Глава шестая. Давид Девдариани
Нина вскрыла конверт, заклеенный грубо и небрежно. Внутри был другой конверт, размером побольше, сложенный пополам, и листок с водяными изображениями двух мускулистых мужчин, натужно толкавших бумажный рулон. Это было письмо, адресованное Нине; у Нины не было времени, чтобы решать — должна ли она читать письмо про себя или вслух, имеет ли она право, не зная еще, что там, на этом листке, читать письмо сыну. Нина вспомнила последний визит Григория Ивановича, на шее ее от волнения выступили красные пятна, но она отбросила нехорошую мысль, сказав себе, что Давид не мог сделать ничего недостойного… а сын… он уже большой, от него не бывало и нет тайн… Сын уже большой.
Нина принялась читать вслух. Отар поставил кулак на кулак и оперся на него подбородком. Он смотрел на мать спокойно, словно стараясь передать ей частицу своего спокойствия.
«Уважаемая Нина Викторовна!
Почитаю долгом своим обратиться к Вам с этим письмом. Все сомневался — писать Вам или нет, время, должно быть, затянуло Ваши раны, зачем же бередить их?
Мне пришлось быть невольным и несчастливым свидетелем последних часов жизни мужа Вашего, Давида Георгиевича Девдариани; видит Бог, я не желал ему зла. Я выполнял свой долг — долг русского офицера… Впрочем, мне надо было бы слишком много написать, чтобы Вы могли понять все.
Случилось так, что письмо Давида Девдарианя, его последнее письмо, адресованное Вам и Вашему сыну, оказалось в моих руках. Я думаю, Вы извините меня за то, что я, прежде чем переправить письмо Вам, ознакомился с ним — я обязан был это сделать противу желания, чтобы пребывать в убеждении, что международная почта не найдет препятствий для доставки конверта адресату.
Вы не обо всем узнаете из письма Вашего супруга. Мое послесловие будет тягостным для Вас, но без него не обойтись. Хочу верить, что письма найдут Вас, Не думайте обо мне плохо.
Желающий Вам добра
офицер бывшей русской армии
Семен Лагинский.
Париж. 19 июня 1 930 года».
— Судя по всему, порядочный человек, — сказала Нина, чтобы нарушить долгое молчание.
— Не торопись. Посмотри, что во втором конверте.
— «Село Верхние Перелазы, 14–23 октября 1919 года. Прошу доставить семье: Москва, Вторая улица Ямского поля, дом 16, квартира 27, Нине Викторовне Харламовой-Девдариани. Просьба вскрыть 21 октября 1930 года».
— Нам еще ждать целых два месяца… — с сожалением произнес сын.
— Может быть, папа не думал, что ты станешь взрослым и в пятнадцать. Наверное, он не рассердился бы на нас. Мне было бы тяжело ждать все это время.
— И мне тоже… Только, пожалуйста, читай не торопясь.
— Постараюсь.
«Нина и Отар, дорогие мои!
Я очень хотел бы верить, что, когда настанет час открыть это письмо, вы забудете о горе… Быть может, у Отара будет новый отец… Я хотел бы, чтобы это был умный и честный человек. Отар, наверное, плохо помнит меня… Ведь, когда мы виделись последний раз, он был совсем маленьким.
Пишу вам в трудную минуту.
Три дня назад километрах в сорока от Орла наш отряд попал в засаду. Нас предали, я не сомневаюсь в этом, мне кажется, что я знаю, кто мог это сделать, да только не могу поверить в это.
Отряд разбит. Один боец — Михайлов — прикрыл меня, мы вырвались, деникинцы гнали нас несколько часов. Ранили коня, надо было прикончить его. Но рука плохо слушалась, я попросил сделать это Ивана Михайлова. Раньше он был офицерским денщиком, а теперь стал бойцом революции, много белых полегло от его шашки. Михайлов сказал: „Не могу, ваша честь, в глаза его не могу глядеть“. Тогда я взял наган и прицелился. Я израсходовал три патрона, и осталось теперь у меня два.
Мы отходили небольшой рощей. И когда до леса совсем недалеко было, рядом бухнуло, и показалось мне, что я споткнулся и лечу вниз с какой-то высокой лестницы».
— Не могу больше, — сказала Нина. Глаза ее наполнились слезами, она долго сдерживала их, но вдруг сдалась и беззвучно зарыдала. С ней и ее сыном разговаривал спокойно и рассудительно, как неторопливый собеседник, человек, который был когда-то ей дороже жизни.
— Успокойся. Прашьу тебя, мама.
«И сын тоже в минуты волнения говорит с акцентом, — подумала Нина. — Откуда это у него, как мог он это перенять?»
— Дай, я постараюсь сам прочитать.
«Пока я не знаю, как оказался в этой избе. Иван не разрешает разговаривать. И курить тоже. Отобрал портсигар с тремя папиросами. Болит нога, трудно подняться и посмотреть на нее. Что с ней, я не знаю. Когда спрашиваю Ивана, он хмурится и ничего не говорит. Заходит на цыпочках, ставит крынку с молоком, накрывает ее краюхой хлеба, обвязывает ногу мокрым полотенцем и, не говоря ни слова, уходит.
Когда мне становится нестерпимо больно, я перестаю писать. А вообще писать могу. Подкладываю планшет, придерживаю его левой рукой и пишу.
Только что невдалеке послышались выстрелы. Плохо, если это деникинские разъезды.
Я хочу, Отар, чтобы ты открыл это письмо, когда тебе исполнится шестнадцать. Ты будешь взрослым и поймешь, что заставило меня, сына дворянина и ученого, пойти в революцию. К той поре многое прояснится, многое станет на свое место, и тебе легче будет судить о моем поступке, чем мне самому. Но ты должен знать: раз я оставил тебя, единственного сына моего, раз оставил друга и жену, значит, не мог я поступить иначе, переждать революцию в моем тихом и таком близком сердцу Мелискари.
Не знаю, что ждет меня завтра, не знаю, сколько в моем распоряжении дней… или часов, но мне надо многое сказать, Отар, и я хочу успеть это сделать. Обращаюсь к тебе через многие версты и года.
Запомни!
В 1912 году, будучи студентом филологического факультета Московского университета, я вместе с отцом моим, профессором Георгием Николаевичем Девдариани, выезжал на лингвистическую конференцию в Бордо. Здесь мы познакомились с одним ученым из Басконии, Мелитоном Эчебария. Узнав, что мы грузины, он, как мне показалось, захотел сблизиться с нами. Не буду долго рассказывать о том…
Вот опять раздались выстрелы. Вошел в избу Иван Михайлов и привел хозяина, старика лет шестидесяти, с огромной бородой. Зовут Прохором Пантелеевичем. Он сделал вид, что не видит меня, стал на колени перед образами, перекрестился. Немного зная характер Ивана Михайлова, я могу предполагать, что он пообещал хозяину, если тот выдаст.
Глупо, лежу и описываю хозяина. На дела более серьезные недостает сосредоточенности. Жалею, что израсходовал три патрона на коня, да не мог иначе. Все время вижу его глаза и человеческие слезы в них.
Выстрелы затихли. Прохор Пантелеевич предлагает перебраться в курятник. Говорит, безопаснее. Но там темно и трудно писать. Я отказался. Хозяин удивленно пожал плечами. Понимаю старика. Единственное, что может его спасти, если деникинцы узнают о нас, это то, что сын его георгиевский кавалер. Где он сейчас, старик не знает. Но догадаться нетрудно. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь.
Так вот тогда, в двенадцатом году, Мелитон Эчебария пригласил нас к себе в Бильбао, Это известный в стране басков историк и лингвист, его книги издавались в Париже и Берлине. Профессор задался целью найти прародину басков. Он убежден, что этот небольшой народ, не похожий ни на один из соседних, некогда пришел на Пиренеи с Кавказа. Вместе с сыном Луисом, молодым человеком, года на два моложе меня, они ведут любопытную картотеку. В ней баскские слова, связанные с названиями первобытных орудий труда, злаков, средств передвижения. Ни одно из этих слов не имело ничего похожего в испанском, арабском или французском.
Стемнело. Пришел Иван и упрятал мою ноющую ногу в холодную простыню. Хозяин сказал, что неподалеку живет фельдшер. Да кто знает, что он за человек. Лучше переждать до утра как-нибудь. Изба наша стоит на опушке, темнеет здесь рано. Жаль. Когда пишу, не так болит нога.
Ночью Иван видел, как двигались по большаку деникинские части. Солдаты хорошо одеты и вооружены. Я не должен отвлекаться и терять часы. Если бы Иван знал грамоту, я продиктовал бы ему все, что хочу сказать тебе. Но его руки не приспособлены к письму. Он в жизни не прочитал и не написал ни одного слова. И в нашей деревне половина крестьян не знала грамоты. В твое время лучше будут понимать, за что вела бой революция.
Михайлов все же привел фельдшера, человека с умными, глубоко запавшими глазами и испитым лицом. С помощью сахарных щипцов, перочинного ножа и самогона он вытащил пулю, застрявшую чуть выше колена и не повредившую кость. У фельдшера тряслись руки. Налил мне полстакана, полный стакан выпил сам. Михайлов с презрением смотрел на него, но делу не мешал, мол, у всякого мастера свои приемы. Остатками самогона фельдшер промыл рану. Михайлов не отпустил его. Стал подозрительным после всего того, что произошло с нашим отрядом. Эта мысль не дает мне покоя, лишает сна. Я все больше убеждаюсь в том, что было предательство. Кто мог, кроме меня и комиссара, знать весь план операции? Только один человек. Тот, кто прибыл к нам из штаба. Меня уже не раз спрашивал о нем Михайлов — внимательно ли мы проверяли его документы. Что стало с вестовым? Никто не видел его с той поры, как раздались выстрелы.
Постараюсь заставить себя заснуть. Кажется, не так легко это будет сделать. Фельдшер храпит оглушительно.
Сегодня я отоспался, кажется, за все прошлые ночи. Нога болела меньше. Видел мирный сон — мы гуляем втроем по заснеженному Тверскому бульвару: мама, ты и я, ты делаешь первые шаги, Отар, и неуклюже падаешь, мама подлетает к тебе, а я прошу ее не волноваться — пусть учится падать и не плакать. Ты не плакал и удивленно смотрел на меня: почему я не бегу на помощь?
Не время мне пересказывать сны!
Вернусь к моим записям. Какая сила заставила одного просвещенного монаха, жившего в одиннадцатом веке, бросить родной монастырь и отправиться в путь за тридевять земель, в Испанию, где, как он был убежден, живет племя, близкое грузинам? Быть может, он располагал какими-то рукописями, не дошедшими до нас?
Беглые заметки об этом монахе ты найдешь в моей синей папке, которую, я хочу верить, сберегла Нина. Но там ты найдешь и нечто более важное. Легенду о том, как в стародавние времена пастух Ило увел далеко на запад от беды часть грузинского племени. Мелитон и Луис Эчебария серьезно относятся к легенде, согласно которой предки басков попали на Пиренеи в результате геологического потрясения.
В Бильбао нас познакомили с англичанином баскологом Джекобом Харрисоном. Он несколько лет назад получил в свое распоряжение металлические иберийские таблички, пролежавшие в земле много веков, и задался целью расшифровать их с помощью современного баскского языка. Ездит по стране, изучает диалекты. Харрисон — сторонник теории миграции, но очень осторожен в суждениях. Легендой, которую я пересказал, он заинтересовался весьма.
Когда мы возвратились из Бильбао, я засел за книги древних историков. Лагинский и греческий, которые портили мне жизнь едва ли не все гимназические годы, сослужили неплохую службу. Я смог прочитать в подлиннике Сократа Схоластика, Аппиана, Варрона. Я выписал все, что они говорили об иберах. Историки, жившие и двадцать веков назад, тоже считали иберов загадкой. Двадцать веков прошло, а загадка не прояснилась!
Иван Михайлов стал еще молчаливее; пробовал несколько раз заговорить с ним, отмалчивается. Не знаю, где достает он припасы. Знаю, что крестьянское нутро и честная душа не позволяют ему брать их силой. По-моему, он добровольно расстался с зажигалкой да перочинным ножом, всем своим богатством. А у меня ничего не берет.
Поначалу Иван Михайлов, да не один он, плохо меня понимал. У него все просто. Был крестьянином, рос в большой семье, которая имела мало земли, жила впроголодь, в неурожайный год детей отсылали в Воронеж просить милостыню. А помещик имел семью из трех человек, много земли — выписывал цыган из Москвы, играл в карты, драл семь шкур с крестьян. Вот то, что привело Михайлова в революцию. Когда он узнал, что мои родители из помещиков, что у нас свое имение, подумал не очень хорошо обо мне. Вообще-то я кое-что предвидел, когда вступал в революционный отряд; отчужденность, граничившая с недоверием, немало мне портила жизнь. До того дня, пока однажды комиссар не попросил меня рассказать бойцам о Марксе и Ленине, да так, чтобы меня поняли даже неграмотные. Все, что я несколько лет изучал в подпольном университетском кружке, пришлось в один час уложить. Говорил я просто, но помню, как смотрели на меня, как слушали. Помню их лица. Понимал, что становлюсь своим в этом дорогом для меня братстве, которое предстает передо мной символом новой прекрасной Родины.
Потом был бой и я опередил казака, занесшего шашку над Иваном Михайловым. Зная немного себя, я не предполагал, что смогу когда-нибудь сделать это. Но я сделал это спокойно и хладнокровно, потому что тот человек был моим врагом, не просто моим врагом, но врагом моей страны, моей и твоей страны, он хотел, чтобы все в ней оставалось таким, каким было и двадцать и пятьдесят несчастных лет тому назад. Он хотел убить моего товарища. Я убил его. И спал спокойно. Это был мой четвертый бой. Я становился другим человеком.
Весточку, одну бы только весточку от вас!
А еще хотел бы я хотя бы краешком глаза заглянуть в тот день, когда (я верю!) ты откроешь это письмо. Тебе шестнадцать лет, а маме твоей, дорогой моей старушке, тридцать шесть, скажи, пожалуйста, маме Нине, что я не верю, что ей когда-нибудь будет тридцать шесть, ей никогда не может исполниться столько лет! Она для меня молода, как в тот день, когда мы встретились на катке в Сокольниках и когда она научила меня, кавказского увальня, держаться на ногах на ужасно скользком льду. Я верю в Нину и благословляю из моего далекого далека все ее поступки. Берегите друг друга! Я знаю, что мог бы и не говорить вам этого!
Несколько минут назад я услышал, как за стеной Прохор Пантелеевич сказал Ивану Михайлову:
— Деникин-то на Москву пошел! Говорят, скоро красным карачун.
Я хотел бы побыть немного наедине с самим собой.
Рассвело. Только что увидел из окна группу деникинских офицеров. Они стоят в начищенных крагах, со стеками, курят и ведут неторопливый разговор.
Среди них — одетый в форму офицера Абросим Федоров, вестовой. Это он, я не могу ошибиться! Никому, кроме меня, не дано… Прощайте. Письмо и документы передаю И. М. Найду в себе силу заставить его уйти… Лишь бы не ушел Ф. Жалею, что потратил три патрона на коня. Помните меня!
Ваш Д.».
— Вот оно что, — задумчиво и печально, словно бы самой себе, сказала Нина. — Значит, прав Григорий Иванович, было предательство.
«Кто этот человек, Федоров? — думал Отар. — Смог ли отец отомстить?» Отар был уже там, с отцом, в темной избе, и видел мирно покуривающих офицеров и среди них того, кого отец подозревал в измене, но не решался назвать до этой минуты. Рука Отара вспотела. Ему казалось, что это он сжимает пистолет с двумя патронами.
— В конверте еще одно письмо, — откуда-то издалека донесся голос мамы. — Оно адресовано тебе. Будешь читать сам?
— Прочитай.
Нина развернула сложенный вчетверо листок:
«Здравствуй» незнакомый Отар!
Разреши мне обращаться к тебе на «ты». Я мог бы иметь такого сына.
Пишет тебе человек, который был свидетелем последних часов жизни твоего отца. Ты найдешь упоминание обо мне в предсмертных строках письма Давида Георгиевича Девдариани. Я Семен Лагинский, офицер русской армии, приносивший воинскую присягу на верность царю и отечеству и служивший отечеству так, как повелевал мне долг.
Мы живем слишком далеко друг от друга, в разных мирах, нам вряд ли суждено когда-нибудь свидеться друг с другом, и вовсе не для того, чтобы оправдаться перед тобой, я сел за это письмо. Была война, и я был врагом твоего отца. Сейчас я выполняю его последнюю волю. Было так.
В середине 1918 года меня забросили в красный отряд под именем Абросима Федорова. Федоров был вестовым из штаба полка, направленным в отряд Девдариани. Федорова взял наш патруль, допроса он не выдержал и рассказал все, что могло интересовать нашу разведку. Оказалось, что в красном отряде Федорова никто не знал, это и подсказало нашим послать в отряд под именем Федорова лазутчика. Выбор пал на меня.
Я не буду описывать, как входил в новую роль, как добрался до отряда, как меня проверяли. Скажу только, что я сумел войти в доверие, а с батюшкой твоим сблизился искренне. Мне хотелось посмотреть на мир и на то, что происходит в мире, его глазами и хоть немного понять его. И когда я привел отряд в заранее условленное место и когда, пришпорив коня, скрылся в кустах, подав сигнал к атаке, мне не хотелось, чтобы твой отец погиб. Я считал, что он заблуждается честно…
Твоему отцу и еще нескольким бойцам удалось спастись. Мне показали его коня, расстрелянного в висок, и я понял, что Давид Девдариани скрывается где-то недалеко.
Письмо твоего отца кончается упоминанием о встрече со мной. Я думаю, что эти последние строки убедят тебя в том, что я был не предателем, а русским офицером, выполнявшим боевое поручение. За ту операцию я получил боевое оружие и именные часы от его превосходительства генерала Деникина. А встретился я последний раз с твоим батюшкой так.
Мы вошли в небольшое село на рассвете и остановились покурить. В это время ко мне подковылял небритый человек в надвинутой низко на глаза крестьянской шапке. Он едва волочил ногу. В руке незнакомца был какой-то небольшой предмет, завернутый в тряпку.
Он подошел ко мне, заглянул в глаза. Я узнал командира роты и услышал:
— Это за предательство.
Девдариани вскинул руку и неловко выстрелил, но я увернулся, он выстрелил второй раз, и пуля обожгла мою щеку.
Девдариани вскинул руку и неловко выстрелил, но я увернулся, он выстрелил второй раз, и пуля обожгла мою щеку.
А третьего выстрела не было. Стрелявший закрыл лицо руками и произнес что-то на непонятном мне языке.
В это время раздался еще один выстрел. С крыши избы. Стрелял Иван Михайлов. Этот не промахнулся. С раной в животе я пролежал в госпитале два месяца и потом еще долго страдал от нее. Письмо командира роты нашли у Ивана Михайлова за пазухой. Говорили, что, когда их расстреливали, отец спросил Михайлова: «Что же ты не бежал, просьбу мою не выполнил, письмо пропадет». Михайлов ничего не ответил.
Когда я выздоровел, мне передали письмо твоего отца. На конверте было написано: «Открыть 21 октября 1930 года», я не торопился отсылать его, да и вообще не был убежден, что когда-нибудь сделаю это. Но годы пролетели незаметно, я понял, что не вправе хранить письмо. В конце концов твой отец, как и я, сражался за Россию. Только за ту Россию, которую видел в своих мечтах. Я запомнил одну строку из письма Давида Георгиевича о том, что «время все расставит по местам и покажет, кто был прав…».
Дальше шли пять аккуратно зачеркнутых другими чернилами строк, и следующая фраза начиналась с середины:
«…из того, что происходит сегодня в России, я не могу не видеть, что пишут о ней со все возрастающим уважением. Эмиграция наша живет, как и много лет назад, — все те же собрания, громкие патриотические речи, благотворительные вечера… только в церкви, на молебнах, чувствую себя русским человеком, такое поднимается в душе, и такая давит тоска, не скажешь словами, Не знаю, почему расчувствовался вдруг и пишу обо всем этом незнакомым людям. Быть может, потому, что у меня никого нет и не с кем поделиться?
Много лет прошло с той поры. Не суди меня строго. Я наказан и так. Разлукой с родиной и всем, что было дорого, что давало и силу, и волю, и смысл жизни.
Хочу думать, что ваша жизнь, Нина Викторовна и Отар, сложилась счастливо: верю в некую компенсацию, которую дает судьба много испытавшему человеку. Не знаю почему, но мне было бы приятно узнать, что сын продолжает дело Давида Девдариани. Меня, русского, заинтересовала история, о которой пишет он.
Читая по-французски и по-немецки, я, скорей всего от избытка свободного времени, начал делать выписки из книг и журналов о басках. Недавно здесь появилась книга американского беллетриста Хемингуэя „Фиеста“. В ней немало строк о компанействе басков. Читал эту книгу и вспоминал, как в 1913 году приезжали мы с отцом в Тифлис на скачки. Отец отчаянно просалился, и настроение у нас было испорчено, но вечером в ресторане, куда мы зашли поужинать, нас пригласили в совершенно незнакомую компанию. Нас никто не знал, наши имена безбожно путали, но говорили о нас такие ласковые слова и так много пили за нас, что отец растрогался. Потом были совершенно необыкновенные песни в несколько голосов. А когда пришла пора расплачиваться и отец, примерно подсчитав нашу долю, позвал официанта, тот заявил, что за все уже заплачено, но, кто это сделал, сказать отказался. Когда же отец попробовал оставить деньги на столе, вся компания страшно обиделась.
Я недолго был в отряде красных, но мне казалось, что твой отец готов был всем поделиться. Был нрава общительного, дружелюбного, но при всем том порой, оставшись наедине с самим собой, бывал таким грустным, что даже мне становилось жаль его. Я догадывался о разрыве Давида Георгиевича с родителями, но, только прочитав его письмо, понял, чего стоил ему уход в революцию. Я всегда испытывал глубокое уважение к людям, имеющим убеждения и силу отстаивать их. Жалею и поныне, что оказались мы в разных лагерях.
Ну вот и все, что я хотел написать. Желаю добра вашей семье. Если сочтете возможным, напишите мне. Извините за твердые знаки и „ять“ — иначе писать не научился.
Семен Лагинский.
Отель „Дижон“. Париж.
Июнь 1930 года».
Давид Девдариани, Давид Девдариани, не ведал, не думал ты, в чьи руки попадет твое письмо, надеялся на Ивана Михайлова — приказал ему бежать, верил, он и побежит, не оглянется… И доставит твое письмо жене, а подрастет сын, мать призовет его однажды, посмотрит на него грустными глазами и скажет грудным голосом: «Тебе письмо, сынок». — «От кого?» — спросит равнодушно Отар. У него к той поре будет девушка, должно быть, и он подумает, что письмо от нее или от друга какого-то с поздравлением.
А мать ему скажет: «Письмо от отца. Нам было приказано открыть его сегодня, в день твоего рождения».
Они сядут вдвоем задолго до того, как начнут приходить гости, и мать прочитает ему письмо. Что подумает в эту минуту сын, что скажет?
Давид знал свою Нину и верил, что она сможет пробудить в сыне интерес к баскам… Теперь его отцовское письмо даст ему еще один толчок, пусть не забудет, не оставит, не отвергнет то, о чем пишет издалека в предсмертном письме отец!
Верил Давид Девдариани, когда видел, как согласно кивал головой Иван Михайлов, что он побежит не оглядываясь… И оставит его одного с двумя патронами в нагане. Не догадывался он, что Иван кивал согласно головой, чтобы не огорчать командира, не омрачать последние часы его жизни. Одного не имел права Иван Михайлов — помешать раненому другу самостоятельно распорядиться последним часом своим. И когда командир роты стрелял в Федорова-Лагинского, не знал он, что Михайлов рядом, на крыше, что целится в ту же минуту в предателя.
Не ведал командир красной роты, в чьи руки попадет его письмо сыну.
Не ведал.
Не догадывался.