Глава 5
О рождении чудовищ
Все получалось, но ей по-прежнему было не по себе.
Все получалось, а она думала о том, сумел ли Родион выбраться из оврага. И где он теперь? Не овраг – Родион. В доме, наверное.
Там холодно. Он будет ждать, сидя у окна, и замерзнет. Ждать тяжело.
Калма помнит.
Ночь. Страшно. Скоро он вернется. Мама сказала спать. Маму надо слушать. Но как заснешь, если скоро он вернется? Приходится лежать, слушать темноту.
Скрежещет будильник, старый, круглый и железный. Внутри него стальные сверчки бегают по пружинкам, двигают стрелки. И если очень-очень хорошо попросить, то стрелки замирают.
Она попросит. На сегодня. Пока он не пришел.
Перегородка тоненькая. Из-за нее пробивается желтый свет, но его слишком мало. Мама ходит. Иногда присаживается на скрипучий стул и достает сигареты. Мама думает, что она не знает про сигареты, прячет их в печке и курит в окошко, которое потом долго-долго держит открытым. Зимой комната выстывает быстро.
Сейчас осень. И дождь. Шелестит, заглушая скрежет сверчков. Пол ледяной. И она отдергивает ноги, но потом все же решается – ведь совсем уже скоро он придет.
Шаг. Второй. Тонкая дорожка с крупным плетением. Силуэт стола и старой лампы под кружевным абажуром. Книги стопкой.
Мама сказала, что скоро в школу… В школе хорошо. Там его не будет.
Скрежет – мама отодвигает стул. Заглянет? Нет?
Нет.
Мама уходит на кухоньку, гремит посудой. А она касается часов. Поднимает, удивляясь тому, до чего они тяжелы. Сверчки внутри замирают и стрелки тоже.
– Пожалуйста, – шепчет она, – сделайте так, чтобы время не шло.
Она ставит часы на место и возвращается в кровать. Закрывает глаза и говорит себе, что никогда не заснет. Ну или пока сверчки ей помогают. Пауза длится долго-долго. А потом вдруг стрелки поворачиваются, и хлопает дверь.
Шаги. Какие тяжелые. Быстрые. Он очень злой.
– Ну? – Голос пробивается за перегородку, заставляя свернуться калачиком и замереть.
– Ты уже вернулся…
– Не ждала?
– Конечно, ждала. Что ты такое говоришь! – мама говорит очень тихо. – Давай мой руки. И садись за стол. Я накрою…
Сейчас? Нет. Повезло. Он идет в ванную. Громко хлопает дверью – если бы она спала, то проснулась бы непременно – и включает воду. От него остаются брызги на зеркале, мятые полотенца, брошенные на пол, лужи и следы на полу.
Утром это его злит. И вечером тоже.
– Как прошел день? Все хорошо? – Мама накрыла стол в большой комнате, потому что он не любит есть на кухне. Он ведь хозяин и имеет право на уважение.
Он злится, когда его не уважают.
– Приходила Семеновна. Просила одолжить до зарплаты пятерку, но я не дала… сказала, что нету.
Он не отвечает, но слушает внимательно. Нельзя молчать. Молчание – это тоже неуважение.
– Никоновы опять ссорились…
Мама говорит все тише и тише. Она стоит у двери на кухню, готовая броситься – за хлебом, полотенцем, чистой ложкой, если ему вздумается уронить.
Мама следит за руками.
Руки у него крупные, с раздутыми пальцами, на которых пропечатаны синие буквы. Она пока не умеет читать, но точно знает, что выбито на этих пальцах: Коля – на правой. Маша – на левой.
Кол-ма. «О» перечеркнуто шрамом и больше походит на «А».
Калма.
Это слово ее пугает.
– Остыло, – он бросает слово, а в следующий миг и тарелку. Та летит и ударяется в стену. Раздается грохот. Рассыпаются макароны.
– Вот скажи мне, – поднимается он медленно, упираясь разрисованными руками в стол. – Почему я в собственном доме не могу нормально поесть?
– Я сейчас… я подогрею.
– Целый день я горбачусь, как проклятый… для тебя… для нее вон. Света белого не вижу. И что взамен? А ничего!
Теперь пол не скрипит.
Звук пощечины резкий, и она все-таки вскрикивает в подушку.
– Родная жена не уважает меня настолько, чтобы нормально покормить… Родная дочь и поздороваться не выйдет…
– Поздно уже, – мама сипит.
– И что? – рокочет голос, и сверчки в часах застывают от ужаса – вдруг он и до них доберется? – У тебя вечно то поздно, то рано!
Он вталкивает маму в комнатушку и только тогда отпускает.
Щелкает выключатель. Вспыхивает лампочка, и ее вынимают из кровати. Он держит за рубашку, и ткань трещит, тянется. Жесткая горловина впивается в шею. Еще немного, и задохнется.
– Ну здравствуй, доченька!
Перед глазами вспыхивают разноцветные круги. За ними проступает его лицо – огромное коричневое пятно, изрезанное шрамами.
Он сказал, что получил их на войне, еще когда умел просто разговаривать. Теперь вот только кричит. И дышит. От него несет гнилью и еще чем-то, как от соседа с первого этажа, который часто засыпает на коврике перед дверью.
– Что, не хочешь здороваться? – Он разжимает руку, позволяя упасть на кровать. – Хорошо же ты дочь воспитала… родным отцом брезгует.
Мама – темное пятно – жмется к столу. Бежать некуда. И спрятаться не выйдет.
– Что она тебе про меня говорила? – Он кричит, и все слова, которые она хотела сказать, чтобы он успокоился, исчезают. – Или, может, я не отец ей? А?
Отступает, поворачивается к маме:
– Я-то, дурак, поверил… а вот оно что!
– П-папа, не надо!
Она выбирается из кровати, путаясь в одеяле, хватает за ногу, плачет, но ее просто отшвыривают в угол. Больно. Плохо.
И маме тоже.
Утром мама прячется в ванной. Течет вода тонкой струйкой. Пахнет уксусом и сигаретами. Мама курит, уже не прячась, и протирает уксусной тряпкой живот. Синий, зеленый, желтый… оттенков больше, чем в акварели.
– Что смотришь? – Мама не сразу замечает ее. – Кровать заправила?
А лицо чистое. Он не хочет, чтобы кто-то догадался.
Раздается звонок, и мама вздрагивает, роняет сигарету и бутылку с уксусом опрокидывает. Бутылка разбивается, и запах становится невыносим.
– Проклятье! Не стой! Тряпку неси.
Мама отвешивает подзатыльник, и от этого обидно. Но тряпку надо принести, пока уксусная вонь не въелась в одежду, что развешена здесь же, в ванной. Такого он точно не простит.
Пока она возится с тряпкой, собирает крупные осколки в ладоши, мама идет к двери.
– Чего тебе? – Сухой недовольный голос.
Мама не любит гостей. Гости – дармоеды, а ему тяжело зарабатывать на жизнь. Возможно, поэтому он такой и злой.
– Да у нас все в полном порядке!
– Маша… – Этот голос заставляет бросить и тряпку, и стекла.
– Тетя! – Она бросается в коридор и прыгает на шею. – Тетя Нюра приехала!
Сразу становится хорошо. От тети пахнет карамелью и булочками. Волосы у нее кучерявые, как у соседской собаки, а платье – нарядное, в горошинки. Тетя привозит молоко и кефир – стеклянные бутылки с крышечками из фольги, – а еще иногда халву в бумажном промасленном кулечке.
– В комнату иди, – говорит мама. И тетя, обнимая ее одной рукой, идет в комнату.
– Ну как вы тут? Рассказывай. – Она убирает волосы со лба и пальцами расплетает колтуны. – Какая ты неряха! Разве ж можно так? Уже полдень, а ты все в пижаме… и зубы не чистила. Так?
Стыдно. И она бежит исправляться. Ей хочется сделать тете приятное. Она быстро заправляет кровать, меняет пижаму на цветастое платьице, подаренное тетей же. Платьице тесновато, но оно – самое нарядное из всех. А ей хочется быть красивой. Для тети.
– Не о себе, так о ребенке подумай! – Голос у тети густой. Он заполняет комнату и прогоняет страхи. Вот бы тетя осталась до ночи… Он бы не посмел при ней.
– Не лезь в мою жизнь!
– Смотреть, как ты себя уродуешь? Как ее уродуешь?
– Он – отец! Имеет право.
– Он – урод, которому только и сдохнуть…
Голоса стихают, но она все равно не решается выйти, ждет, пока тетя не окликнет:
– А где это наша девочка потерялась?
– Я тут!
Обедали молоком и булкой, и халвой, и шоколадными конфетами, про которые тетя сказала, что их получилось достать по блату. А уходя, тетя сказала:
– Подумай. Будет только хуже.
– Думала, – огрызнулась мама, отводя взгляд. – Ну разведусь, и что? Одной быть? Кому я нужна с довеском-то?
Тяжелая ладонь легла на голову.
– Да и любит он меня…
– Смотри, как бы до смерти не залюбил.
Без тети в квартире становится пусто. Несколько секунд мама смотрит в дверь, потом вдруг больно дергает за волосы и спрашивает:
– В ванной убралась?
Все идет по-старому… День. Вечер. И только ночью в наступившей тишине она понимает – стальные сверчки замолчали. Что-то случится…
Он пришел позже обычного. И не кричал, не искал повода – просто ударил. Ломалась мебель. Звенела посуда. Возились, пыхтели люди, а она пряталась под кроватью, зная, что спрятаться совсем-совсем не выйдет.
А когда наступило утро и он ушел, в комнату заглянула мама и сказала:
– Вылезай. Собирайся. Мы уезжаем.
Ее лицо в кровоподтеках было страшно. Распухшие губы, заплывший глаз и щеки лиловые, как будто испачканные свеклой.
Одевалась она быстро, едва-едва сдерживая радостный крик: уезжают! Куда? Конечно, к тете! Куда же еще, как не к тете! И он никогда не найдет их! Какой замечательный день… Пусть даже на улице дождь. Пусть холодно и ботинки промокли. А мама идет так быстро, что приходится бежать за ней. И еще в руку вцепилась. Больно… но она потерпит. Она согласна на такую боль.
Автовокзал. Автобусы – серые гусеницы в тенетах дождя – разноцветные зонтики и голуби мерзнут под старой крышей. Запах солярки. Мама поднимает воротник пальто, отворачивается от людей.
Дорога. Рисунки на запотевшем стекле. Елочка. Дом. Тетя Нюра.
– Мам, а долго еще?
Слепой растерянный взгляд и ответ:
– Потерпи.
Она терпит и засыпает, убаюканная дождем и дорогой. Будит мама:
– Выходим.
Дождь прекратился. Сумерки. Деревня. Столб с указателем, но буквы стерты темнотой и временем. Доносятся мычание и лай.
– Идем. – Мама держит крепко. – Да шевели ты ногами!
Она шевелит, только ноги устали. Но, наверное, уже совсем скоро. В доме тети Нюры тепло. И, конечно, пахнет молоком. А в холодильнике лежит халва в промасленном кулечке…
Забор. Калитка. Пес, бросившийся под ноги и откатившийся от маминого пинка. Дверь, разбухшая и вонючая. Стучать приходится долго, но дверь все-таки открывают.
– Это я, – говорит мама кому-то. – Я больше так не могу.
Тети Нюры в доме нет, зато есть другие люди, и их много. Дети. Взрослые. Никто не рад маме и ей тоже, но наливают супа и накладывают холодной картошки, которая после дороги кажется вкусной.
Она ест. А мама разговаривает со старухой, чьи волосы убраны под цветастый платок.
– А ты терпи. Помолися и терпи!
Мать отвечает вполголоса и зло, то и дело касаясь разбитых губ. Потом не выдерживает:
– Не бойтесь, тетушка. Мы вас не потесним. Нам только переночевать, а завтра…
Она засыпает прямо за столом, больше не слышит ничего и никого. Наверное, к лучшему.
Наступает утро. Ее будят, заставляют умыться ледяной водой, про которую говорят, что она колодезная, полезная. Но ей холодно и дрожь бьет. Дрожь не уходит даже после завтрака – слабый сладкий чай да кусок батона с засахарившимся вареньем.
На улице дождь. За серой пеленой его не видать ни домов, ни дороги, по которой чеканным шагом идет человек в дождевике и высоких рыбачьих сапогах. Мама с трудом поспевает за ним, а она – за мамой. Человек выводит к старенькому мотоциклу с коляской. Ехать легче, чем идти.
Останавливается на берегу.
Она смотрит на черную-черную воду, гладкую, как стекло. Дождь не смеет ее тревожить, он словно висит над озером.
– Сиди смирно. Не ерзай, – это первые мамины слова.
Человек снимает чехол с лодки и сталкивает ее в воду.
На берегу остается глубокий след, почти как рана на пожухшей траве. Шелестит вода. Человек забирается в лодку и достает тяжелые весла, закрепляет их в уключинах.
Берег быстро исчезает. Лодка ползет по черному стеклу озера. Человек работает веслами, то наклоняясь вперед, то откидываясь, почти ложась на нос лодки. Всхлипывает вода.
Она же думает лишь о том, что теперь их с мамой точно не найдут.
Радостно.
Остров она увидела первой – ломкую белую линию, клок тумана. И черную башню, что подпирала небеса. Берег выползал медленно, изгиб за изгибом, камень за камнем, прорисовывая сам себя на этой удивительной акварели.
– До весны б переждала, – спокойно сказал лодочник, поднимая весла. – Дура ты, Машка.
– Какая уж есть.
Лодка ударилась о старый причал, закачалась. Лодочник набросил веревочную петлю на бревно и сказал:
– Я тут вас подожду. Если чего – возвращайтесь.
На берегу пахло лесом, деревом и рыбой. А дождь прекратился. Наверное, он остался по ту сторону озера, и это даже хорошо, потому что в дожде ничегошеньки не рассмотришь. Ей же хотелось увидеть все.
Сизую траву и берег весь в каких-то пятнах – позже она узнает про птиц и помет. Скрипучий настил. Узкую тропку, которая вела через лес. Сам лес, сумрачный, тяжелый, сказочный какой-то.
Когда-то мама читала сказки…
– Мам, а мы куда идем?
– Придем, тогда увидишь.
В лесу что-то скрипело и ухало, деревья качались, обрушивая водопады и старую жухлую хвою. А вот дом оказался обыкновенным, только очень-очень большим. Два этажа. Крыша. И труба, из которой шел дым. Крыльцо. Мокрая коза, что спряталась под ним и задумчиво чесала рога о перила.
Мама козу прогнала и стукнула в дверь кулаком. Дверь открылась. За ней оказалась крохотная комнатушка, сплошь заставленная клетками. В клетках копошились, кудахтали куры. Ей хотелось посмотреть на кур, но мама потянула дальше, за вторую дверь.
– Эй, встречай гостей! – сказала она кому-то. – Если совсем не одичала здесь.
Вторая комнатушка была больше первой, половину ее занимала печь, от которой тянуло нестерпимым жаром. У печи возилась старуха.
Она-то и вправду походила на ведьму. Сгорбленная, выгнутая какая-то, обряженная в лохмотья, да еще и хромая. Страшный рот, в котором не хватало передних зубов, и длинный острый подбородок, загибавшийся вперед этаким крючком.
– Зачем пришла? – Голос у старухи оказался молодым, крепким. И страх, сковавший при виде этой женщины, отпустил.
– За помощью. Или прогонишь?
– Дите раздень, пока не выстыло. Сама-то небось вон как закуталась. Ну что, внученька, давай знакомиться? Как тебя зовут?
Старуха вдруг оказалась рядом.
– Я вот баба Маня. Кушать хочешь? Сейчас покушаем. А ручки-то, ручки заледенели…
Голос ласковый, и пахнет от нее незнакомо, но хорошо.
– Я не хочу домой, – сказала она, глядя в яркие старухины глаза. – Не прогоняйте нас, пожалуйста.
– Да кто ж вас прогонит-то? – Старуха вдруг обняла и прижала к тугому выпуклому животу. – Будем тут жить. У меня вон и курочки, и кролики… как-нибудь. Как-нибудь… зиму-то перезимуем. А там и придумаем чего.
Зима пришла на остров рано. Затянула окна узорами, высеребрила камни и поземкой замела тропу. Козу пришлось взять в дом, и кроликов тоже. Маме это не нравилось. Ей ничего здесь не нравилось, и все чаще мама уходила к берегу. Она стояла на пристани, вглядываясь в воду, точно ждала кого-то.
– Дурная она. А все своя кровь. Кровь – не водица, – повторяла старуха, размешивая в старом котле картофельные очистки, муку и грязноватое зерно. Смесью этой кормили кур. Кроликам подсыпали сена. А коза и вовсе ела все, до чего случалось дотянуться.
За прошедшие недели дом стал родным. Она изучила его от подвала, где стояли бочки с соленьями, до скрипучего, быстро выстывающего чердака. На балках его висели косы лука и чеснока, палки сухой колбасы и сухой же, деревянистой рыбы. В коробках, укрытые сеном, хранились яйца и мелкие кислые яблоки. В доме имелось бесчисленно комнат, а в комнатах – вещей, которые никто не запрещал трогать.
Здесь было хорошо.
Единственное, о чем она жалела, – об оставленном будильнике. Вдруг бы железные сверчки ожили в этом странном месте? Здесь ведь нет его.
Зима тянулась. Случались метели, которые выли волчьими голосами. И волки тоже приходили к дому, но старуха их не боялась.
– Сжились уже. Сроднились. Они меня за свою почитают, – сказала она как-то, а мама вдруг рассмеялась громким визгливым смехом:
– А ты и вправду ведьма! Тут живешь! С волками дружишь! И меня такой сделать желаешь? Нет! Не выйдет! Весны дождусь, и…
Весна случилась. Проклюнулись пушистые котики на старых вербах. И солнце растопило сосульки, пустило водяные ручейки по сугробам. Весна растревожила маму. Теперь почти все время та проводила на берегу.
– Сердце покоя не дает. Сердце бабье – оно такое, над головой силу имеет. И если уж чего в сердце войдет, то тут уж пиши пропало. Не отговоришь, не отмолишь. – Старуха все ж молилась, но, видать, права была – не помогала молитва.
Глава 6
Пробуждение
Темнота. Холод. Собственный пульс замерзает в сосудах. И совсем скоро лед доберется до сердца. Тогда оно остановится.
Спи, Саломея, усни. Закрой глаза. Позволь инею разрисовать тебе веки белыми узорами. Он нашепчет тебе о лете. Солнце такое яркое. Листва шелестит. Кланяются розы ветру, осыпают прозрачные лепестки.
Бабушка собирает их и раскладывает по книгам.
Бабушка здесь. Сидит в кресле-качалке, курит, и едкий запах дыма щекочет ноздри.
– Что ты затеяла, дурочка? – спрашивает бабушка.
– Я к тебе. В гости.
– В гости! Ты слышала ее?
– Разве это плохо? – Мама расстилает на столе скатерть. Тончайшее кружево с серебряным шитьем.
Как лед… как мороз…
– Скоро согреешься, – обещает мама. – Выпьем чаю и сразу…
– Не говори глупостей! – бабушка сердится, и кресло ее скрипит. – Некогда ей чаи распивать. Возвращаться надо.
– Я не хочу возвращаться!
Там холодно и тоскливо. Темно. А здесь солнце и лето. Саломея ужасно соскучилась по лету. И по розам. По лиловым астрам, чьи бутоны раскроются лишь в августе.
– Не хочет она. И что же ты будешь делать? – отец появляется из ниоткуда.
– Чай пить.
Чашка пуста. Вода льется из самовара, но чашка все равно пуста. Розы блекнут. А бабушкино лицо вдруг становится нечетким, будто кто-то стирает его с картины.
– Вот вернешься и попьешь! – Отец бьет по руке, и пальцы его горячи. Саломея кричит от боли.
Просыпается.
Темнота. Холод. Сердце колотится, а пальцы, наверное, отмерзли. Поплакать бы, но плакать не выходит. И остается закусить губу – резиновая, онемевшая.
– Я выберусь… – Саломея упирается ногами в стену. – Я выберусь…
Толкает себя. Продвигается на полсантиметра и упирается в другую стену. Так не честно! Она не делала ничего плохого! Никому и ничего! И теперь вот умрет?
Ни за что!
Выход есть. Где?
Саломея пнула стену. Звук был гулкий, деревянный. Потом изогнулась и ударила вторую головой. Глухо. Сбоку тоже ничего. Остается верх. Крышка гроба? Логично в изощренной логике психопата.
Только как ее открыть?
Саломея уперлась в крышку, отталкивая от себя.
Все-таки не камень – дерево. Занозы впиваются в израненные руки, и боль придает сил. Раздается скрип. И треск. А крышка весит, наверное, тонну. Тонну не поднять, но если выбора не осталось? Вверх… и в сторону. На миллиметр. На два. На двадцать. Из щели тянет холодом и гнилью. А руки дрожат от напряжения. Но второго шанса не будет.
Что-то хрустнуло. Затрещало. И деревянная плита сползла на пол, оставив в ладонях иглы гнилой щепы. Все еще темно. И холодно. Руки онемели. Два обморожения за одну поездку – перебор. И мысль об этом вызывает истерический смех. Саломея закрывает рот ладонями и слизывает кровь.
Надо вставать. Ноги не гнутся. И сама она – деревянная кукла на суставах-шарнирах. Но ничего, отойдет, главное – живая.
Сесть. Перевалиться через край. Расслабиться, позволив себе упасть. Падать не высоко. Лежать – твердо. Саломея лежит. На спине. Дышит ртом, и внутри у нее что-то хлюпает, вероятно, грядущая пневмония. Но Саломея рада способности слышать и ощущать это хлюпанье.
– Подъем. – Если говорить с собой строго, то становится легче.
Она переворачивается на живот. Поднимается на четвереньки. На колени. Ноют мышцы. И голова кружится не то от холода, не то от смены положения.
Встать. Приходится держаться за ящик – не гроб, но длинный ящик, сколоченный из желтых досок, – обеими руками.
Считать. До десяти и назад. Головокружение проходит. И темнота расступается. Свет проникает сквозь дыры в потолке пещеры. Их много, крохотных, словно оставленных тонкой иглой.
Пещера велика. Сумрак скрадывает очертания, но Саломея отмечает неровность стен, разрезанных ходами. Внизу настоящий лабиринт. Удобное место, чтобы играть в прятки.
Но эта пещера – особенная.
Вдоль стены выстроились ящики. Крупные, длинные, вроде того, в котором заперли Саломею. Мелкие. Все, как один, отмеченные номерами. Некоторые разломаны. На полу – древесная щепа и остатки мерзлой соломы. Монеты. Бисер. Черепки.
В дальнем углу – старый матрац, покрытый простынями. Вместо одеяла – медвежья шкура, но так даже лучше. Саломея пытается завернуться в нее, но шкура неудобна, соскальзывает, не гнется.
– Я не умру. Я не… умру… – Саломея сжимает края занемевшими пальцами.
Нельзя ложиться. И садиться тоже. На холоде самое страшное – слабость. И значит – вперед.
Она не осмотрела еще один угол пещеры, тот, в котором проступал силуэт стола и человека, за столом сидящего. Саломея не сомневалась: человек этот мертв, ведь иначе он бы услышал Саломею, обернулся, спросил, что она делает в чужом доме.
А он не оборачивался.
На столе – трехрогий канделябр. И зеркало в пластиковой оправе. Резная шкатулка, полная украшений. И старый номер «Идеальной свадьбы». Раскрыт на странице с моделями платьев. Кажется, что та, которая сидит за столом, выбирает наряд.
Ее рука лежит на журнале, а вторая висит вдоль тела. Ее лицо укрыто тенью и Саломее незнакомо. Но Саломея точно знает, как зовут эту женщину.
Скрипит дверь. Полоска света переползает порог. Желтая змея на коричневом глянцевом паркете. Доска за доской. Шаг за шагом.
Бежать.
Дыхание перехватывает. Сердце останавливается.
Бежать.
Свет рядом. Он замер у кровати, готовый запрыгнуть на одеяло. И бежать поздно. Притворяться спящим – бессмысленно. Илья открывает глаза за мгновенье до удара.
Пощечина звонкая.
Не сильная.
– Я просто подумала, что тебе надо немного помочь, – говорят ему и протягивают носовой платок, от которого разит нашатырем. – Иногда тяжело просыпаться. Спишь, спишь… кажется, что живешь. А на самом деле – спишь. Это неправильно.
Далматов все еще был жив. Надо же, какая радость!
– Что ты мне вколола? – Резиновые губы, жесткий язык, мышцы-желе, не понять даже, связан он или свободен.
– Лекарство. Хорошее. У нее очень сильно спина болела. Ей привозили лекарство. Я опасалась, что оно выдохнется, столько лет прошло… а оно ничего. Сработало.
– У кого спина болела?
– У старухи. – Перед Ильей поставили старую масляную лампу с высоким колпаком. Стекло закопченное, и огонек дергается, словно припадочный. – У нее рак обнаружили. Сказали, надо в больницу. Но как она уехала бы с острова? Никак. Покупала лекарства… и еще леденцы. Такие, на палочке. Их делали другие старухи. Смешиваешь сахар с водой, добавляешь красителя. Плавишь. Заливаешь в формочки. Проще простого. Но вкусно. Ты же знаешь.
– Нет.
– Нет? – Лампа подвинулась чуть ближе. Под пятном света – серый камень с глубокими трещинами и тонкая рука в черной вязаной перчатке.
– Мне не покупали леденцов.
– Жаль. Много потерял.
Она издевается? Не похоже. И Далматову самому жаль, что с леденцами не сложилось. Сейчас он мог бы купить сотню сахарных петушков, но какой в этом смысл?
– Не прячься. Я узнал тебя по голосу.
– Неужели? – Она обходит слева и становится за спиной. Наклоняется и дует в затылок. Ее дыхание невыносимо горячее, и если так, то он почти замерз. – Тогда мне придется тебя убить.
– Ты ведь и так собиралась меня убить.
Странно, что еще не убила.
Он сидит на чем-то твердом. Руки скручены. Пальцы не чувствуются, но Далматов пытается ими шевелить.
– А если нет?
– Ты всех убиваешь. Почему я должен стать исключением?
Сердечный ритм замедлен. Ударов шестьдесят. Переохлаждение или побочный эффект ее лекарства? Ноги, кажется, свободны. Но сейчас он и шага не сделает.
– Ты чудовище. Сама хоть понимаешь?
– Нет!
Она бьет по щеке, намного сильнее, чем в первый раз, и губы лопаются, но крови нет.
– Ты привела их на этот остров. А потом убила. Так разве не чудовище?
Пальцы со скрипом согнулись и распрямились. Мириады острых игл вонзились в кожу, и Далматов прикусил щеку, чтобы не застонать от боли. Кровообращение восстанавливается, и это хорошо.
– Это не я. Это – она.
Рывок. И белый клинок серпа появляется перед глазами. Металл яркий, чистый, и в нем, как в зеркале, Далматов видит себя.
– Они хотели взять ее вещи! Мои вещи! И не отступили бы.
– А Зоя?
Клинок медленно повернулся. Далматов видел тонкую кромку, острую, как бритва. Во всяком случае, боли быть не должно.
– Зоя – тварь. Ты же знаешь.
– Возможно. Но Толик тебе ничего не сделал. Или ты хотела, чтобы стрелу получил я?
– Да. Наверно. Судьба. Скажи, тебе нравятся свадьбы? Нет? Но это пока. Я думаю, мы договоримся. Я уверена, что мы договоримся. Смотри.
Серп исчез. А лампа отодвинулась. Отползла и темнота. Теперь Далматов видел каменный уступ, на котором стояла лампа, и стул по другую сторону уступа. Человека, на стуле сидящего. Он наклонился вперед, упираясь скрещенными руками в камень, вывернувшись как-то неестественно, так, что левое плечо было выше правого, а правое почти приросло к стене.
Мужчина был мертв, и довольно давно.
Год? Два?
Много больше. Тело мумифицировалось. Пергаментная кожа. Сухие запястья и пальцы, похожие на тонкие ветки. Удивление на лице. Клочья волос. И тощая шея. Одежда истлела, и острые локти прорвали ткань.
– Познакомься, Илья, – женщина теперь стояла за мертвецом, – это мой папочка.
– Очень приятно.
Пустые глазницы. Раззявленный рот и желтые зубы. Мерзковатая картина.
– Раньше я его боялась. А теперь мы иногда разговариваем. Он очень изменился после смерти.
Что весьма и весьма логично.
– Он тоже имел обыкновение бить женщин… Коля… – Она поднимает руку мертвеца. На серых пальцах его видны лиловые буквы. – Маша.
Словно перстни, которые не снять.
– Коля и Маша… Кол-ма. Кал-ма. Это знак. Правда?
– Ты его убила?
Иглы подымались от пальцев к локтям. Огонь расползался по сосудам, возвращая чувствительность. Руки выворачивало.
– Только не учла кое-чего. Тот, кто убьет дракона, сам в него превратится.
– Я не хотела убивать!
– Да неужели?
– Не хотела. – Она не слышала Далматова. Склонившись, она вглядывалась в лицо мертвеца, как будто надеялась увидеть что-то. – Но ничуть не жалею. От чудовищ надо избавляться. Мы же с тобой понимаем?
Руки все-таки были связаны. Хорошо, что не за спиной. Но веревка с виду крепкая. Такую не перегрызешь.
– Поговори с ним.
– Он мертвый.
– А ты живой, – соглашается она. – Пока.
И все-таки она уходит.
Калма стояла в темноте перехода, прижимаясь к ледяной скользкой стене. Она слушала темноту, пытаясь понять, что происходит в пещере.
Почему он не зовет на помощь? Не умоляет о пощаде? Не боится умереть? Все боятся. Просто он упрямый и злой… Все такие.
– Я не чудовище. – Дыхание срывалось с губ, оседая на серпе изморозью. – Так получилось…
Она заставила себя сдвинуться с места. Шла по памяти, придерживаясь стены локтем. Она помнила все повороты, и эту трещину в полу, через которую надо переступить. И порожек – о него случалось спотыкаться.
Теперь Калма помнила все.
Он появился на острове вместе с чайками. Громко кричали птицы, предупреждая о чужаке, но люди не услышали, слишком заняты были.
Старуха резала траву.
Девочка следила за ней, удивляясь тому, до чего ловки, точны движения. Сухие пальцы выбирают травяную прядь, распрямляют, разглаживают и поддевают полукругом серпа. Хрустят стебли. Ложится на старый передник трава.
Он вышел из лесу, ведя за руку маму. Та не пыталась убежать, но улыбалась так счастливо, как будто случилось что-то замечательное.
– Милая, посмотри, кто к нам пришел! – закричала она.
Старуха нахмурилась и, отложив серп, встала.
– Незваный гость хуже татарина, – буркнула она и добавила: – Иди-ка, милая, в дом.
Не позволили. Он нахмурился и рявкнул:
– Стоять!
И Калма застыла, не смея ослушаться.
– Что, не рада папку увидеть? – Он дернул маму за руку. – Распустилась без меня?
– Не кричи на дитё.
– А ты мне не указывай, тещенька дорогая. Что стоишь? В дом веди. Накорми, напои, а там и посмотрим.
Она и вправду привела его в дом, поставила на стол оловянную миску с утрешними блинами да кусками остывшей яичницы. Достала ноздреватый самопечный хлеб и кусок козьего сыра.
– А что, неплохо живете. – Он все-таки отпустил маму, но та не посмела отойти. Стояла рядышком, смотрела, как он ест. – Дом-то побольше нашего. Небось не регистрировалась тут?
– Не твоего ума дело.
Сейчас он разозлится, ударит…
– Склочная ты. Я ж по-хорошему хотел. Подарки вез. Вот, – он вытащил из-за пазухи сверток и швырнул маме. – Тебе.
В свертке обнаружились часики фирмы «Луч».
– Позолоченные. Дорогие.
– Спасибо.
– Да пожалуйста. Я ж люблю тебя, дуру этакую, – он сгреб маму в охапку. – А ты кобенишься. Сбежать вздумала. Куда ж тебе от меня бежать? Я тебя и за краем света отыщу. Поняла?
Провел ладонью по лицу, точно примеряясь, а потом вдруг оттолкнул к печи.
– Отыщу и накажу.
– Прекрати! – рявкнула старуха, но от нее он отмахнулся играючи. И старуха тоже упала, ударившись спиною о косяк. А спина у нее больная.
Он же расстегнул ремень и потянул. Смял пальцами кожу. Коля. Маша. Кал-ма. Лиловые буквы сложились в слово.
– Так накажу, чтоб больше в голову не пришло от меня бегать! Никому.
Кожаная петля шлепнулась о ладонь, соскользнула, повиснув, а потом вдруг вписалась в мамины руки, оставляя красный яркий след. Мама закричала. И старуха закричала. И сама она тоже закричала, зажимая уши, чтобы не слышать этого крика. А он захохотал и снова замахнулся.
– Всех вас учить… всех учить…
Она не поняла, как оказалась за дверью – выскочила, пытаясь сбежать от ремня. Руки горели, и плечи, и лицо.
– Куда пошла, маленькая тварь?! – он не собирался отпускать. И шел следом, неторопливо, зная, что на всем этом огромном острове не найдется укрытия для нее.
Во дворе она споткнулась и упала, поползла. А серп сам лег в руку.
Убивать она не хотела. Не хотела убивать. Отмахнулась только… по ноге… Рожек серпа черканул по бедру, раздирая и ткань, и кожу. Хлынула кровь, как-то густо и много.
А он закричал.
Он, оказывается, тоже умеет кричать.
Скатилась с крыльца мама, кинулась к нему, руками зажимая рану. Он верещал. Она рыдала. А потом стало вдруг тихо-тихо.
– Артерию бедренную задела, – сказала старуха уже потом, осмотрев тело. – Вот и истек кровью… Кровопийце самая та смерть. Господь сподобил по справедливости.
Она перекрестилась и, подняв серп, вытерла лезвие пучком травы.
– У-убийца! – Мать поднялась и, вытянув окровавленные руки, указала на девочку: – Убийца! Родного отца… родного…
– Замолкни, дура!
Старуха деловито стряхнула с фартука траву и накрыла им тело.
– Его будут искать!
– Не найдут. Вниз отнесем, и… ты, деточка, не бойся. Не было его тут. Ничего не было. – Старуха сдавила руками ее голову. Руки были холодны, и холод проник внутрь. – Не было ничего… страшный сон и только. Сон.
Она отвела в дом и заставила лечь в постель, все повторяя про сон.
И в конце концов Калма ей поверила. Сны ведь тоже бывают яркими.
Глава 7
Женихи и невесты
Саломее удалось согреться. Медвежья шкура больше не казалась ни тяжелой, ни неудобной.
Обследовав пещеру по периметру, Саломея насчитала с десяток выходов. На пороге самого крупного лежал Толик. Он был мертв, и, судя по всему, давно. Тело успело закоченеть. Саломея хотела закрыть глаза, но не решилась прикоснуться к мертвецу. Он держался за металлический штырь, прочно вошедший в плечо. Ранение не выглядело серьезным. Значит, яд?
А Далматов где?
Или он стрелял?
Безумная мысль. Но второго трупа нет. И если так, то Далматов жив.
– Пусть он будет жив, а? Что тебе стоит? – Саломея подняла глаза к потолку. Где-то там, за щитом неба, прятался бог или боги, высшие силы, которым не было дела до людей и мелочных их просьб.
Живые. Мертвые. Все едино.
Саломея не стала трогать Толика, пообещав ему, что непременно похоронит по-человечески, потом, когда наступит время хоронить мертвецов. Сейчас ей надо найти Далматова. И выбраться из пещеры. С острова тоже, если получится. Она старалась не думать о том, что, возможно, навсегда останется здесь, среди ящиков и мертвецов.
Переступив через тело, Саломея оказалась в узком коридоре, из которого сквозило.
Она добралась до выхода, до веревочной лестницы, и вернулась в пещеру.
Время шло. Время бежало, поторапливая Саломею. Оно заставляло заглядывать в подземные ходы, исследуя один за другим. Некоторые сужались до крысиных лазов, другие заканчивались тупиком. Третьи спешили разветвиться. Все были одинаково темны.
Кого она хочет найти в этом лабиринте?
Бесполезное занятие. Надо бежать. Звать на помощь. И надеяться, что помощь успеет вовремя.
Только Саломея знала – не успеет. А потому продолжала исследовать лаз за лазом. Она уже не боялась, что та, которой принадлежало это место, вернется. И даже хотела этого возвращения, которое даст хотя бы мизерный шанс найти Далматова.
Саломея выбралась из очередного тупика и почти решилась закричать, когда услышала скрежет. Металл скользил по камню, высекая бледные искры. На камне оставались узоры.
Шаг. Стон. Хруст глины под ногами.
И черная рука, серп сжимающая. Почему-то Саломея не могла отвести взгляд от этой руки с длинными пальцами, узкой ладонью, запястьем, которое плотно обнимал манжет куртки. Некогда яркая, небесно-голубого цвета, она пестрела бурыми пятнами.
– Скоро все случится, – сказала женщина.
Знала ли она о том, что за ней следят? Или разговаривала с пустотой? С мертвецами?
– Я ведь обещала… – Она обернулась. Качнулся серп в руке. – Я держу слово.
Она смотрела на Саломею. А Саломея – на нее. И тонкая стена темноты не была надежным укрытием. Жаль, что нет пистолета. Конечно, Саломея не стала бы убивать. Ранила бы… пригрозила бы… сделала хоть что-то, чтобы остановить.
– Но нам надо подготовиться, – женщина прижала палец к губам. – Всем нам.
Она развернулась и решительно направилась к выходу из пещеры, но вскоре появилась вновь, волоча тело Толика. Она привалила его к ящикам и, наклонившись, с легкостью вырвала железный штырь. Повертев в руках, женщина отбросила его.
Пистолета нет… есть камень. Холодный. Крупный. С острыми краями. Такой пробьет череп.
Остановит.
Женщина вновь исчезла, чтобы появиться спустя минуту со свертком в руках.
– Посмотри, какая красота! – воскликнула она, встряхивая сверток. Он развернулся, превращаясь в белое платье. – Это ведь то самое, которое ты хотела.
Она набросила платье на сидящую за столом.
– Ты будешь красивой невестой!
Надо подойти ближе. На шаг. На два… сколько получится. Пока она увлечена переодеванием трупа…
– И все-таки я думаю, что он тебе не подходит. Конечно, ты никогда меня не слушала. Да и зачем, если ты точно знаешь, как правильно. Но хотя бы сейчас… он тебе не подходит.
Трещит ткань. Остатки одежд падают на пол. Шелестят кружевные юбки, и расшитый речным жемчугом корсет прилипает к промерзшей коже.
– Не мое дело? Ну конечно. Всегда было не мое. И я не пытаюсь тебя обмануть. Я просто хочу поговорить. Мы никогда не разговаривали по душам. Ты всегда думала, что я хочу занять твое место. А мне просто больше некуда было пойти.
Саломея добралась до линии ящиков. Дальше – открытое пространство. Два шага? Пять шагов? Она, та, что разговаривает с мертвецами, услышит. Обернется. Успеет ли ударить?
Серп против камня… Шансов почти нет.
– Тебе казалось, что я лишняя. Забираю твою комнату. Твои вещи. Игрушки. Твою матушку…
Саломее не позволили сделать шаг. Перехватили. Сжали. Закрыли рот.
– Тихо! – прошипели на ухо. – Не шевелись.
Глава 8
Чудовище для красавицы
Поднялся он с третьей попытки. Далматов уперся связанными руками в камень. Ноги крутило. Руки жгло. А мертвец скалился, зная, что сбежать не получится.
– Эй, ты здесь? – Далматов прислушался.
Тишина. Ни шороха, ни звука дыхания, кроме собственного. Все чувства говорят об одном: она ушла.
Шанс есть. Но будет больно.
Далматов оторвал руки от камня. Удержал равновесие. Хорошо. Это много. Сделать шаг и не упасть – еще больше. Он наклонился, пытаясь дотянуться до лампы. Получилось. И сдвинуть, такую тяжелую, тоже. Она ползла по камню со скрипом и скрежетом, точно сигнализируя о попытке побега.
Но темнота молчала.
Далматов зажал стеклянный колпак ладонями и зашипел от боли. Влево. Вверх. Не отпускать. Не уронить. Освобожденный огонек поник, и Далматов испугался, что тот сейчас погаснет. Но нет, он разгорался, вытягиваясь рыжей лентой. Она коснулась веревок, соскользнула и вновь потянулась, оставляя на сером волокне черные следы ожогов.
Мертвец улыбался. Еще немного, и засмеется во весь голос.
Запахло жженым волосом.
Больно. Огонь неаккуратен. Соскальзывая, он кусает кожу, оставляет волдыри. Но надо терпеть. И Далматов терпит. Он умеет притворяться, что боли нет.
Трещат волокна.
Еще немного… Пламя вцепилось в веревку мертвой хваткой.
А куртка-то из синтетики… если полыхнет – конец. Не полыхнет. Должно же ему повезти. Илья заслужил. От пронизывающей боли он не понял, что стал свободен, и секунд пять продолжал стоять над огнем.
Мертвец больше не смеялся. Он выглядел даже опечаленным, видимо, перспектива продленного одиночества не пришлась ему по вкусу.
Плевать на мертвых. Выжить бы самому.
Далматов сунул руку в карман, убеждаясь, что пистолета нет. И нож сняли. Остается что? Камни, которых вокруг хватает. Лампа. И мумифицированный труп неизвестного гражданина. Еще табурет, на котором он сидит.
Далматов решительно столкнул тело, поднял табурет и, покачнувшись, ударил о камень. Дерево хрустнуло. Табурет развалился надвое. Ножки пришлось выламывать, шипя от боли.
– Ты ж не в обиде, правда? – поинтересовался Далматов, переворачивая мертвеца лицом вниз. Шерсть, из которой был сшит пиджак, рвалась легко. И тонкий хлопок рубашки расползался в руках. Ткань была жирной, осклизлой. Обмотав полосами ножку табурета, Далматов аккуратно полил факел маслом. Занялось сразу. Пламя было белым, ярким и обжигающе горячим.
Оно шипело и брызгало искрами, прожигая куртку и кожу, клонилось к стене, рождая рыжие всполохи.
– Ну что, огненный цветок? – Далматов зажал второй факел под мышкой. – Начинаем охоту.
Выход был лишь один. И Далматов не сомневался, что приведет он в центральную пещеру.
– Ее надо остановить, – Саломея говорила беззвучно. К губам ее прижималась широкая шерстяная ладонь, и Родион не собирался убирать руку. – Вы же видите, она безумна!
Викуша, набросив фату на сидящую за столом, танцевала вальс. Она отсчитывала ритм вслух, и редкие снежинки, которым удавалось проникнуть под свод пещеры, кружились под неслышную музыку.
Наконец, танец прекратился.
И фата сменила хозяйку. Ее закрепляли длинными булавками, украшали цветами из бисера и крохотными звездочками. Закончив, Викуша взяла в руки зеркало.
– Посмотри! Разве ты не прекрасна? По-моему, прекрасна.
– Закричишь – шею сверну, – сказал Родион, убирая руку.
– Она сумасшедшая!
– Больная, – поправил он, как будто термин играл роль. – Ей нужна помощь.
В данный момент помощь нужна была самой Саломее. Но сказать она ничего не успела: Родион встал в полный рост и окликнул:
– Вика!
Викуша застыла.
– Не надо меня бояться. Не надо бегать. Я пришел тебе помочь.
Он заставил подняться Саломею.
– Видишь? Она хотела убежать. Но я не позволил. Я поймал ее для тебя.
– Что вы…
Родион ткнул жесткими пальцами под ребра.
– Я знаю, чего ты хочешь.
– Ты меня не отпустишь, да? – Викуша обернулась.
Далматов говорил, что она красива. Наверное, когда-то была. Свалявшиеся волосы. Опухшие глаза. Красная воспаленная кожа. Изгрызенные в кровь губы. Они постоянно шевелились, дергались, то расплываясь в улыбке, то сжимаясь в нервную линию.
– Я хочу тебе помочь.
– Ты меня не отпустишь… я просила… я хотела, чтобы ты меня отпустил.
В руке Викуши появился серп.
– Видишь? Старуха предупреждала, что нельзя брать чужого. Я взяла… Он красивый. Он мне снился. А потом появились всякие мысли. Вот тут, – Викуша уперла острие серпа в лоб.
– Осторожней, милая!
По переносице поползла капля крови.
– Я не хотела… я думала, что все закончится. А оно никак… мне нельзя было уходить отсюда. Здесь мой дом.
– Мы все исправим.
Все? Взмахом волшебной палочки? Или силой Родионовой воли? Мертвые восстанут и пожмут друг другу руки, потому что не было смерти, но лишь спектакль безумного режиссера.
– Я хотела уйти.
– Я ведь не спрашивал, куда ты уезжаешь. Я должен был, а не спрашивал. Это я виноват.
– Совсем уйти… ты бы пошел следом. И я подумала, что… что, если…
– Если она заведет любовника, а ты узнаешь о романе, то бросишь ее, – сказала Саломея. – Ты знала, что собой представляет Зоя. И сестра твоя…
– Двоюродная, – уточнила Викуша. – Но она хорошая. Она решила молчать. Всегда обо всем рассказывала, а тут решила молчать. Почему? Наверное, она меня любила. А я ее – нет. Мне стыдно.
– Что пошло не так? Родион сделал вид, что не знает о романе? Почему, Родион?
Опасно дразнить того, кто способен сломать шею, лишь сжав пальцы. И Саломея не сомневалась, что Родион вполне способен. Пальцы у него жесткие. А шея Саломеи – тонкая.
– Я тебя люблю, милая.
– Любит. Слышишь? И готов простить все. Измену. Убийство. Сумасшествие… Любовь – страшная вещь. Ты ведь тоже его любишь?
Молчание. Серп рисует полукруг.
– Конечно, любишь. Поэтому и пыталась сбежать. А он, глупый, не позволил. И сюда потянулся… Откуда у Таськи письма? Не из музея, правда?
– Тетины… тетя умерла. Остались вещи. Таська разбирала. Нашла. От бабушки еще. Я говорила, что здесь ничего нет… Не слушала. Она никогда меня не слушала. И никто вообще!
– Я слушаю. – Саломея пыталась поймать ее взгляд, но глаза казались пустыми. – Тебе пришлось ехать. Вспоминать. Ждать. Сложно было?
– Да.
– Но ты терпеливая. И хитрая. Ты отправила его на берег. Только его. Спасла от себя.
Кивок. И пальцы на шее становятся жестче. А в поясницу упирается острие ножа. Саломея не может обернуться, но она уверена – там нож.
– Зачем ты вернулся? – Вика глядит мимо Саломеи.
– Чтобы помочь. Мы справимся, милая. Вместе.
Не получится. Она ведь пробовала. Когда трещины только появились. И позже. И все время. Она сбегала из снов и пила кофе. Очень много черного кофе с черными же сигаретами.
Кофе не помогал. И кофеин в ампулах.
Сны возвращались, а с ними – желание убить.
Таська, Тасенька… ну зачем она полезла на антресоли? Там же хлам. Старые елочные игрушки. Штопаные колготки или дырявые варежки. Старая сковородка с исцарапанным днищем. Тяпка. И половинка гантели, которую можно использовать вместо груза.
Много всего… Письма.
Находка.
– Мама ведь упоминала, что бабка работала в той экспедиции! – Таська потрясает коричневой бумажонкой. – Ну, до того, как свихнулась.
Что ответить? Отрицать? Бесполезно. Таська уже все сопоставила. Фамилии. Списки. Теткины отрывочные воспоминания.
– И значит, все правда! Слышишь?
Нет. В ушах – крики чаек. Сочный хруст травы. Мерзкий старухин голос:
– Не пускай никого. Мертвое – мертвецам. А живым-то нечего… обидится она. Вон, всех к себе прибрала… всех… а я им говорила, что нечего…
– Это же клад! Сокровище!
Таська подбрасывает письма и, хохоча, ловит. Листы… крылья. Птиц на берегу много. Они не боятся ни людей, ни облезлую лису, которая однажды издохла и лежала у самого берега.
– И я однажды помру, – старуха спихнула лису в воду. – А ты останешься одна. Сиротинушка… только помни, помни, что я говорила! Мертвое – мертвым. Не бери ничего без нужды! Не бери!
Вика и не собиралась.
Она хотела остаться на Большой земле, но мысль о том, что Таська сунется на остров, будет обыскивать камень за камнем и – Таська упряма – найдет тайник, не давала покоя.
А потом все случилось…
Мертвое – мертвым.
– Позволь мне…
Родион приближался. Он держал перед собой рыжую – живой щит, если Вике вздумается ударить. А рыжая не пыталась вырваться.
– Стой! – Викуша вытащила пистолет. – Я не хочу убивать тебя.
– Тогда не убивай, – Родион остановился.
Пять шагов. Много? Мало? Он быстрый и сильный. А она не уверена, сумеет ли выстрелить.
– Ты уйдешь?
– Только если ты пойдешь со мной.
Куда? Наверх? В древний дом, который пропах старухой? Или к маяку, где похоронен дед? На Большую землю? В клетку-камеру? Или в клетку-палату?
– Я увезу тебя из страны. Я найду врачей. Самых лучших врачей. Тех, которые и вправду лечат. Не веришь? Но разве я обманывал тебя когда-нибудь?
Нет. Но от этого лишь хуже. Родион попытается. Он упрямый и не поверит врачам. Он будет жить надеждой, что однажды все станет, как раньше.
– Ты не понимаешь? – рыжая вдруг улыбнулась. – Он собирается меня убить. И Далматова тоже. Ты ведь поэтому один вернулся, а, Родион? У тебя есть доверенные люди. Надежные. Но ты вернулся один. Не самая лучшая мысль, если только дело не в свидетелях. И Зоя – расходный материал. И Толик. И я…
Родион молчал.
– Родион ведь сразу понял, кто виноват. Он умный. И наблюдательный. А Далматов верно заметил – не бывает, чтобы сразу с ума сходили. Но Далматов сбежал. Свидетель. И я – возможный свидетель. Как знать, что мне рассказали? Родиону оставалось лишь продолжить твою игру. Страшная сказка про мертвый остров. И такая сильная любовь… зато теперь она всегда будет твоей. Даже если выздоровеет, все равно будет твоей. Десяток трупов – хороший аргумент. Знаешь, это цинично. Дать упасть, чтобы броситься на помощь.
– Заткнись!
– Почему? Вы ведь стоите друг друга. Она – ненормальная. Ты – моральный урод. Два чудовища…
Родион что-то сделал, и рыжая замолчала, скривившись от боли. Наверное, она говорила правду. Только что это меняло?
Далматов шел. Коридор казался бесконечным, а Далматов слишком устал, чтобы идти быстро. Он вообще слишком устал, чтобы идти. И чадящий факел травил дымом, тянул руку вниз.
Надо перевести дух.
Секунду. Две. И лишь тогда дальше. А коридор загибается, подсовывая очередной поворот.
О том, что выход рядом, Далматов понял по голосам. Отраженные от стен, они дробились на осколки, и слов было не разобрать. Да и слова ни к чему.
Дойти бы.
Факел почти погас. Чадит. Осыпается черными клочьями. Надо бы второй зажечь, но Далматов медлит. А голоса все ближе.
Струна света резанула по глазам, запуская знакомый мотив мигрени. Только не сейчас! Не время! И мигрень отступила. Засела где-то в области затылка, говоря, что совсем убираться не станет, но позволит Далматову выжить.
Конечно. Куда ей деваться. С ним вместе сдохнуть?..
Воздух дрожит и плавится на остатках огня. Пахнет дымом, сгоревшим жиром. Но люди вдруг потеряли обоняние. Или слишком увлечены беседой, чтобы обращать внимание на что-то.
Мизансцена чужого безумия.
Дырявый потолок. Стол. Подсвечник и кривоватые свечи. Таська в платье невесты. Фата укрывает лицо, и это хорошо, Далматову странно неудобно заглядывать в мертвые Таськины глаза.
Толик сидит у стены, словно ждет кого-то.
Викуша с серпом.
Родион. Саломея.
Жива. И это хорошо. Просто прекрасно. А Родиона все-таки тянет убить. Вообще тянет убить. Кого-нибудь. Того, кто ближе.
И если так, то надо торопиться, пока его не заметили.
Далматов вытащил запасной факел, и пламя охотно приняло свежую пищу.
– Вика, сзади!
Она не успела обернуться. Далматов видел, как она движется – слишком медленно. Муха в сиропе. Отшатнулась. Выставила руку, ту, которая с серпом. Замахнулась, разрезая вязкий воздух. Илья ударил факелом по руке, и Вика завизжала от боли.
А серп выпал. Он звенел так невыносимо громко, что мигрень разлетелась на осколки.
У Викуши густые волосы. Сбились космами. Но так лучше. Вцепиться. Дернуть. Держать.
– Без глупостей.
Факел у лица. Жарко. Самому жарко. Викуша поскуливает и выворачивает шею.
– А теперь поговорим. Если не возражаете.
– Отпусти ее, – приказал Родион. – Тогда и поговорим. Или огонь убери. Ей же больно.
Всем больно. Бывает. Время от времени. Все терпят. И Викуша перетерпит. А Родион верно оценил молчание.
– Патовая ситуация. У тебя – моя женщина. У меня – твоя. Предлагаю поменяться и разойтись по-человечески.
Хорошее предложение. Но есть проблема: Далматов ему не верит. И разве это правильно – отпускать чудовище? Их убивают. Только так.
– Скажи ему, – потребовал Родион.
Он делает Саломее больно? Делает. Она хорошо держится, рыжая-бесстыжая. И смотрит с жалостью. Ей следовало оставаться в доме. Безопасно. А здесь Далматов не знает, как быть дальше.
– Илья, он… лжет. Он убьет нас. Как свидетелей.
Не позволил договорить – ударил. Далматов не заметил движения, но Саломея замолчала, болезненно скривившись. Ему не нравится, когда ей делают больно.
– Око за око? – Далматов поднес факел чуть ближе.
– Стой!
Викуша скулила громче и громче, но вырваться не пыталась.
– Стой! Я понял. Хорошо. Чего ты хочешь?
– Отпусти ее.
– А гарантии?
– Отпусти ее.
– Ты понимаешь, что я могу ее убить? Здесь и сейчас. Быстро. А потом и тебя. Медленно. Если ты обидишь Вику…
– Ложь. – Тяжело говорить, когда в голове осколки мигрени. И надо бы продержаться еще немного. – Ты – любишь. Я – нет. Разный уровень потерь.
– То есть тебе на нее плевать?
– Нет.
Родион тянет время. Времени нет.
– Отпусти! – Далматов повторил требование. И Родион подчинился.
– Хорошо, – он оттолкнул Саломею. – Что дальше?
– Лисенок, ты как?
– Нормально.
Ничего нормального нет. Она бледна. И даже глаза посветлели. Ей страшно и больно, и Далматову плохо оттого, что ей страшно и больно. Сам-то он привык, но Саломея – другое дело.
– У Вики в кармане пистолет. Возьми, пожалуйста.
Страшно было не за себя.
Саломея двигалась, как во сне. И во сне обыскивала Викушу.
Плотные джинсы с комьями грязи. Лаковая, гладкая поверхность куртки. Волосы темные, намотанные на кулак. Шея выгнута. Вика часто сглатывает, и горло ее дергается. Веки сомкнуты плотно. Она боится. Не смерти – огня, который почти касается щеки. Еще немного, и дотянется до раскаленной кожи.
Илья только угрожает. Ему приходится. Выбора нет.
Пистолет лежал в кармане. Тяжелый. Холодный.
– Проверь, заряжен ли.
Саломея проверила. Она старалась не смотреть на Далматова, но знала, что теперь видела больше, чем он хотел бы показать.
– Умница. Теперь следи за нашим другом. Дернется – стреляй.
Родион лишь хмыкнул. Он не верит, что Саломея способна выстрелить. И наверное, прав… поэтому целится она в плечо. Если придется стрелять, то не до смерти.
– Вику отпусти, – просит Саломея.
Викушу сотрясает дрожь, и Вика кусает сухие губы, пытаясь эту дрожь унять. А Далматов не спешит отпускать. И Саломея знает почему.
– Илья, – она берет его за руку – под пальцами широкая полоса обожженной кожи, но Далматов не ощущает прикосновения. – Пожалуйста. Не надо.
Не слышит.
– Ты не только ее убьешь. Себя тоже.
Молчит.
– И меня тоже. Отпусти.
Ей удается отодвинуть факел от Викиного лица. Пламя клонится, шипит. А Вика замолкает. В наступившей тишине слышно ее частое дыхание.
– Нельзя отпускать чудовищ! – Илья не без сожаления опускает факел и убирает руку от Викиных волос. Та падает на четвереньки.
Родион делает шаг, но останавливается.
– Иди ко мне, милая.
– Она тебя любила! – Вика поднимает голову. – Я ей говорила, что ты – не подходишь. А она… она не слушала. Она сказала, что Родион разбил ей сердце. Но она меня простила. Я ведь не виновата, что он выбрал меня. Она была такой красивой, а он выбрал меня…
– Я ее заберу, хорошо? – Родион поднял руки, показывая, что безоружен.
– Она так плакала на свадьбе… так плакала… никто не видел. Только я.
– Ты ни в чем не виновата, милая.
Родион сделал шаг, и Саломея отступила.
– Я не виновата, – повторила Викуша, подымаясь на колени. – Конечно, как я могу быть виновата? Это же ты выбрал… меня выбрал. Я тебя любила. А она – его.
Викуша указала на Далматова.
– Она была просто избалованной девицей, которая только и умела, что хотеть. – Родион подходил медленно, и руки по-прежнему держал поднятыми. Саломея отступала, пока не оказалось, что отступать некуда – стена. – Люди – не игрушки, милая. Нельзя заставить полюбить силой.
– Он ей обещал! – Викуша протянула руки, и Родион очень нежно коснулся темных ее ладоней. – Он обещал!
– Нет, – сказал Далматов. Он стоял у стены, опираясь на стену.
– Тебе плохо? – шепотом спросила Саломея.
– Выдержу.
Плохо. И выглядит жутко. Сама она наверняка не краше.
– Он дал понять… ухаживал… Тася решила…
– Тише, милая, – Родион помог Викуше подняться и обнял. – Она всегда все за всех решала.
– Он ее ударил.
– Мне и самому хотелось.
– Нельзя бить женщин!
– Нельзя.
– Сначала ты меня…
– Прости.
– Я простила. Я все понимаю. Тебе было больно. А он – просто ударил! И я сказала, чтобы он убирался… а Таська… Таська… – Викуша уткнулась в плечо мужа. – Сказала… я виновата… нарочно… и опять… хочу лишить ее счастья. Лезу, куда не просят… Бьет – значит, любит. Бьет – значит, любит!
Вика выкрикнула это, и голос, отраженный стенами, ударил по ушам. Саломея едва не выронила пистолет.
– Мама всегда так говорила… мне говорила… бьет – значит, любит. Не правда! Сама сбежала. А он за нами. И я подумала, что навсегда… испугалась… потом он умер.
– Чудовище родило чудовище, – произнес Далматов вполголоса и выронил факел. Тот покатился, пламя фыркнуло и погасло. – Дай!
Саломея отдала пистолет. Все равно она не выстрелит в человека.
– Мама сказала, что я виновата! Он же бьет! И любит! А теперь нету… она ушла. Бросила. А он остался. Мертвый лучше живого.
– Илья, пойдем отсюда. Можешь?
Далматов кивнул.
– И Таська… Он бы ее бил. Или совсем ушел бы? Что тогда? И это все… Таська бы не успокоилась. Никто не успокоился бы… что мне оставалось?
– Убить всех, – сказал Далматов громко. – А потом устроить свадьбу и оставить счастливых новобрачных в уединенной пещере на ближайшие лет двадцать-тридцать. Так?
Слов не хватает, чтобы объяснить.
Они думают, что Викуша сошла с ума. А она просто поняла, как правильно все сделать. И разве плохо быть мертвым? Мертвым не болит – так повторяла старуха, втирая мазь в спину.
Только как рассказать?
– Отпусти… – Вика шепчет, зная, что не отпустят.
Больше никогда-никогда. Это страшно… силой… нельзя силой… заставлять.
– Тебе помогут, милая…
Родион сцепил руки за Викиной спиной. Не вывернуться.
Он найдет для нее дом и в доме закроет, как закрыли Калму, ту, которая настоящая смерть. Ей было обидно и тесно. А Викуша не станет обижаться. Она обнимет Родиона. И голову положит на плечо. Когда-то они так часами сидели. Молча. Зачем разговаривать, когда и так все понятно?
А в кармане – нож. Складной. Швейцарский. Его Викуша подарила. Родион бережет ее подарки.
Не надо было ему возвращаться…
Пальцы дотянулись до теплой рукояти. Ловись, рыбка… серебряная рыбка лезвия. Открывается со щелчком. И клинок пробивает слои ткани.
Родион меняется в лице.
Отталкивает ее. Нож остается в ране.
– Зачем? – он удивлен. Но не сердится. Хорошо, что он не сердится на Вику. А она – свободна.
Свобода длится секунды. Их хватает на то, чтобы дотянуться до серпа…
Он сам ложится в руку. И руку отводит, готовя удар. Викуша не промахнется.
Выстрел как гром.
Гремит весной. Резко. Хлестко. Рыжие молнии разрезают небо. Озеро притихает, а ели спешат склониться к земле. Ветер гонит тучи.
– Кости ломит, – жалуется старуха, перебирая кривыми пальцами фасоль. – От же ж… помру, видать, скоро…
– Я же говорил, чудовищ надо убивать. – Далматов опустил пистолет. – Единственный способ.
Вике удалось повернуться на бок. Она подтянула ноги к груди, а руки прижала к животу.
– Сами они не остановятся.
Саломея оттолкнула руку Далматова. Присев рядом с Викой, она попросила:
– Покажи. Надо остановить кровь. Чем-нибудь остановить. И перевязать. А потом мы тебя вытащим.
– Не доживет, – Родион сел с другой стороны. – Уходите.
Он держал нож, лезвие которого было в крови.
– Ну и что ты наделала, милая моя? Как мне это исправить? – Он положил нож рядом с телом. – И как мне дальше жить? Опять одному?
– Пойдем, – велел Далматов. – Ты тут не нужна.
– Не бойся. Не будет больно. Хочешь пить? Нет? Тогда закрой глаза. Спи, моя милая…
Солнце зависло над скалой, окрашивая камни желтой акварелью. И хор волков начал заупокойную молитву. Выбравшись из дыры, Далматов лег на снег. Холода он не ощущал, боли тоже. Хороший момент, который следует запомнить.
– Ты мог ее просто ранить. – Саломея стояла, обнимая себя, и дрожала не то от страха, не то от холода, не то от того и другого разом.
– Вышло так, как вышло.
– Знаешь, – задумчиво произнесла она, – мне хочется тебя пнуть.
– За что?
– За все! За… за сокровища эти! За Таську! За Вику! Если бы не ты… – Саломея встала напротив солнца. И не разглядеть лица, вообще ничего не разглядеть – черный силуэт на сине-желтом фоне.
– Она нашла бы другой повод. Ей хотелось убивать. Вот и вся причина.
– А тебе хочется убивать?
– Мне – нет. Пока.
И Саломея устала стоять. Она села рядом, хотя и в стороне. Было немного обидно, но самую малость.
– Тебя посадят. Родион…
– Попытается со мной договориться. И с тобой. Если, конечно, не помрет там. Но думаю, что не помрет. Он везучий. Я – нет. Его женушка мертва.
– И что это меняет?
– Все. – Если повернуть голову влево, то можно разглядеть высокие ботинки с исцарапанными носами и такие же исцарапанные руки с бледными пятнами мертвой кожи. – Он реалист.
Далматов оказался прав.
Ждать пришлось долго. Солнце потянулось к воде, а небо сменило наряды на алые, яркие. Холод, принесенный из пещеры, сковал руки и мысли, и Саломея вяло подумала, что еще немного и она заснет. А проснется, быть может, в собственной квартире, удивляясь такому странному яркому сновидению.
Родион появился на поверхности и сказал:
– Я думал, что вы свалили.
– Опыт показывает, что неосмотрительно оставлять нерешенные проблемы.
Далматов поднялся.
А они с Родионом чем-то похожи, и от этого неприятно. Сходство не во внешности, скорее в позе и манере держаться. Во взгляде. В тоне.
– Разумно! – Родион сунул руки в карманы. – Я могу тебя посадить. За убийство.
– Самооборона. Есть свидетель.
– Не всякому свидетелю поверят, – взгляд Родиона скользнул по Саломее. – Но предлагаю сделку.
Пауза, недолгая, правда.
– Это дело закроют. Несчастный случай…
Со смертельным исходом. Но Родиону поверят. Наверное, он точно знает, как решать подобные проблемы.
– Вы забываете о том, что были здесь. Я забываю о вашем существовании.
– Идет, – ответил Далматов. – Один нюанс.
Он указал на дыру.
– Дело, конечно, твое. Но некоторые вещи лучше не трогать. Мертвое – мертвецам.
Родион ничего не ответил.
Лодка стояла у причала. Старая, выкрашенная некогда в желтый, она поблекла за зиму. Но на лодке имелись фонарь и мотор. Воду взбивали в пену. Таял в кильватере снег.
И Саломея до рези в глазах смотрела на остров. А потом его не стало.
Она еще помнила, как лодка вошла в берег, мягко, словно нож в масло. И Далматов подал руку, помогая выбраться. Кажется, он что-то говорил, а Саломея отвечала, но невпопад.
Была промерзшая машина и дорога с колдобинами.
Салон наполнялся теплом. Тепло проникало в руки и плавило кровь. Когда стало невыносимо жарко, Саломея попыталась снять куртку, но оказалось, что шевелиться тяжело.
Хотелось спать.
Невыносимо хотелось спать. Саломея уговаривала себя потерпеть, но все-таки заснула.
Воздух дрожал от жара. Сиял медью самовар. Плавились куски меда в сотах, а вишневое варенье было прозрачно, как янтарь.
– …и между прочим, я предупреждала, что из этой затеи ничего не выйдет! – Бабушка разливала чай по фарфоровым чашкам любимого сервиза.
– Ну, все не так плохо.
Бумажным крылом порхал веер, отгоняя мух и пчел.
– И что же ты в нем хорошего разглядела?
– Здравствуй, бабушка! – Саломея хотела обнять ее, и маму тоже, и отца, который занял свое любимое место под старым фонарем и делал вид, что разговор ему не интересен, зато интересна газета. – Здравствуй, мама… папа… я вот, пришла.
– Вижу. – Бабушка поставила чашку на блюдце и, поправив очки, поинтересовалась: – Хотелось бы еще понять зачем.
– Просто. Соскучилась.
Веер замер. Зашелестела газета.
– Соскучилась она, – проворчала бабушка, рукой отгоняя особо назойливую пчелу. – И что с того?
– Ты не рада меня видеть?
Мама отвернулась. А папа отложил газету.
– Нет, – сказал он. – Еще не время. Возвращайся.
– Но я хочу…
– Возвращайся, – повторила бабушка. – И держись подальше от этого охламона. Он тебе не пара.
– Мама! Ты так же и про нас говорила! Пусть девочка сама решает…
– О да, она решит…
Загудели пчелы. И ветер, содрав белые лепестки, швырнул в лицо. Какие холодные. И острые. Не лепестки – снег. Попав на губы, снег тает, и Саломея глотает воду.
Жажда невыносима.
– Давай просыпайся. – Ее держат, не позволяя упасть, и поят снегом.
Далматов.
– Вот так. Приехали.
– Куда? – Саломея вцепляется в руку, пытаясь встать. Голова кружится. И по-прежнему хочется пить. А место ей не знакомо – трехэтажное длинное здание. Окна светятся, но здание все равно выглядит мрачным.
– В больницу.
– Я не хочу в больницу!
Ее не слушают. Никто никогда.
– Запоминай! – Далматов обнимает, не позволяя упасть, и тянет по дорожке, слишком узкой для двоих. – Мы ездили в лес. Кататься на лыжах. Единиться с природой и все такое. Не подрассчитали возможностей. И ты простыла…
Как ни странно, но ему поверили.
Отголоски
Пещеру нашла Лизавета. Вышла прогуляться и нашла. Так она говорила.
Не верили.
Лизавету недолюбливали. Она была кряжиста, курноса и хамовата, несмотря на то что воспитание имела. Более того, это самое воспитание, выделявшее Лизавету из прочих, позволяло ей хамить с какой-то особой, издевательской вежливостью. Она разговаривала спокойно, равнодушно даже, но меж тем каждое слово ее ранило.
– Вы удивительно близки к природе, – произнесла Лизавета, глядя на Маняшу с усмешкой.
Она бы сказала что-то еще, но на кухню высунулся завхоз, и Лизавета уплыла. О да, ходила она медленно, покачивая бедрами и вывязывая узоры тощими, что спицы, ногами.
Ноги болели в коленях, но Лизавета терпела эту боль, и, наверное, никто не подозревал о ее мучениях. А Маняша вот увидела, точнее учуяла, как говаривала бабка, которая тоже умудрялась людей слышать «вовнутрях». Конечно, бабкиного таланту Маняше Господь не дал, а саму бабку схоронили еще в двадцать девятом, аккурат незадолго до того, как всех в колхоз погнали… Маняша те времена помнила смутно, поскольку лет имела мало, а сознательности вовсе никакой. Но, глядя на Лизавету, вдруг оживали перед глазами давным-давно забытые картины. Небеленая печка. Пучки трав, висящие под притолокой. Старая ступа с железным пестиком. И ступа, и пестик натерты бабкиными руками до блеска.
К бабке шли люди, несли беды. И та слушала, то прижимаясь ухом к чьему-то мягкому животу, то щупая заскорузлыми пальцами колени, то приминая синеватые голяшки… как у Лизаветы. Бабка прогнала бы хворь. А Маняша не умеет. И когда б умела, не стала б помогать Лизавете. Злая она.
И врунья. Куда ей гулять с больными ногами? А она к самому берегу поперлась и потом еще на гору полезла, куда все только завтра идти собирались. Отчего? Оттого, что желала не в коллективе, а самолично найти сокровище.
Тут Маняше подумалось, что родители Лизаветины, верно, не из простых были. И, может статься, даже врагами народа. А если так, то благонадежности в Лизавете ни на грош. Заявить?
Кому?
Кто станет слушать Маняшу? Она чужая среди этих людей, которым одно интересно – в земле ковыряться. А еще бабка заповедала Калмин камень стороной обходить. Она-то, чай, не дурой была, но стоило Маняше про бабку сказать, как эти на смех подняли. Тогда-то Лизавета и сказала про близость к природе, и еще словечко добавила, длинное, непонятное и оттого обидное.
Обида запала в душу и вынудила приглядывать за Лизаветой. Просто, на всякий случай.
Так как получилось, что Лизавета пошла «погулять»?
И пещерку нашла?
– Я споткнулась. Упала, – Лизавета накрыла ладонью колени, красные от ссадин. И все тотчас закивали, мол, сочувствуют. – Гляжу, странное дело – дерево точно под землю уходит. А оно в дыре проросло.
Тоненькая березка лежала с вывернутыми корнями. Маняша березку жалела, но жалость не показывала – не поймут. Разве что… был один человек, который относился к Маняше иначе, нежели прочие. И хороший, к слову, человек. Умный. За такого бы замуж выйти…
– Там явно пещера. – Лизавета стояла над дырою, подперев кулаками бока, демонстрируя всем своим видом собственнические настроения. – Высока вероятность, что мы имеем дело с тем самым капищем, о котором упоминает…
Все заспорили, загалдели, что вороны над дохлой кошкой. И только завхоз, подобравшись к Лизавете, вздохнул:
– Теперь надолго застрянем, – сказал он, вытирая пот со лба. Лето грозилось жарой. И близость озера нисколько не спасала от духоты. Но чудилось – заползает вовнутрь холодок.
Сжимает сердечко.
И раздается в ушах скрипучий бабкин голос:
– Неча на Камень лезти. Не для людей оно…
Ну так эти и не люди. Ученые. Чего с них взять?
На следующий день холм расчищали. Работали слаженно и почти не ругались. Даже Маняшу не стали гонять, но поручили оттаскивать наполненные землею ведра. Ведра были небольшими и почти новыми, каждый вечер завхоз их пересчитывал да проверял – не сильно ли исцарапали.
Работа доставляла Маняше удовольствие. Конечно, ей хотелось бы вместе с ними… рядом с ним.
К обеду вершину холма перекопали, очистили от земли и старых корней, под которыми оказалась та самая дыра, обнаруженная Лизаветой. Кладка кое-как держалась, но, лишившись земляного слоя, вдруг треснула и обвалилась внутрь. А Маняша подумала, что хорошо бы Лизавете тоже обвалиться. Вчера.
Не повезло…
Спуск в пещеру пришлось отложить, а по какой причине – непонятно. Маняше про причину эту не говорили, хотя видно было, что нежданная задержка злит всех, кроме Лизаветы. Та умудрялась выглядеть спокойной и где-то даже счастливой. Причина этого несвойственного для Лизаветы состояния открылась быстро. Позже Маняшину догадку подтвердил разговор, подслушанный ненароком.
– Дура ты, Лизка! – Голоса доносились с заднего двора, куда ученый люд забредать брезговал, почитая черную работу Маняшиным уделом. – Нашла время беременеть!
– Я знаю, что делаю.
– Да неужели? Или ты думаешь, что он на тебе женится? С твоей-то анкетой? – говорила Ольга, женщина резковатого характера, но в целом добрая, внимательная. – А если и женится, то оба пойдете…
– Каркаешь?
– А ты и вправду не понимаешь, зачем тебя сюда послали? Тихо сидеть надо.
– Но я ничего плохого не делала!
Тишина воцарилась звонкая, тревожная. А ну как догадаются про Маняшу?
– Никто ничего… я думаю так… а тебе одной бы выжить. Избавься от ребенка.
– Как?
– Как-нибудь. В деревню съезди. Найди бабку. Она поможет.
Нету больше бабки, да и Маняша крепкие сомнения имела, чтобы та стала помогать в таком недобром деле. От ребеночка избавляться – грех великий, хоть теперь в бога и не верят, но все равно же – грех.
– Нет! – жестко ответила Лизавета. – Пусть будет, как будет.
– Ну и дура. Ему хоть скажи.
– Подумаю.
О том, кто же является отцом Лизаветиного ребенка, Маняша думала весь день и еще вечер. Она примеряла то одного, то другого ученого, пытаясь понять, способен ли он ужиться с Лизаветой, но так ничего и не придумала.
Зато Гришенька цветов принес. И сказал, что Маняшины глаза похожи на звезды. Маняше прежде такого не говорили, она и покраснела, приняла подношение, но целовать себя не позволила. Чай, она – девушка серьезная.
А то выйдет, как у Лизаветы.
В пещеру все-таки залезли. Целую лестницу сплели, закрепивши на самом верху. Завхоз сильно переживал, что на лестницу эту хороших веревок порезали.
Маняше было и страшно, и любопытно. Ее тянуло к дыре, но смелости спуститься не хватало. Маняша становилась на колени, трогала руками неровные края и заглядывала в темноту.
Ничего не видела.
Зато ученые возвращались довольные, взбудораженные, а то и забывали возвращаться, и тогда еда выстывала, хоть Маняша и закручивала кастрюли полотенцами. Впрочем, зря беспокоилась. Ели хорошо, ели, не глядя в тарелки, увлеченные какими-то своими, непонятными разговорами.
– Копают, – вздохнул как-то завхоз, заглянувший на кухню с описью. – Уже сто двадцать четыре единицы накопали. Говорил же, что надолго мы тут… Пашка вон в Ленинград возвернуться хочет, сроки продлить на все лето.
А и хорошо бы… Маняша тоже на острове осталась бы. Готовила б еду, стирала, убирала. И не в ней дело, не в деньгах, а в Гришеньке, который ранил нежное девичье сердце. Прежде-то Маняша не задумывалась над тем, что будет, когда экспедиция уедет. А теперь от одной мысли о расставании сна лишалась. Как ей без Гришеньки?
И как ему без Маняши?
Любовь цвела. А с нею и ревность.
Бабья-то хватает, и все ученые, с папиросками и разговорами мудреными, из которых Маняша и половины-то не понимает. Теснят Маняшу разговоры. Крепнет обида. Гонит под землю.
Страшно-то было! Все чудилось, что треснут пресловутые завхозовские веревки и рухнет Маняша на острые каменья. Но Господь сподобил живой спуститься. А там уж темнота, коридорчики кривые, Гришино бормотанье про культурные пласты и еще что-то, чего Маняша совсем уж не поняла.
Гришенька хоть хороший, но уж больно на науке своей повернутый. Но после свадьбы – а в том, что свадьбе быть, Маняша не сомневалась – она его перевоспитает.
А в пещерах было холодно. Просто жуть до чего холодно! Маняша сама не заметила, как промерзла до самых косточек. Гришенька-то ничего, и другие тоже холода не замечают. Возятся, что крысы в амбаре, чего-то роют, чего-то волокут.
Непонятно.
И вот надо деньги народные на это копанье спускать? Лучше б трактора деревне купили.
– Мария? Удивительно видеть вас здесь. Мне представлялось, что вы не приспособлены для подобных мест. – Лизавета была в мужских штанах и рубашке, завязанной узлом на животе. Маняша уставилась на этот, плоский еще живот, испытывая почти непреодолимое желание ткнуть в него кулаком.
Впрочем, Лизавета быстро отошла, а Маняша огляделась.
Пещера была просто огромнющей – глаз не хватит все разглядеть. Хотя и глядеть-то особо не на что. Ну, камень. Ну, штуки всякие, которые из пыли выбирают. Ну ящики, вдоль стены поставленные и уже подписанные завхозом. Кости вот…
При виде костей Маняша ойкнула и поспешно рот рукой закрыла. Она ж не дура, она понимает, что кости старые и, значит, ценные. Их, может статься, в музей повезут…
Только не по-божески это, кости непохороненными оставлять.
Они лежали на плоском длинном камне странного белого цвета, словно камень этот и не камнем был, а куском льда. Края камня приподымались, и сам он походил на ледяную домовину.
Маняша, не удержавшись, перекрестилась, а затем скрутила пальцы особым образом, как бабка учила. Наука наукой, а беду отвести надобно.
– Видишь ее? Красавица, правда? – Гришенька склонился над костями. – Она удивительно хорошо сохранилась…
Темные рыжие волосы. Кожа коричневая к черепу присохла. Зубы желтые, крупные, страшные. И мерещится – вот-вот встанет мертвяк, клацнет зубами да и ухватится за белую Гришенькину ручку.
– Мне кажется, что твой восторг девушке не понятен, – снова появилась Лизавета. – К сожалению, в ее культурной среде человеческие останки принято хоронить, а не выкапывать.
– Беда будет, – Маняша попятилась. – Будет беда… Нельзя их трогать!
– И суеверия цветут пышным цветом…
– Нельзя трогать! Оставьте…
Из глаз хлынули слезы. И Маняша убежала. Она не помнила, как выбралась на солнышко. Очнулась уже на кухне, дрожащая, несчастная, беспомощная объяснить причину внезапного страха.
Гришенька и спрашивать не стал. Заглянул только, бросил:
– Как ты?
И услышав, что хорошо, исчез. Наверняка Лизавета ему гадостей наговорила. Вежливых.
Она сама пришла на кухоньку и, прислонившись к горячей печи, сказала:
– Мне следует извиниться перед вами. Я не должна была высмеивать ваш вполне естественный страх перед смертью.
Маняша ничего не сказала.
– Даже среди образованных людей встречаются такие, которые верят в… неважно. Уверяю, останки совершенно безвредны. Та женщина пролежала под землей не одну сотню лет.
Лизавета обошла Маняшу и, не дожидаясь приглашения, уселась на табурет.
– Вероятно, это захоронение. Кто-то знатный и богатый, чью могилу пытались защитить от мародеров. Могилы часто грабят. Гораздо чаще, чем вы думаете.
Лизавета говорила не с Маняшей – с собой.
– Вот и возникали посмертные проклятья. Дурная слава… и всякое несчастье эту славу укрепляло. Сгорели склады? Конечно, виноват мстительный дух, а не безголовый работник, недоглядевший за печью. Умер смотритель маяка? Снова призрак, а не старость, болезнь…
– Она… другая… моя бабушка, она говорила, что… не надо на остров. Калмин камень.
– Что вы сказали?
– К-калмин камень. Так называла. Бабушка.
– Ну да, говорящее название. Знаете, кто такая Калма?
А глаза у Лизаветы выразительные, яркие, голубые.
– Это богиня смерти, которую некий герой заточил в каменном доме. И люди очень долго жили. А потом герой понял, что в долгой жизни нет счастья… ни в чем нет счастья. Берегите свое, Мария, если получится.
Лизавета положила ладонь на живот, а Маняша вдруг сказала:
– Хотите, я вам мазь сделаю, чтоб ноги не болели? Меня бабка научила.
Так было установлено перемирие.
А потом началась война.
Про нее сказал Маняшин троюродный братец, бедовый бездельный человечек. Он приплыл на отцовской лодке и, загнав ее на самые камни, нисколько не расстроился. Братец спрыгнул в воду и побежал к берегу, размахивая на ходу руками.
– Война! – кричал он. Но чайки кричали громче, и потому все решили, что ослышались.
Какая война? Лето ведь. Солнце.
А братец добрался-таки до берега, встал, согнулся, упираясь широкими ладонями в колени. Дышал он часто, быстро и все повторял:
– Война началась… война… вам… велено… велено вам… – так и не сказал, что велено, но вытащил из-за пазухи сложенный вчетверо лист и сунул завхозу.
Маняша запомнит этот лист, такой белый, с заломами, словно шрамами, с темными буквами и темными же пятнами не то чая, не то табака. Завхоз будет долго пялиться, шевелить губами, точно не способный понять написанное, а потом передаст бумагу дальше.
Из рук в руки…
А в Маняшином заледенелом сердце одна мысль останется: не надо было на Калмин камень ходить.
Не надо!
Сборы будут недолгими. Все вдруг словно позабудут и про пещеру, и про ящики, в ней оставшиеся. Не то чтобы они станут вовсе не важны, скорее уж надобность в них отпадет до окончания войны.
– Недолго… на месяц… два… до зимы… – люди успокаивают друг друга, но Маняше нисколько не спокойно. Она пойдет на гору, заглянет в черную опустелую дыру, вдохнет ее вонь и попросит:
– Они ж не нарочно!
Темнота не ответит Маняше. Зато на горе появится Лизавета. Она будет подыматься медленно, то и дело останавливаясь, разминая темными пальцами распухшие колени, точно желая вылепить из них другие, здоровые.
– Вижу, и вас сюда тянет? – Лизавета остановится в отдалении. – Вы, верно, полагаете, что война началась из-за раскопанной могилы?
Маняша пожмет плечами, страшась выдать мысли. Ей не хочется, чтобы Лизавета смеялась. Но та не смеется.
– Суеверия в какой-то степени закономерны. А такое событие, как война… R нему привяжут многое. Комету. Астероид. Катрен Нострадамуса. Или археологические раскопки. Все значимые и незначительные события сплетут в одну сеть символов. Но эта сеть – искусственное образование.
Ее неторопливую речь Маняша понимала с трудом. Вот вроде бы слова знакомые, а когда вместе, то и непонятные.
– Войны случаются сами по себе. Безотносительно могил. – Лизавета зябко повела плечами, хотя стояла жара.
Жара-жара, но сыро тут. И сквозняком из дыры дышит. А комаров вовсе нет. Вот в доме есть, а тут нет… а комары – они везде ведь и только с самых гиблых мест уходят.
– Эту могилу открывали и раньше. Не воры. Монахи? Разбойники? Рабочие, которые строили склады? Мы нашли великое множество вещей, в основном мелких, не представляющих особой ценности, зато принадлежащих самым разным эпохам. И если так, то… почему война теперь?
Маняша не знала ответа.
Дыру все-таки прикрыли досками, накидав сверху земли. Идея принадлежала завхозу. Он волновался не столько за кости, сколько за оставленное подотчетное имущество, список которого хранил в нагрудном кармане. Отплывали в тишине. И Маняша, отбросив стеснение, взяла Гришеньку за руку, а тот не стал отталкивать ее ладошку. Что-то изменилось.
Война пришла.
Война осталась надолго. Рокочущее самолетами небо. Далекие взрывы. Скрип радиоточки, сквозь который пробивается голос. Он вещает об отступлении и героизме, но Маняше страшно от слов, как никогда прежде.
Братца забрали на войну. Всех почти забрали, а деревенские бабы, мигом постарев, заговорили о том, что надо бы зерно прятать. От кого прятать – не уточняли.
Хоронили в лесу, выкапывали ямы, выкладывали соломой для сухости и закидывали сухостоем. Носили мешки на плечах – коней забрали еще раньше, чем мужиков.
– Ниче, – Маняшина мамка свела корову на болото. – Как-нибудь да сживем.
О том, что немцы идут, сказал мальчишка из соседней деревни. Он прибежал, запыхавшийся, раскраснелый, и долго не мог говорить, только руками дергал, указывая куда-то в лес.
Поняли и так.
– На остров иди, – сказала Маняшина мама, вцепившись в руку. – Иди и там сиди, пока оно… пока тут… схоронись.
Маняша не боялась немцев, да и не верила, что они тут надолго. Завтра или послезавтра придут наши, ведь радио говорит о кровопролитных боях…
– Иди, иди, – мать волокла Маняшу к берегу, где в желтеющих камышах скрывалась лодчонка. – Тут посиди. А я хлебушка принесу. Сальца. Как-нибудь, доченька, да выживем.
И мама расплакалась, а когда она плакала, то Маняшино сердце сжималось от боли.
– Не плачь, мамочка! – попросила она. А мама лишь обняла и тотчас отпустила, велев строгим голосом:
– Сиди тихо!
Маняша сидела, точнее, лежала на дне лодчонки под дедовым рыбацким плащом, от которого воняло и рыбой, и табаком, и немытым телом. Лодочка покачивалась, скребла килем каменистое дно. Шелестел камыш. Холодало.
Мама появилась ночью. Она, как обещала, принесла половинку сырого хлеба, сало прошлогоднее с толстою шкуркой и еще кусок сухой деревянистой колбасы. Сунув все, зашептала:
– На острове прячься! Ты про дыру говорила? В ней и прячься!
Мама широко перекрестилась и заговорила, вываливая все то, от чего Маняша скрылась. Про старую собаку, застреленную смеха ради. Про то, как ходили по домам, трясли вещи, искали золото и коммунистов. Про то, как грозились стрелять и вешать, а потом нашли самогон…
– Мужики, – сказала мама, платочком вытирая сухие глаза. – Все одним миром мазаны…
А Маняше вспомнился Гришенька, который обещал писать и вернуться, потом, после войны. Тогда и свадьбе быть. Маняша дождется, и права мама – лучше на острове.
Там тихо.
Странно.
Сонные дни и долгие ночи. Повторяющийся сон, хотя снов Маняша прежде не видела. Она идет по снегу. Вязнут ноги. А сзади как будто следов нет, зато есть впереди. Маняша наступает, и след стирается.
Эта дорога бесконечна, как сама война.
Лизавета появилась в феврале, на третью зиму. Паскудный, волчий месяц, когда небо звенит от мороза. Снег становится острым, как стеклянная пыль. И дом выстывает. Маняша боится топить днем или ночью, ловит сумерки, скармливая старой печи дрова.
В сумерках дым не виден.
Но все равно страшно – вдруг да найдут?
На Калмин камень приходили трижды, и Маняша научилась слушать остров, различать голоса ветра и снега, скрипучих деревьев и холодных волн. Но Лизавету услышала лишь тогда, когда хлопнула дверь, впуская вьюгу. На пороге появилось нечто лохматое, страшное.
– Не пугайся, – сказало оно сиплым голосом. И откинуло капюшон. – Это я. Елизавета.
Маняша ее не узнала. Сначала. А потом, конечно, поняла, что и вправду Лизавету видит. Досталось той крепко. Некрасивое лицо ее сделалось вовсе уродливым. Темная кожа приобрела желтушный оттенок, щеки и глаза ввалились, а нос вытянулся этаким клювом.
Лизавета стояла, покачиваясь от слабости, и Маняше пришлось раздевать ее, распутывая слои рванины, которые Лизавета накрутила на себя.
– Там совсем нечего есть, – пожаловалась она, оставшись в грязной заскорузлой рубашке, которая присохла к спине. Сквозь ткань проступал горбатый хребет и острые ребра. Лизаветины руки стали тонки, а локти – заострились.
– Совсем нечего… – она заплакала, не вздрагивая, но сотрясаясь всем телом. – И он умер… все умерли… смерть идет.
Маняша усадила ее за стол, налила мучной похлебки и почти силой заставила проглотить первую ложку.
– Я говорила, что война не имеет отношения… не знаю. Уже ничего не знаю! Это все настолько страшно, а тут… тут я была счастлива.
– Гришенька не пишет, – пожаловалась Лизавета. – Его забрали. Всех… я не хотела, чтобы меня… по анкете. У меня отец историк. Сказали – троцкист. А он никогда… древними греками увлекался. Какой троцкизм в трудах Платона? Но им виднее… мама за ним. Детский доктор.
Пациенты умирали… у всех умирали. Малярия. За что ее? За что всех?
Маняша не мешала. Она знала, что с людьми такое случается, когда все наболевшее, нагнившее внутри вдруг прорывает.
– Мне предложили написать, что отрекаюсь… я написала. Я ведь только-только жить начала. У меня планы. А они… злилась еще на них. Дура! Добрые люди подсказали, чтобы готовилась. Или уходила. Куда идти? Перед смертью жизнь вкуснее. Я и начала… с Гришкой. Что мне терять?
Она про другого Гришку говорит, про того, о ком Маняша знать не знает.
– А он хороший… сначала просто, чтобы не зря умирать. Потом привязалась. Прикипела душой. Оказывается, она не вся еще издохла. Ты извини, что мы тебя… не надо было. Но не хотела Грише вредить. У него анкета чистая. А меня бы вот-вот… и думала, что точно. Тут война.
Гришка. Гришенька. Это ложь все. Лизавета просто-напросто зла. Она голодала.
– Война многое меняет. Можно записаться в медсестры. У меня ведь мама врач… была… взяли. А Гриша на фронт. Добровольцем. Я ему говорила – не надо! К чему спешить?
Гришенька приносил цветы и говорил, что у Маняши глаза, как звезды. И еще стихи читал.
Обещал вернуться.
Свадьбу бы сыграли.
– А он пошел… за Родину. И я собиралась за ним. Не успела, – Лизавета погладила вздутый живот. – Заметно стало. Ты ведь поняла, да? Знала? Еще тогда?
Маняша кивнула. В ней боролись жалость к Лизавете и ненависть к ней же.
– Я не сказала ему… хотела, но не сказала. Он же добрый. Благородный. Дурак! Женился бы, и что потом? Пошел бы за мной… Я сама все решила. Осуждаешь?
Маняша отвернулась.
– Тебе обидно. Ты думала, что все взаправду. Любовь… я придумала. На меня злись. Глупый роман в стихах. Только ты в это и поверила!
– Лжешь!
– Зачем мне? Посмотри. Мне жить осталось два дня. – Лизавета отодвинула пустую миску. – Сегодня… завтра… скоро уже. И хорошо, что ты есть. Я не думала, что кто-то здесь будет. Ползла подыхать, как… собака. А тут ты. Исповедь примешь, хотя я и не верю в бога. Плевать! Ребенок мертвым родился. Девочка…
Ее голос изменился, сделавшись плаксивым, и Маняша подумала, что хорошо бы Лизавете помереть прямо сейчас. Справедливо!
Обида душила. Неужели все, что было, – ложь? И цветы, которые Гришенька приносил, пряча под полой куртки. Редкие прикосновения, словно случайные. Взгляды его, от которых у Маняши все цепенело. И разговоры про свадьбу, про Ленинград, в котором у Гришани имеется квартирка. Про маму его и университет…
– Я вот, – она проковыляла к лохмотьям, из которых вытащила бумажный квадрат. – Письма. Если вдруг Гриша вернется. Отдашь? Это не про нас… и про нас тоже. Хоть что-то пусть останется.
Плотная бумага, жесткая. И швырнуть бы в огонь, но Маняша спрятала письма на груди. Туда же отправился круглый Лизаветин медальон, который прежде носил Гришенька, приговаривая, что медальон – мамин. Отдал, значит. Лизавете отдал.
– Там все. И только вот думаю: что, если я была не права? Если бы все иначе… жили бы вместе. Вдвоем. Втроем. Счастливо… умерли бы в один день.
Умирать Лизавета не торопилась. Ночью ворочалась, стонала, звала Гришеньку, а наутро забылась тревожным сном. Маняша села рядом с кроватью, вглядываясь в некрасивое Лизаветино лицо.
А если выживет?
Она упрямая. И жилистая. Очуняет. Точно очуняет. И тогда как? Вдвоем тут? Война закончится. Гришенька вернется. К кому? Вот к ней, которая его приворожила, привязала и подбила на дурное?
Маняша не поняла, откудова взялся серп. Опомнилась лишь, занеся руку для удара. И Лизавета, как назло, проснулась, открыла свои черные, что озерная вода, очи.
Не испугалась. Улыбнулась.
А Маняша ударила.
Крови получилось много. Целый день убирать пришлось…
Вскоре немцы ушли из деревни, но Маняша не стала возвращаться. Да и куда, если мамка померла, а в хате сестра с семейством мужниным обосновалась? Где там Маняше место? Нет, никто не погонит, но никто и не рад будет. Лучше уж самой, как раньше.
А весной сорок пятого Гришенька вернулся. Маняша его и не узнала сперва, а узнав – разрыдалась. И он тоже плакал, не стыдясь слез, растирая красные глаза красными же кулаками. Кожа на руках обветрилась и потрескалась, а губы и вовсе покрывала сукровица. Но главное – живой!
– Мертвый. Для всех я – мертвый, – Гришенька повторял это, как повторяют молитву. – Пропал. Без вести. А то погонят… всех погнали, кто в плену. Я же не виноватый! Меня ранили!
И он дергал ворот грязной рубахи, показывая кривой шрам, похожий на сороконожку, что присосалась к задубевшей коже.
– Они ведь всех, всех… Лизонька говорила, что система слепа. Я не верил! И теперь сам попал.
Маняша кивала и подкладывала каши из растертого пшена.
– Я хотел ее найти… и найду. Отсижусь тут. Год, два, а потом, глядишь, и разберутся. Не могут же они всерьез! Таких, как я, тысячи! Сотни тысяч! Если бы ты только видела… нет, хорошо, что ты ничего не видела! А Лизонька жива. Я уверен!
– Нет.
Ей хотелось причинить ему боль, а еще – спасти, защитить и сделать все, как прежде.
– Она пришла сюда. Давно. Совсем больная. Голодала, – Маняша глядела в постаревшие глаза Гришеньки и говорила, лишая надежды. – Она тут умерла. В этом доме. Я ее похоронила.
– Отведешь?
Отвела и помогла собрать цветов, синих и белых, названия которых напрочь вылетели из головы. Маняша держала Гришеньку за руку и молилась вполне искренне, испрошая милости для себя, для него, для всего мира, если на то будет Его воля.
И в какой-то миг Маняше открылось ее будущее, спокойное и в чем-то уютное. Она поняла, что не уйдет с острова, как не позволит уйти Гришеньке.
Не любит?
Полюбит. Потом. Когда пройдет весна, и лето, и еще зима. Когда тоска сожмет сердце, а память поблекнет. Когда чужое имя – Лизонька, Лизавета – потеряется среди других имен.
Маняша умеет ждать.
Она не отдаст письма и будет счастлива наперекор всему. Она спрячет медальон и часы, которые вытащит из Гришенькиных вещей, на чердаке и поспешно родит Гришеньке дочерей. Она отправит их к родне, не желая делить эту, выстраданную любовь. Гришенька не будет перечить, лишь робко попросит назвать младшую Лизаветой. Маняша согласится, но после вдруг передумает. Имя-то дурное, лихое.
Лучше пусть Марией будет. Машей.
Как Богородица.
Она будет навещать дочерей, повинуясь инстинкту, особенно потом, после Гришенькиной смерти. И ведь неподходящий же момент выберет, подгадает на Маняшину отлучку, отправится на маяк и там помрет. Верный пес на чужой могиле.
Маняша, сдавшись, похоронит его рядом с Лизаветой. Она не почувствует ни горечи, ни обиды, ничего, как если бы сама ее душа вдруг окажется вымерзшей. Впрочем, неудобств данное обстоятельство Маняше не доставит.