Юлька
– Он был полным психом, – Анжелка вытаращила глаза так, что сама стала похожа на сумасшедшую. Вытащив из пакета мандарин, ловко очистила от кожуры и, разломав пополам, протянула Юльке: – Будешь?
– Не-а.
– Горло болит, да? Мамка сказала, что у тебя воспаление легких и вообще беспокоить нельзя, а потом про Мозголома нашего позвонили. Чего было! Ты не представляешь! – Анжелка сунула мандариновую дольку в рот и пальцы облизала. – Как они орали!
– Кто? – Юлька даже попробовала подвинуться, чтоб повыше на подушки лечь, слушать лежа было все-таки неудобно.
– Мамка на отца твоего! А он на нее! И еще потом приехал этот, который из охраны вроде, ну лысый такой и уши торчат, а в одном сережка. Прикольный тип.
Прикольный, если это тот самый, который ночью Маркова повязал. И письмо читал, Юлькино письмо, личное… никакое не личное. Не было личных писем, шутка это.
– В общем, они меня, конечно, вон погнали. – Анжелка завернула мандариновую кожуру в салфетку и сунула в карман. – Потом выкину. А я через розетку, ну знаешь, если стакан приложить, то слышно все, да и орали они не хило. Тот, который из охраны, начал объяснять, что, типа, это была…
Она нахмурилась, вспоминая нужные слова.
– А, организованная акция на устранение какого-то там… Ижина вроде. Или Ижицына. Ну, я не запомнила, но ты, типа, как ни при чем, тебя вообще выбрали, типа, как неустойчивую психически и легко внушаемую, ну такую вроде легче довести до нужной кондиции. А Милочку наоборот, она живою должна была остаться, и чтобы ниточки от нее пошли к этому, который Ижин. Или Ижицын. Точно мандарина не хочешь?
– Нет. А дальше что?
– Дальше… вроде ничего. Папаша твой матом обложил… я и не знала, что он так умеет. А мамка ему – типа, сам виноват, и если так, то разводиться нужно, потому как мало ли чего еще ты вытворишь.
Ничего. Уже ничего, ведь на самом-то деле не было Духа, и там, за порогом, ничего нет. И никого. И письма все – не взаправду, и умирать больше незачем и не для кого… и жить тоже. А что Верка с отцом разводится, то хорошо.
Наверное.
Или плохо? Юльке все равно. Снова все равно, лучше бы она умерла, так ничего и не узнав… у одиночества вкус ежевики… и еще если любишь, то не бросишь. Отец Верку бросит. Или она его. Значит, не любят друг друга?
– Ты чего ревешь? – Анжелка вдруг всхлипнула. – Чего ревешь, а? Ну… ну хочешь, я Кляксу принесу? Нельзя, но принесу. В сумке. У меня сумка большая… или в рюкзаке твоем?
Юлька покачала головой. Кляксу, зачем ей Клякса, когда все так… не по-настоящему. Пусть в покое оставят, пусть позволят хотя бы подумать. А думается лучше, когда лицом к стене.
Анжелка обидится.
– Там это, – Анжелка сползла со стула. – К тебе отец приехал. Поговорить… но он сначала сказал, чтоб я шла, а он подождет. Ты только не плачь, хорошо? А то еще подумает, что я виновата. А я ведь не виновата, правда?
Юлька кивнула. Правда, чистейшая правда, кто в этой истории ни при чем, так это Анжелка. Она вон куртку вымазала мандариновым соком, теперь Верка ругаться станет.
Белый халат, накинутый поверх толстого зеленого свитера, свисал крупными крахмальными складками, из треугольной горловины торчал серый воротничок, толстый узел галстука, а еще выше – гладко выбритый круглый подбородок и одутловатое, какое-то уставшее лицо. Отец сидел и молчал, и Юлька тоже молчала, потому что говорить было тяжело.
И нечего.
– Ну? Ты как? Нормально? – Отец заерзал на стуле и кое-как примостил у ножки кровати черный пакет. – Тут это, котлеты и картошка, в больнице плохо кормят, а тебе нормально надо. И сок еще. И бананы. Шоколадка вот.
Он перечислял и с каждым словом мрачнел все больше, потом, махнув рукой, точно разом вдруг решив для себя, что делать, заявил:
– Разводимся мы. Ты только глупостей больше не делай, а? Вера, она сама уйдет, чтоб, значит… – Он замолчал.
– Не надо. – Юлька не хотела плакать, вот честное слово, не хотела, а слезы снова сыпанули из глаз. – Разводиться не надо… и делать я ничего не буду.
Он не поверил, сгорбился, скривился, как старик, на один бок, и халат съехал, повис на левом плече белокрахмальною буркой. Смешно. И в самом деле смешно, только слезы вот катятся.
– Пап, а ты меня любишь?
Нельзя было спрашивать, но ей очень-очень нужно было знать. И отец ответил:
– Конечно, люблю.
– По-настоящему? Взаправду, да?
Взаправду, это когда не врут словами или письмами, когда не причиняют боль обещаниями и не рисуют дорогу в никуда.
А отец с ответом медлит, губами шевелит, точно на ходу слова подбирает:
– Взаправду, глупая. Как иначе-то? Так ты картошки поешь? И котлеты, пока горячие, Вера твои любимые, куриные, на пару сготовила, и салат… будешь?
– Буду. – Юлька колючим пододеяльником вытерла мокрые щеки. Смешная это любовь, к котлетам.
Листья шуршат под ногами, шепчут что-то, будто сердятся, а под ними земля – мокрая, скользкая, ступать приходится осторожно. Серая ворона сидит на ограде, взъерошенные перья, черный блестящий клюв, круглый внимательный глаз.
Следит. Ждет.
Страшно. А если его убьют? Вот так возьмут и убьют. Больно это? Не больнее, чем все остальное, чем когда по сердцу ножом, как ангела этого вырезая… глупейшая легенда. Кто рассказал? Не помнится уже, а может, и не рассказывал никто, может, сама появилась при взгляде на розовое, обескровленное сердце.
Она сама виновата. Во всем. В нерешительности своей, в том, что не сумела устоять перед искушением… Полина Павловна, дражайшая несостоявшаяся теща с вечным желанием перекроить мир по-своему, как же она ненавидела его. А за что? За то, что молод, красив, за то, что духу хватало перечить? Или за то, что беден? Она, она Наташеньке судьбу переломала. И еще этот, рыжий и невзрачный, что в нем только нашли?
Титул. Деньги. Дом. Жизнь безбедную, которую он, Ольховский, никогда не сумел бы дать или сумел бы, но не сразу, не в одночасье.
– Пожалуй что тут, – тихо произнес рыжий, расстегивая пуговицы. Граф, а одевается как посыльный из лавки, и манеры такие же, вежливые, извиняющиеся. А что до места, то и вправду хорошее – широкая прямая дорожка по другую сторону дома, узкие окна смотрят куда-то вдаль, вниз с холма, и видно, как вьется по буро-золотой, неумелой рукою рисованной акварели дорога.
Не туда глядеть надо, не вниз, где за дымкой прячутся город и церковь, и обнесенное белой стеною кладбище… Наташу будут хоронить. Ей бы розы, но не белые, восковые, а темно-красные, в кровь.
Бедная, глупая девочка… он не хотел так, он не хотел смерти, он ведь любил, помочь пытался, освободить из тюрьмы, в которую она сама себя загнала.
– С двадцати шагов? – то ли спросил, то ли поставил условие Ижицын. Без одеяния своего скособоченного, в одной белой рубахе он выглядел как-то благороднее, что ли, более созвучно и месту, и действу.
Может, ну ее, эту дуэль? Не докажут ведь, чего ж ради рисковать? Не выйдет, Ижицын не позволит уйти, по глазам видно – в спину стрелять станет, но не позволит. Пуговицы выскальзывают, пальцы дрожат, да и ладони нехорошо вспотели. Успокоиться надобно, взять себя в руки, Ижицын – он же… он же просто недоразуменье, он и с пером-то кое-как управляется, а тут стреляться… видно, что отродясь револьвер в руках не держал.
Блажь. Желание мести, но не выйдет. Сдаваться, выходить на выстрел Сергей не собирается, вот уж точно для дураков все это дуэльное благородство. Нужно взять прицел и первым, пока противник мешкает, и чтобы насмерть, а потом – бежать.
Из дому, из города, из страны… шифр от сейфа известен, а там деньги и украшения Натальины… надолго хватит.
– Прошу вас. – Ижицын, воткнувши нож в мягкую землю, повернулся спиной и начал отсчитывать шаги. Может, сейчас, пока безопасно… все равно ведь убийство, так какая разница, как?
– Три, четыре, пять…
Ворона тут же, прилетела, следит черным глазом. Секундант, один на двоих, ничего более глупого в голову не приходит. Ох ты, Господи милосердный, что же он делает, зачем, для чего?
Сергей Ольховский, бросив пиджак на красно-желто-зеленый листвяной ковер, зашагал в другую сторону от вбитого в землю ножа.
…шесть, семь…
Пусть и не из благородных он, пусть не из титулованных… пусть плевать на политесы дуэлические, но Ижицына он должен убить. Именно так, каждая смерть – ступенька к покою.
…восемь…
Та девушка из темного особняка, выстроенного приезжим графом, скорая связь, которой глупышка вздумала шантажировать… замуж она выйти хотела… а Наташа не хотела… когда появилась мысль, что смерть в доме – отсрочка для свадьбы? Предлог отказать… тем более что такая смерть, двусмысленная… молодая красивая горничная и нестарый еще хозяин, беременность – несвоевременная и ненужная… лестница… Маланья сама пригласила в дом, пригрозила, что хозяину пожалуется на обиду… дура.
…девять, десять…
Катерина. Жадная Катерина, которой тоже захотелось побыть графиней, а цена ее не интересовала. Ижицын тоже. Блеклая тварь – так она выражалась – и обещала, что никогда не бросит того, кого любит по-настоящему. Все они горазды раздавать обещания. Но ведь поддался же, почти поверил, что можно жить и без Натальи.
Нельзя.
…одиннадцать, двенадцать…
Тот разговор, случайный, мимолетный, о том, что болезнь Натальи Григорьевны подзатянулась и никто не удивится, если… хитрая улыбка, нежное прикосновенье.
– Ты же понимаешь, Сереженька, что это – наш с тобой шанс. Я стану его женой, а потом… вдовец… вдова… жизнь переменчива.
Жизнь да, смерть – она куда более постоянна. На какое-то время стало легче, будто вместе с Катериной избавился от своей собственной боли, но позже она снова вернулась.
Наталья помирилась с мужем, Наталья расцвела, похорошела, стала чужой и недозволенной, солнцетканая, белоликая, улыбчивая и переменчивая, то смеющаяся, то задумчивая, но чужая. Не его. За что ему такое, быть свидетелем чужого счастья?
…тринадцать, четырнадцать…
Он ведь не хотел, чтобы так все закончилось… он хотел показать ей правду, каков Ижицын на самом деле, а она, глупая, не вынесла, не выдержала, руки на себя наложила. Почти как Катерина, но Катерина не сама ведь… сама бы она никогда. А мысль с повешением удачной показалась. Несчастная любовь и брошенная любовница. Романтично и трагично. И даже жаль, что никто не понял правды.
…пятнадцать, шестнадцать…
Ижицын ждет, сверлит спину взглядом. Неужели догадался о смерти жены? Одна сумасшедшая, другая – самоубийца, вот ведь не повезло. Смешок вырвался из горла, и ворона возмущенно каркнула, оскорбленная подобным непочтением.
…семнадцать, восемнадцать…
Нет, Ижицын не попадет. А если все-таки… Бога нет, правильно говорят, что миром правит разум, а умирать тут, в желто-осеннем парке, неразумно. Глупо умирать, подставившись под случайную пулю. А значит… первым выстрелить. Свидетелей нет, Ижицын стоит прямо, ждет. Благородный. Развернуться и… рукоять револьвера скользит в ладони. Ничего, перехватить поудобнее.
…девятнадцать…
Разворот и выстрел. Звук громом прокатился по парку, наполняя воздух дымом и вонью, ворона, истошно завопив, взлетела… а фигура напротив, маленькая, почти прозрачная в тумане, покачнулась. Не упала. Подняла руку… он не должен, он ведь ранен. Убит. Сергей точно знает.
Шаг назад… двадцатый, пропущенный… гром.
Больно. Господи, до чего же больно. А небо не синее – блекло-белое, выцветшее. Омытое слезами. Он ведь не хотел, он не думал, что так получится… всего-то и нужно было, что любви.
Немного ее любви.
– Под вечер преставился, – Прасковья перекрестилась. – Долго ж отходил-то, все про небо бормотал, и что ворона видела.
– Что она видела? – шепотом спросил Шумский, говорить громко в присутствии мертвеца было стеснительно.
– А кто ж знает-то? – Прасковья, подошедши к телу, уложила руки на груди и сунула копеечную, печатную иконку. – Знать, было чего… Ох и бедовый человек-то, пусть с миром, в земле-то, она всех примет.
Хоронили, как и положено, на третий день, который выдался солнечным, ясным, чистым с мороза и первого мелкого снега, что моментально укрыл черный могильный холмик беловязным кружевом. Вот и все, выходит. Конец пиесы.
Шумский уходил с кладбища со странным ощущением неправильности происходящего, но после отбросил недобрые мысли прочь, сегодня ведь Божье воскресенье, и Антонина Федосеевна ждет, обещано ведь на ярмарку…