно, я немного пьян. Когда я такой, отец говорит: «Ты навеселе». Я однажды ночью вернулся на лошади, — продолжал он, не щадя себя, — пошел шатаясь через двор, упал, смял розовый куст, на четвереньках всполз по лестнице к себе и наблевал на пол у постели. Утром стал перед отцом извиняться, а он мне угадайте что? «Да ну. Том, ты был просто навеселе». Если я все же явился домой, тогда это у него «просто навеселе». Пьяный, мол, домой не дотащится.
Джордж остановил самобичевание Тома.
— Это мы у тебя просим прощения, — сказал он. — Получилось так, будто мы виним тебя. А мы вовсе не винили. А может, и винили. Уж прости нас.
— Тут на ранчо жизнь чересчур суровая, — рассудительно сказал Уилл Мартин. — Давайте убедим отца продать землю и переехать в город. В городе он сможет жить еще долго и счастливо. Молли и я с радостью примем их к себе.
— Вряд ли он согласится, — сказал Уилл Гамильтон. Он упрям, как мул, и горд, как породистая лошадь. Гордость его не переломишь.
— Попытаться поговорить можно, — сказал муж Оливии, Эрнест. — Мы будем рады принять его, то есть их обоих.
И опять помолчали, ибо мысль, что не будет у всех у них этого ранчо, этой сухой пустыни — изнуряюще-каменистых склонов и тощих ложбин, — мысль эта с непривычки огорошивала,
Благодаря чутью и деловому навыку Уилл Гамильтон неплохо разбирался в тех людских побуждениях, которые не слишком глубоки.
— Если мы прямо предложим ему уйти на покой, сказал он, — то для него это прозвучит, как уйти из жизни, и он откажется.
— Ты прав, Уилл, — согласился Джордж. — Для него это будет равносильно сдаче. Трусливой сдаче. Нет, землю он не продаст, а если продаст, не проживет и недели.
— Есть другой способ, — сказал Уилл. — Пригласим приехать в гости — может, не откажется. На хозяйстве останется Том. Пора уже отцу и матери повидать свет. Вокруг столько всяких событий. Проездится, освежится, а после сможет вернуться к труду. А может, потом и сам не захочет возвращаться. Сам же он говорит, что время сильнее динамита.
— Неужели вы серьезно делаете, что он так глуп и не поймет вашу хитрость? — сказала Десси, отмахнув волосы со лба.
— Иногда человек сам желает быть глупым, если ум не дает ему поступить так, как требуется,сказал многоопытный Уилл. — Во всяком случае, попытаться можно. А вы все как думаете?
Сидящие за столом закивали, соглашаясь, один только Том был хмур и неподвижен.
— Тебе, Том, трудно будет взять ранчо на себя? — спросил Джордж.
— Да это пустяки, — ответил Том. — Вести здешнее хозяйство нетрудно, потому что настоящего хозяйства здесь нет и ее было.
— Тогда почему же ты не согласен?
— Неохота обижать отца, — сказал Том. — Он нас раскусит.
— Но какая ж тут обида — в гости пригласить?
Тем потер себе уши с такой силой, что они на миг побелели.
— Вам я не запрещаю, — сказал он. — Но сам не могу.
— Можно в письме пригласить — вперемешку с шуточками, — сказал Джордж.А надоест у одного из нас гостить, переедет к другому. Пока у всех перегостит, целые годы пройдут.
На том и порешили.
3
Том привез из Кинг-Сити, с почты, письмо от Оливии; он знал, что в этом письме, и не стал вручать его при матери, а, повременив, отнес в кузницу. Самюэл работал там у горна, руки все в саже. Он взял конверт за самый уголок, положил па наковальню, потом оттер, отмыл руки в бочонке с черной водой, куда опускал раскаленное железо. Острым подковным гвоздем вскрыл конверт и вышел на солнышко прочесть. Тем временем Том снял с тележки колеса и принялся смазывать оси колесной мазью, краешком глаза следя за отцом.
Кончив читать, Самюэл сложил письмо, сунул обратно в конверт. Посидел на скамье перед кузницей, глядя в пространство. Снова развернул письмо, перечел, сложил опять, вложил в карман синей рубахи. Встал и неспешно начал подыматься на восточный холм, ногой сшибая с дороги встречные камни.
После недавнего скудного дождя проклюнулась жидкая травка. На полпути Самюэл присел на корточки, набрал пригоршню жесткого грунта и пальцем разровнял его на ладони — гравий, кусочки кремня, поблескивающей слюды, чахлый корешок травы, камешек с прожилками. Ссыпал на землю, вытер ладони. Сорвал травинку, закусил ее зубами, поглядел на небо. Серая растрепанная туча неслась па восток, ища, где бы пролиться дождем на дубравы,
Самюэл выпрямился во весь рост, неторопливо зашагал с холма. Заглянул под навес для плугов, похлопал рукой по квадратным стоякам. Остановясь близ Тома, крутнул колеса, легко вертящиеся после смазки, и оглядел сына, точно впервые увидел,
— А ты совсем уже взрослый, — промолвил Самюэл. — Только сейчас заметил?
— Да вроде бы и раньше замечал, — сказал Самюэл и пошел дальше прогулочным шагом. На лице его играла насмешливая улыбка, столь знакомая домашним, и насмехался он — шутил и внутренне смеялся — над самим собой. Он прошелся мимо убогого садика-огородика, обошел кругом дома, давно уже не нового. Даже пристроенные позже спаленки уже успели посереть, постареть от ветров и солнца, и усохшая замазка отстала от оконных стекол. Прежде чем войти в дом, с крыльца он окинул взглядом всю усадьбу.
Лиза раскатывала на доске тесто для пирога. Она действовала скалкой так сноровисто, что лист теста казался живым — уплощался и слегка толстел опять, упруго подбираясь. Подняв этот бледный лист, Лиза положила его на один из противней, ножом обровняла края. В миске ждали приготовленные ягоды, утопая в алом соку.
Самюэл сел на кухонный стул, положил ногу на ногу, стал глядеть на Лизу. Глаза его улыбались.
— День в разгаре, а ты не можешь найти себе работу? — спросила она.
— Могу, матушка, могу, надо лишь захотеть.
— Так не сиди тут, не действуй мне на нервы. Если решил лодырничать, газета в той комнате.
— Прочел я уже газету.
— Всю?
— Все, что мне интересно.
— Что это с тобой, Самюэл? Ты что-то затеваешь. Я по лицу вижу. Скажи, в чем дело, и не мешай с пирогами управиться.
Он покачал ногой, поулыбался.
— Такая крохотная женушка, — сказал он. — В кармане не уместится.
— Прекрати, Самюэл. Можно иногда пошутить вечером, но пока еще до вечера далеко. Ступай отсюда.
— Лиза, ведомо ли тебе слово «отпуск»?
— Что-то ты расшутился с утра.
— Ведомо ли тебе, что значит это слово?
— Конечно. Что я — дурочка?
— Ну так скажи.
— И скажу — отдых, поездка на взморье. А теперь хватит, Самюэл. Убирайся со своими шутками.
— А любопытно, откуда ты знаешь это слово?
— Да к чему ты это? Отчего же мне его не знать?
— А был ли у тебя, Лиза, хоть один отпуск в жизни?
— Ну как же… — Она запнулось.
— За полсотни лет был ли у тебя хотя бы один отпуск, глупенькая ты моя, махонькая женушка?
— Самюэл, добром прошу: убирайся из моей кухни, сказала Лиза тревожно.
Самюэл достал письмо из кармана, развернул.
— Это от Олли, — сказал он. — Приглашает нас в гости к себе в Салинас. Приготовила для нас верхние комнаты. Хочет, чтобы мы внучат узнали ближе. Взяла нам билеты на шатокуанские
проповеди. В этом сезоне Билли Сандей с дьяволом схлестнется, а Брайан будет речь держать о Золотом кресте. Я бы не прочь послушать. Не великого ума старик, но, говорят, слезу у слушающих вышибает.
Лиза потерла себе нос, выпачкав его при этом в муке.
— А дорого такой билет стоит? — спросила она опасливо.
— Дорого? Да ведь Олли за свои купила. Нам в подарок.
— Нельзя нам ехать, — сказала Лиза. — Нельзя бросать ранчо.
— Том управится — невелико зимой здесь хозяйство.
— Тому одному будет скучно.
— Возможно, Джордж навестит его — приедет поохотиться на перепелок. Смотри, Лиза, что к письму приложено.
— Что это?
— Два билета на поезд в Салинас. Олли шлет, чтобы мы не смогли отвертеться.
— Ты можешь сдать их в кассу и отослать ей деньги.
— Нет, не могу я. Да что это ты, Лиза… Матушка не надо… Вот… На вот платок.
— Это полотенце для посуды, — проговорила Лиза.
— Посиди, матушка. Ошарашил тебя, вижу, этим отпуском… Возьми. Не беда, что для посуды. Говорят, Билли Сандей прямо сатанеет в схватке с сатаной.
— Это богохульство, — бормотнула Лиза.
— Но я бы нe прочь поглядеть. И ведь ты тоже? Подыми-ка голову. Я не расслышал. Что ты сказала?
— Я сказала — я тоже.
Том чтo-тo вычерчивал, когда Самюэл вошел к нему в кузницу. Том искоса взглянул на отца — подействовало ли письмо Оливии?
Самюэл посмотрел на чертеж:
— Что там у тебя?
— Придумываю приспособление для ворот, чтобы можно было открывать их, не сходя с повозки. Вот это тяга для засова.
— А чем двигать будешь?
— Хочу приладить сильную пружину.
— А запирать? — допытывался Самюэл, изучая чертеж.
— Вот стержень — будет под напором скользить в обратном направлении, на пружину.
— Понятно, — сказал Самюэл. — И пожалуй, твой открыватель даже будет работать, если ворота навешены без перекосов. Но изготовление и уход за этой штукой займет больше времени, чем сходить с тележки и открывать ворота рукой.
— Но, бывает, лошадь норовистая… — запротестовал Том.
— Знаю, — сказал отец. — Однако главная причина в том, что это тебе забава.
— Попал в точку, — кивнул Том улыбаясь.
— Том, как ты думаешь — справишься ты один на ранчо, если мы матерью уедем погостить?
— Конечно, — сказал Том. — А куда хотите ехать?
— Олли приглашает в Салинас.
— Чтож, отлично, — сказал Том. — А мать не возражает?
— Нет, если не затрагивать тему расходов.
— Отлично, — сказал Том. — А долго думаете прогостить?
Самюэл молча подержал Тома под насмешливым взором своих сапфирных глаз. Наконец Том спросил:
— Что так смотришь, отец?
— Да оттеночек один я расслышал в твоем вопросе — еле-еле, но все же уловил. Том, сынок, если ты в сговоре с братьями и сестрами, то это ничего. Это неплохо.
— Не знаю, о чем ты, — сказал Том.
— Благодари же Бога, Том, что тебя в актеры не потянуло, — препоганый бы из тебя вышел актер. Вы сговорились в День благодарения, должно быть, когда все съехались сюда. И у вас идет как по маслу. Чувствуется рука Уилла. Но если не желаешь, то не признавайся.
— Я был против, — сказал Том.
— Да, тобой здесь не пахнет, — сказал отец. — Ты бы правду не скрывал, а сунул бы мне под нос ее распластанную. Не говори остальным, что я вас понял.
Он пошел прочь — и вернулся, положил руку на плечо Тому.
— Спасибо, сын, что уважил меня правдой. Пусть не хитроумна правда, но зато прочна.
— Я рад, что ты едешь.
Самюэл остановился в дверях кузницы, оглядел свою скудную землю.
— Недаром говорится — чем дитя уродливей, тем оно матери дороже,сказал он и тряхнул головой. — Уважу и я тебя правдой, Том, а ты храни ее, пожалуйста, у себя на самом дне души, братьям и сестрам ни гугу. Я сознаю, почему еду, и сознаю, Том, куда держу путь, — и согласен на это.
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ