Юлька
Говорить о ней? С этим типом? Не хочет она говорить вообще ни с кем. В голове гудело, и гул перекатывался от левого виска к правому, а потом наоборот, и будто даже волосы шевелились оттого, что он по черепу ударял. А в горле сушь полная, но бутылка с водой в тумбочке стоит, попробуй-ка дотянись. Вдруг, если наклонишься, упадешь? Гул перевесит?
Матвей Курицын. Прикольно. И сам он ничего вроде, забавный, Анжелке бы понравился.
Анжелка сказала, что Кляксу ветеринару показали, тот обещался глаза вылечить, и уши больные тоже, и пневмонию. У Юльки тоже пневмония, на фоне переохлаждения, и поэтому в голове гудит.
– Скажи, Юля… Можно, я буду просто по имени? – Матвей Курицын, отвернувшись, повесил на спинку стула шарф, длинный, вязанный из толстых красных ниток, какие Верка обычно любит, а перчатки и шапку на колени положил, объяснив: – Пакетика нету, а если в рукав совать, то вывалятся.
Юлька кивнула, хотя не очень понимала, о чем речь. Наверное, о кладбище спрашивать будет, но она мало что помнила, вроде как за молоком идти хотела для Кляксы, но светило солнышко и было жарко, а лед на камнях не таял, но все равно было жарко. Она заснула, а проснулась здесь, в больнице, и Верка плакала, и Анжелка плакала, а отец не приехал.
– С тобой все нормально? Может, врача позвать? – участливо поинтересовался Матвей и волосы руками пригладил, совсем как физик, только у физика лысина на полбашки.
– Не надо врача. Воды дайте, там, в тумбочке, внизу.
Он подал, и бутылку открыл, и в стакан налил, и не лез с вопросами, пока Юлька пила. Наверное, видел, что она нарочно долго пьет, но ждал.
А отец не приехал, все говорят, что Юлька чуть не умерла, а ему, значит, все равно. Плевать на Юльку, поэтому и не приехал. И не приедет уже. Никогда.
– У меня всего пара вопросов. Я постараюсь быстро. Ты переписывалась с человеком, у которого имя… ник – Дух?
– Он не человек. – Выпитая вода булькала в желудке, и гул притих, зато стало совсем-совсем жарко, как на кладбище. И еще очень обидно.
– А кто?
– Дух. Он умер. Давно. И ему одиноко.
Матвей слушал, у него глаза красивые, темные и ресницы длинные, изогнутые вверх. Матвей внимательный. Ему можно рассказать. Наверное.
– Его обманули. Он любил, а его бросили. Нельзя ведь бросать того, кого любишь, это нехорошо… я вот никогда бы не бросила. А она ушла, забыла, и люди тоже, никто не приходил… – Мысли ускользали, терялись в гудящей голове, снова захотелось пить.
– И ты к нему пошла?
– Нет. Не к нему. Просто. Я не хочу в интернат. А Витька классухе нажаловался бы… та отцу. Ему я не нужна, а Духу наоборот. Дух со мной разговаривал… ему плохо одному, и мне тоже.
Голова совсем закружилась, комната поплыла, особенно окно, сине-серое с желтыми пятнами деревьев за ним, пятна становятся то больше, то меньше, свиваясь спиралями, от которых гул в голове становится вовсе невыносимым.
– Ты ложись, ложись. – У Матвея очень холодные руки, и стены в склепе тоже холодные, а Юльке жарко. Но лед не тает, она точно запомнила серебристую корочку на камне. А лечь нужно, когда лежишь, то дышать легче и не так жарко.
Жарко. Матвей натянул одеяло, оно тяжелое, душное.
– Я сейчас врача позову.
Не надо врача, никого не надо, поспать бы спокойно, и чтобы розовый-розовый сон привиделся, такой сладкий, с запахом Анжелкиных духов.
– Как его зовут? Духа? Ты знаешь?
Конечно. Разве можно не знать имени человека, которого любишь?
– Сергей. Ольховский Сергей… А зачем он вам? У него и могилы нет… я искала, но ее нет… потому что никто не приходил. Забыли. А я не забуду, я не брошу.
Скрип двери и половиц, холодная рука на лбу, бормотание, которое смешивается с гулом, и не разобрать, о чем говорят, и не хочется разбирать. Спать. Сон сахарной ватой липнет к пальцам, слизать, попробовать на вкус, поймать исчезающую каплю горечи… одиночества…
У одиночества вкус ежевики. Она помнит, она знает.
Она никогда никого не бросит.
Ангел пропал. Я не могу сказать, когда это случилось, ибо дни сплетались друг с другом в одно бесконечное счастье, которое, казалось бы, существовало всегда, но я по глупости своей попросту не замечала.
Та нечаянная встреча на кладбище будто повернула время вспять. Правда, теперь, кроме Савушки, есть еще и Олеженька, оттого счастья словно бы стало больше, до того, что оно застило все вокруг, расцвечивая привычное Прасковьино ворчание яркими солнечными пятнами, и хмурое лицо Ольховского разглаживало, делало мягче, участливей. А Василина и вовсе виделась мне этаким волшебным рождественским шаром из ярко-синего – уж не знаю, отчего непременно синего, – стекла. Я как-то сказала ей об этом, Василина засмеялась, звонко, мелко, будто монетки на столе рассыпали, и Олеженька засмеялся, беззубо и радостно, в то мгновенье счастье стало абсолютным.
Оно долго длилось, расцветало белыми апрельскими подснежниками, ароматами майской черемухи, июньскими гроздьями лиловой сирени, плотными, скользкими и пахучими до того, что голова шла кругом. Июльским жаром и августовским белым наливом, круглобоким, с тонкою кожурой, сквозь которую просвечивало полное соков нутро и даже будто бы темные зернышки косточек.
Однажды мы выехали в ночное. Поначалу Осип и был недоволен, но он как-то быстро исчез, сроднившись с ночью, кострами и тенями, а мы с Савушкой сидели. Кажется, говорили о чем-то, но о чем – разве теперь упомнишь? Да и какая разница. Луг стлался черным отраженьем неба, пахло травами и медом, свежим хлебом, лошадьми и летом, жарким, ярким и излетным, таким, которое вот-вот обернется осенними дождями.
А спустя три дня, аккурат на сентябрь, я заметила, что пропал ангел.
– Ангел-то? – Прасковья на вопрос нахмурилась, набычилась обидой, готовой вот-вот выплеснуться в жестоких словах. – Не брала я! Вот вам крест, Наталья Григорьевна, не брала!
Крестилась она широко, с размахом, и губы дрожали, и глаза блестели, нет, ругаться не будет, скорее уж расплачется. Неужто полагает, что я на нее подумала?
Но на кого тогда? Не сам же исчез. Стоял на столике, у окна, между зеркальцем, шкатулочкой резною, гребнем да прочими близкими мне пустяками. Но гребень есть, и в шкатулке переливаются на солнце камни, не дорогие – те у Савушки в сейфе железном, – а простенькие, каждодневные, и зеркальце вон, ловит солнечный свет, пускает зайчиков по потолку.
Ангела нету.
– Прасковья, пожалуйста, припомни, когда в последний раз видела… пожалуйста. – Страшно вдруг стало, холодно, будто бы укололи под самое сердце.
– Видела? Когда-то… вчерась ужо не было. И день до того… и… так аккурат на ночное и пропал. Я еще, помнится, подумала-то, что вы его с собою… Вот беда-то! Вор в доме! Позор! – Она заголосила громко, с душою. – Полицию-то вызывать… допрашивать-то станут! Ворошить…
– Не надо полицию. – Я отчего-то вспомнила Катеринину смерть и чужих людей в моем доме, шаги, голоса, хлопанье дверями и потом как-то сразу вдруг резкая, точно оборвавшаяся тишина.
Не надо полицию, ангел, он ведь лишь мне дорог, а на самом-то деле безделушка. Презабавный сувенир, как выражалась Катерина, кольцо вон хризолитовое и то подороже будет. Но кольцо на месте, и цепочка, и капелька-бусина жемчужная на ней, только ангела взяли.
– Как не надо? – возмутилась Прасковья. – Как это не надо? А если и дальше-то своровывать станет?
– Не станет. – Не понимаю, откуда взялась подобная уверенность, но вору был нужен именно ангел, мой ангел.
– А эт, может, Ульяна-то взяла? Карлица, она ж без спросу по дому-то ходит, и ведь главное, что сколькожды говорено было – не лезь туды, нечего, а она все лезет и лезет.
– Куда лезет?
– А куды взбредется ей, туды и лезет. Она, я вам говорю, некому больше!
Ощущение потери и грядущей беды, обида на человека, которому вздумалось поступить со мною так подло, не отпускали весь день. Я бродила по дому, прислушиваясь, приглядываясь, открывая шкафы и ящики. Заглянула и в сундуки – черные, перетянутые коваными полосами, стоявшие «для антуражу» – под тяжелыми крышками скрывалась пустота да клочья серой пыли.
Ангел пропал.
Савелия нашла в кабинете, и Ольховский был там же, склонившись над бумагами, они что-то обсуждали, громко, яростно, но не зло. До чего ж разные, Ольховский худой и темный, бедовый в каждой своей черте, и чужой. Неужто я когда-то его любила? И когда перестала? Не помню. Савелий – невысок, сутул и даже в споре держится как-то так, будто виноват перед собеседником. Неужто я его люблю?
Люблю.
Когда, с какого моменту, с какого дня, ночи, минуты? Не помню.
– Наташенька? – первым меня заметил Савушка, заулыбался, покраснел чуть смущенно. – Что-то случилось?
– Добрый день, Наталья Григорьевна. – Ольховский резанул взглядом и отвернулся. Он. Это он украл, а не Ульяна. Но зачем? По злобе? Из мести? И что мне делать? Рассказать Савушке? Но как сказать, не объясняя?
– Ничего не случилось, просто… решила поглядеть, чем вы занимаетесь, – ложь легко слетела с языка.
– Вряд ли вам это будет интересно. – Ольховский высокомерен, чудится – видит меня, понимает, радуется неловкости моей. – Прожект финансовый, чтобы разобраться, нужно иметь некоторое понимание в экономических вопросах.
– Сергей, ну ты уж слишком. – Савелий смущенно пожал плечами. Вот он бы никогда так не сказал, будь один – принялся бы объяснять, рассказывать, и я разобралась бы, невзирая на отсутствие «понимания в экономических вопросах». – Наташенька, прости, но мы и вправду…
– Это вы простите, что отвлекаю.
Вышла. И дверь прикрыла. Щеки горят, а сердце внутри так и прыгает. Господи Боже ты мой, что мне теперь делать? Как рассказать Савушке про Ольховского, про то, что почти уже обручена была, про то, что любила, как объяснить, что нету больше этой любви, что раздражение только оттого, что не оставит меня в покое. И еще как ответить на вопрос – отчего молчала, сразу не призналась, как только увидела его в доме?
Получается, что я молчанием своим лгала? И узнай кто, пойдут слухи, будто бы я и Ольховский… а Савушка поверит. И даже если слухов не будет, все равно поверит, станет думать обо мне… нехорошо.
Голова кружится, полыхает в висках мигренью, а сердце в груди почти замерло, замерзло.
– Наталья Григорьевна, – Прасковья вышла из бокового коридору, – вас там Василина спрашивала, пойдете с ними гулять-то?
– Пойду.
Лишь бы из дома, из камня, на волю, на свет. Гуляли во дворе, Олежек бегал, подбирая с земли первые облетевшие листья, и Василина то отбирала, когда он за вовсе грязный хватался, то сама наклонялась, выискивала те, что чище и красивей.
– От гляди-кось, березка, – она совала крохотное пожелтевшее сердечко Олеженьке. – Вон с тудова слетевши. А энто – клен, вишь какой огроменный.
Олеженька хватался за лист сразу двумя руками, сминая и разрывая, потом отпускал, глядя, как падает цветной комок на землю, и тянулся за ним. А Василина уже новый давала, приговаривая:
– На-кось, тополиный, вишь, скруглый весь, крепкий.
Олеженька… как я без него-то? Если Савушка решит развестись со мною, то сына не отдаст. Отошлет с позором куда-нибудь… слухи пойдут… Господи, лучше умереть, чем так.
– Наталь Григорьевна, – Василина глядела внимательно, настороженно. – Вы никак прихворнули? В дом идите, поляжьте, оно и полегчаит. А то ажно белая вся… от беда-то.
Беда. Как управиться с нею? Как управиться с горем… с тем, которое было, и с тем, которое будет? Олеженька, споткнувшись, растянулся на дорожке, захныкал громко, визгливо, потянулся за утешеньем к Василине на руки.
Вот так.
– Вот оно как-то. – Антонина Федосеевна накрывала на стол. Вот положила расшитую скатерть, разогнала складочки, разгладила кисти из красных ниток, нашитые по краям, поставила в центре вазу с астрами, нарезанными у дома. – Выходит, что никто и не виноватый…
– Как не виноватый?! – Шумский почти было возмутился, потом, глянув на задумчивое лицо супруги, возмущаться передумал. – Ты ж посуди, Ижицын, с первой супругой не развевшись, со второю венчался!
Антонина Федосеевна кивнула, и тяжелые серьги скользнули по полным щекам. Ульяна, серой мышкою вертевшаяся тут же, споро расставляла тарелки белого фарфору, и глубокие миски, и плетеную корзинку с нарезанным хлебом.
– Так-то оно так, если по закону судить. – Супницу супруга принесла сама и посеребренным блестящим черпачком разлила по мискам душистое варево. Никак ушица? Ушицу-то Антонина Федосеевна сама готовила, кухарке не доверяя. – А не по закону, то как ему больную-то бросить? Не по-божески это. А не бросить, значит, самому при ней век томиться?
Шумский не ответил. Оно, конечно, Антонина Федосеевна – женщина преумная, и ушицу готовит отменно, ароматную, варкую, с мелкою рыбешкою да травами, но ведь в законах не разумеет, одним милосердием живет. А где ж тут на всех милосердия найти?
– Любовь от Бога идет, – продолжила супруга, усаживаясь напротив, Ульянка ж привычно в угол комнаты забилась. – И род свой продолжать тоже Богом заповедано. А значит, Ижицын по-божески поступил, и от больной супружницы не отказавшись, и вторую себе взявши. Небось говорили все, что любил? Берег? В обиду не давал? И Господь-то дитем их благословил, а значит, по воле Его свершилося.
От ведь баба! Ей одно говоришь, она тебе другое, но злиться не выходит, скорее уж досада внутри – столько лет с полуслова разумела, а тут на тебе, в философии ударилась.
– Уля, принеси чарочку, – велела Антонина Федосеевна.
Карлица подскочила, скоренько – как это только у нее, хроменькой, выходит – вышла из комнаты, а вернулась с подносом, на котором блестел капельками воды графин и чарка тут же стояла, на высокой тонкой ножке. Праздничная.
– Ну хорошо. – Егор Емельянович прям почувствовал, как добреет, вместе с водочным жаром, разошедшимся по крови. А то и верно, какая ж уха без чарки-то. – А хочешь сказать, будто бы Ижицына не виноватая? Завела себе полюбовника, в дом взяла…
– Не греши, Егорушка, – строго оборвала Антонина Федосеевна. – Не знаешь ты правды, как оно на самом деле было-то, и нечего пустословить.
Кто пустословит? Да свидетели имеются! А что Ольховский в связи не признался, ну так и понятное дело – раз любил, то и имя своей полюбовницы поберечь стремился, а в платоническое, высокое чувство-с Шумский не верил.
– Глупости говоришь. – Супружница, опустивши взгляд, принялась разглаживать складочки на подоле, волнуется, всегда она такая, с девичества, – пускай и волнуется, а все одно свое гнет, вот только в глаза отчего-то глядеть стесняется. – Кому ты поверил? Горничной? Она, чай, свечку не держала.
– А кого слушать-то? Кого? – Шумский хотел для острастки по столу кулаком ляснуть, но передумал – стол не казенный, да и Антонина Федосеевна разобидится.
– А себя слушай, Егорушка. Ты ж у меня умный, да и то – темное дело, вот слушаю тебя и разумею, что темное… людьми темное, и правых с виноватыми не тебе искать. Недаром, видать, живых не осталось.
– Ольховский пока живой.
– Так надолго ли? И за что ему мучиться выпало? Уж не для того ли, чтоб о делах своих подумал, покаялся?
И все ж таки верно говорят про бабский ум, вроде как и есть он, а поди ж ты, пойми, как работает.
– Но ты кушай, кушай, – всплеснула пухлыми ладонями Антонина Федосеевна. – А то заговорила я тебя… и чего сгорбился-то, никак взнова спину застудил?
Шумский вздохнул. Застудил. И вроде пока еще не болит, но вот тянет так нехорошо… а она вот почуяла, заметила. И как-то приятно вдруг стало от этого внимания и захотелось сотворить что-нибудь для нее такое… такое, чтоб снова поглядела, как когда-то, когда в девках ходила, а он свататься приехал. И бусы привез, стеклянные, дешевенькие, но ведь не выбросила ж, пусть и прячет ото всех, хранит на дне шкатулочки – Егор Емельянович самолично видел, тогда еще смешно стало, а теперь заныло, заекало в груди.
– А мне премию выписали, и Никанор Андреевич от себя двадцать рублев добавили-с… Может, платье тебе новое выправим, а?
– Ох и дурак же ты, Егорушка, – ответила Антонина Федосеевна и рассмеялась, звонко да ясно. – Выправим. Непременно выправим. И портрет тебе, как хотел.
Хотел, да уже как-то и перехотелось… а вот Антонина Федосеевна в новом платье хороша будет. Синее надо, в цвет глаз, и с белою тонкою полосочкой, чтоб как в журнале модном.
И Ульяне шаль новую, а то ходит оборванкой, прям перед людьми неудобно.
Дни шли медленно, норовя оцарапать острыми гранями ожидания, и душа – утомленная, обескровленная – спряталась, убралась куда-то, оставив тело пустым. Я жила и не жила. Улыбалась, играла с Олеженькой, разговаривала с Савушкой и гадала, когда ж он поймет, что это – притворство, что меня больше нет.
Ольховский знал. По глазам его видела – знал все, видел, глядел, как умирает моя душа, и радовался. А может, злословлю, может, не было радости или злости, может, ему уже было так же все равно, как и мне.
А за окном сентябрь доходит, сыплется с неба желтая листва, небо все ниже, того и гляди упадет, расцарапавшись о заголенные ветви, и заплачет дождями.
Тогда меня не станет.
Откуда взялась эта странная уверенность? Не было угрозы, не было страха, не было ничего, кроме утомившей лжи и ожидания.
Этот вечер ничем не отличался от прочих, ранние сумерки, свечи, зажженные чьей-то рукой, тишина большого зала, отблески пламени на серебре и тонущие в воде огоньки.
– Признаться, странно это. – Разговор завел Сергей, он был слегка пьян, что в последнее время случалось все чаще и, признаться, все более меня пугало.
– И что именно тебя удивляет? – поинтересовался Савелий. – По-моему, все как обычно.
Вот именно, обычно, привычно, безмолвно, бесцветно, мир теней, принц теней и я, запутавшаяся меж сном и явью принцесса.
– Странно, что Катерина повесилась. Ведь, согласитесь, характер-то у нее не тот был, совершенно не тот, скорее уж мне она виделась в роли убийцы… теоретически.
– Прекрати! – Савелий повысил голос, и это было весьма удивительно, он тут же смутился и спешно добавил: – Во-первых, стоит ли обращаться к воспоминаниям столь малоприятным, во-вторых, Наталье Григорьевне ни к чему слушать подобные беседы.
– Во-первых, о прошлом забывать не стоит, Савелий Дмитриевич, кому об этом знать, как не вам. Ты про него забудешь, а оно-то с тобою, подкрадется тенью и ударит… да. Ну а во-вторых, мне кажется, что Наталье Григорьевне полезно было бы послушать. А то ведь бывает, что замечтается человек, а потом раз – и мечты уходят, а он все никак не сообразит, куда ж они подевались-то. И плачет, удивляется, что жизнь на самом деле иная… совершенно иная, чем кажется.
Ольховский повернулся ко мне, неловко как-то, смахнувши локтем бокал на высокой ножке, и по скатерти расползлось темное пятно.
– У каждого… у каждого из нас есть тайна. Ма-а-аленькая. Или большая. Всегда стыдная, такая, в которой не признаешься даже самому близкому. А вдруг не поймет, не простит… и ведь бывает, что тайна-то живет, не исчезает, портит жизнь, а как на волю вырвется, то и вовсе изничтожить способна.
Сергей поднялся, покачнулся и, насмешливо поклонившись мне, добавил:
– Наталья Григорьевна, смотрите, как бы чужие тайны вам жизнь не попортили. И вы, Савелий Дмитриевич, тоже подумайте… а то ведь мало ли…
– Убирайтесь. Завтра же. Из дому.
Никогда не видела Савелия настолько злым и настолько бледным.
– Всенепременно… всенепременно же, – пообещал Ольховский, икнул и, прикрывши рот ладонью, извинился: – Простите за манеры… дурные… чай, не графья, из простых.