Левушка
Левушка отправился на болото короткой дорогой, по-хорошему, надо было бы идти от дома Бехтериных, через сад, тропу отыскать и тогда уже по ней до места. Поначалу он так и собирался сделать, но Федор, у которого Левушка загодя проконсультировался, объяснил, что особого смысла круги наворачивать нету, поскольку болото в округе одно осталось, и что от дома Бехтериных, что от деревни идти к нему одинаково. От деревни даже ближе, если прямиком через лес, через то место, где труп нашли, и чуть дальше, к черному озеру, которое и являлось самым настоящим центром болота.
В ельнике темно, под ногами мох и желтое колючее покрывало прошлогодней хвои, а вверху, высоко-высоко, прозрачное небо и облака, которые, точно опасаясь разодрать шубы о стрелообразные вершины елей, текут осторожным туманом.
Вверху красиво. Внизу страшно. Каждый звук разносится далеко-далеко, каждый шорох бьет по нервам первобытным, запрятанным в глубине души страхом. И острый запах смолы гаснет в вялой влажноватой тишине. Тень тропы причудливо извивается, протискиваясь между рваными зелеными лапами, горбиками корней и редкими, ощетинившимися короткой травой, кочками.
Ельник закончился неожиданно, оборвался, застыл зеленым валом, не решаясь ступить на зыбкую хлябь. Красно-желтое одеяло мха, тонкие ветки багульника и темно-зеленая вязь клюквы, которая к осени разукрасится багряными каплями ягод.
Красиво. Мокро. Один шаг, и ноги по щиколотку ушли в мох, напоенный дождями и холодной водой. Ботинки промокли, и Левушка запоздало пожалел о том, что не одолжил у Федора сапог. Да и о том, что самого Федора позвать постеснялся, потому как одному на этой желто-красной, укутанной тяжелым ароматом багульника и вереска равнине было крайне неуютно.
Что он здесь вообще делает? Клад ищет? Улики? Глупость какая, несусветнейшая, невозможнейшая глупость… скажи кому – посмеются. Именно поэтому Левушка никому и не сказал о своих намерениях.
В конце концов, Федор же говорил, что тут безопасно… или почти безопасно, что трясины нет, да и болото высыхает…
Земля под ногами была живой, чуть покачивалась, принимая шаг, и почти по человечески вздыхала, стоило убрать ногу. Круглые глубокие следы моментально заполнялись водой, и чем ближе Левушка подходил к черному окну то ли озера, то ли большой лужи, тем сильнее волновалось болото.
Край неровный, рваный, мох, утративший былые краски, казался неестественно-блеклым, само озерцо лежало полосой темной воды, узкой и длинной. Ну вот, озеро он нашел, а дальше-то что делать? Нырять? А глубина какая? Левушка с сомнением вглядывался в непроглядную черноту, пытаясь уловить хоть слабую тень дна, не уловил и даже засомневался, есть ли оно вообще.
Вода предупреждающе кольнула ладони холодом, и Левушка решил, что нырять все-таки не стоит, если и есть что-то, то на берегу… на берегу, точнее, метрах в трех от воды росли березки, низкие, Левушке по плечо, с нежными серебристо-пуховыми листочками, да и ветки тоже пушистые, точно маральи рога.
Еще раз обругав себя за глупость – ну с самого же начала было ясно, что ничего он здесь не найдет, – Левушка прошел по берегу, потом отступил на метр и снова прошел, стараясь двигаться параллельно собственным следам. Хоть какое-то подобие осмотра… впрочем, смотреть здесь было не на что, тот же мох, клюква, красные игольчатые лапы росянки, стебли какой-то травы с бусинами цветов. Или это не цветы, а что-то другое? Левушка не знал, он просто вглядывался в моховой ковер, пытаясь обнаружить хоть какие-то признаки тайника.
Он изрядно замерз, вымок, совсем как в тот раз, когда наткнулся на корягу. Впрочем, корягу он заприметил давно, старую, полусгнившую, с мелкими грибными шляпами и косматой моховой бородой. Под изогнутым дугой деревом не было мха, и вода не плескалась. Пускай черная земля и была мокрой, но грязью не растекалась. Подозрительно.
Саперная лопата, предусмотрительно захваченная с собой, вошла в землю сантиметра на два, а потом с душераздирающим скрежетом металла о металл соскочила, ушла в сторону.
Есть!
Чтобы полностью очистить крышку, ушло минут десять, и еще двадцать – чтобы перепилить дужку простенького, изрядно проржавевшего в сырости замка. Левушка работал спешно, подгоняемый азартом и предвкушением раскрытой тайны.
А распилив замок, с запоздалым сожалением понял, что совершил ошибку. Петра позвать следовало, и экспертов из района, чтобы по закону все. Левушкины же действия отчетливо попахивали самоуправством и более того – должностным преступлением, и даже появилось желание закопать ящик обратно, но Левушка таки крышку откинул.
С Лизонькой Настасья встретилась в последние дни августа, когда догорающее лето щедро дарило жар, что сусальной позолотой оседал на листьях. И первой сединой летела серебристая паутина… Правда, в доме близость осени не ощущалась, жизнь текла по привычному распорядку, складывая день ко дню, склеивая их в одно сплошное расчерченное обедами-ужинами безвременье.
Теперь Настасья с дозволения врача сидела за общим столом, хотя, будь ее воля, она по-прежнему предпочла бы есть в своей комнате… настороженный маменькин взгляд, солнечная улыбка сестры и виноватая – отца. Странное дело, но после давешней ночной прогулки Настасья погрузилась в некое самой непонятное, однако спасительное равнодушие. Ее не трогали ни взгляды, ни улыбки, ни даже осторожное маменькино замечание, что, возможно, не все так и плохо…
А в первую неделю сентября – летящее серебро, мягкое пламя кленов и недолговечное золото берез – Дмитрий сделал Лизоньке предложение. Настасья узнала об этом из случайно подслушанной беседы и испытала мимолетную, но горькую обиду, не с того, что Коружский предпочел сестру, а оттого, что грядущую помолвку пытались скрыть от нее. Зачем? Она же перегорела, перелюбила, переболела этой постыдной страстью, теперь Лизонькин черед…
Настасью сочли настолько здоровой, чтобы присутствовать на балу в честь помолвки, правда, с гораздо большей охотой она осталась бы в своей комнате, вдали от любопытствующих взглядов и нервозных улыбок. Все вокруг знали о ее болезни, вернее, даже не столько знали, сколь догадывались и, смешивая догадки с вымыслом, приводили к выводам весьма однозначным.
Она была сама по себе, вне празднично наряженной, окутанной душными ароматами духов и притираний толпы. Настасью избегали столь же явно, сколь и вежливо, именно эти попытки сохранить видимость приличий, не оскорбить хозяев были смешны.
Наверное, звездам и вправду не место среди людей.
Настасья и сама не могла сказать, как и когда очутилась в Музыкальном салоне. Привычный полумрак, нежный огонек свечи и печальный взгляд Беатриче… здесь спокойно и мирно. Девушка, с ногами забравшись в кресло, принялась разглядывать портрет, выискивая упущенные прежде детали.
Белый покров, который прежде казался символом невинности, нынче напоминал саван жертвы, а сердце было похоже на закрытый розовый бутон, и до того живое, что глядеть страшно…
– Настенька, ты тут? – Отец заглянул в комнату и, убедившись, что старшая из дочерей действительно здесь, вошел.
– Снова убежала? – Батюшка, сняв нагар со свечи, сел в кресло. – Всегда убегала, когда что-то не нравилось. И сегодня тоже…
– Они думают, что я безумна, не совсем уверены, но рисковать, общаясь с сумасшедшей, не желают. На самом деле безумны они, придумали себе мир, создали правила и живут, больше всего на свете опасаясь эти правила нарушить. Но нарушают, правда, тайком, чтобы никто не узнал. – Настасья сказала и испугалась, что подумает батюшка, но тот тихо ответил:
– Ты очень повзрослела. Не знаю, хорошо это или плохо… скорее плохо, чем хорошо. Здесь невозможно жить вне правил, зато можно их использовать.
– Для чего? – этот разговор был неинтересен, и Настасья задала давно уже мучивший ее вопрос. – Катарина убила Беатриче? Он предвидел, он хотел предупредить, но не успел, вернее, никто не понял.
– Это старая история.
– Время не важно, важно, что случилось.
Отец думал долго, свеча сгорела почти наполовину, перекосившись, перегнувшись на бок. Настасья не торопила.
– Не знаю, имею ли я право рассказывать тебе… пожалуй, прежде не решился бы, история темная, неприглядная, не предназначенная для девичьих ушей, однако же сдается мне, что с болезнью твоей много… неясного. Я не доктор, но отчего-то беру на себя смелость ставить под сомнение диагноз. В то же время не верить дочери… дочерям. Наверное, я путано объясняю, ибо и сам не до конца разобрался в собственных мыслях, однако же хочу спросить – ты действительно желаешь услышать правду?
– Да. – Настасья повернулась, чтобы видеть выражение батюшкиного лица. Задумчивость, растерянность, смятение и что-то еще, не имеющее отношения к разговору, но вместе с тем опасное. Тень усталости? Тень болезни? Или тень…
– Луиджи был отравлен. – Батюшка смотрел на картины так, будто увидел их впервые. – Не смею утверждать, будто он сумел предвидеть собственную смерть, но будучи человеком безусловно талантливым, художник из Тосканы сумел передать не только внешнюю красоту дочерей де Сильверо, но и внутреннюю их суть. Признаться, чем дольше я гляжу на портреты, тем больше вижу. Или не больше, а просто иначе? Невинная печаль и гнев, все столь ясно, что не нуждается в объяснениях…
– А на самом деле все иначе.
– Иначе, – согласился отец. – Катарина вела дневник, даже не столь дневник, сколь разрозненные записи, которые в свое время послужили доказательством ее вины. Мне выпала удача прочесть копии, подлинники до сих пор хранятся в магистратуре, вместе с судебными записями и приговором… Поначалу я хотел отказаться от покупки, а потом подумал, что веду себя крайне глупо, ведь портрет – это всего-навсего портрет.
Рыжее пятно света почти достигло основания свечи, нужно зажечь новую, иначе комната вот-вот погрузится в темноту, но Настасье страшно не хотелось шевелиться, будто бы движение способно было разрушить хрупкую нить повествования.
– Значит, Катарина была безумна?
– Скорее одержима жадностью, что тоже своего рода безумие, и порочна. Она вступила с Луиджи в брак, не освещенный церковью, а потом, опасаясь, что кто-либо донесет отцу, поспешила избавиться от свидетеля своего падения.
Сердце в груди болезненно сжалось. Падение, порок… преступная любовь, вот где настоящее безумие… и Лизонька любит, иначе в жизни бы не осмелилась сотворить подобное.
– Потом, после смерти мастера, которую приписали божьей каре, Катарина поднесла сестре кубок отравленного вина. Она пишет, что Беатриче умерла быстро и без боли, и совершенно не раскаивалась в совершенном злодеянии, но отец, заподозрив неладное в смерти младшей дочери, отыскал-таки аптекаря, продавшего яд.
– И выяснил, что одна дочь убила другую.
– Да. Я не знаю, сколь ужасные преступления перед богом и людьми были на совести де Сильверо, если суд небесный определил ему подобную кару. Хуже всего, что в поиске убийцы были заняты многие люди, скрыть правду не удалось, Катарине грозил суд, но…
– Она умерла. – Настасья глядела на мертвое золото лепестков, осенним дождем облетавшее с ладоней Плачущей Мадонны.
– Умерла. Будто сам дьявол предупредил ее, и буквально за считаные минуты до ареста Катарина отравилась.
– А де Сильверо?
– Передал все имущество Церкви и постригся в монахи. – Батюшка поднялся. – Но портреты эти Церковь не приняла, они… слишком земные.
– И проклятые. – Настасья произнесла эти слова шепотом, но батюшка услышал, виновато развел руками и тихо ответил:
– Проклятие несут не вещи, но люди… а тебе лучше вернуться в залу, Оленька станет переживать. И сестра тоже.
Обе Мадонны печально улыбнулись. Жадность? О нет, тут батюшка не прав, в Катарине нет жадности, во всяком случае той, что люди связывают с тягой к золоту. И яд она приняла, не зная об аресте.
День не способен существовать без ночи, а отражение без предмета, поставленного перед зеркалом. До чего безумные мысли, не следует говорить о них кому бы то ни было.
Свадьбу назначили на январь, аккурат после Рождества.