Книга: Браслет из города ацтеков. Готический ангел (сборник)
Назад: Василиса
Дальше: Василиса

Юлька

До кладбища добиралась пешком, спешить-то некуда.
– Хуже, что я понятия не имею, чего делать, – сказала Юлька. Не себе – Кляксе, та ворочалась под курткой, цепляясь крошечными коготками-иголками за свитер. Клякса теплая и живая, а еще с ней можно разговаривать.
– С собой что делать, для меня понятно, но тебя ж не бросишь?
Клякса мяукнула и снова съехала вниз, на свитере стопудово затяжки останутся, Верка будет переживать по поводу испорченной вещи и еще, что Клякса грязная и наверняка больная, вон какие у нее глаза мутные. Верка Кляксу выбросит.
– Умирать не страшно, это мне один человек сказал, он не совсем чтобы человек, но когда-то был. Он очень хороший, и я ему нужна, а тут – никому.
Юлька села на лавку, ноги гудели. И есть хочется, чего-нибудь горячего, того же борща, и картошки жареной, или макарон по-флотски.
– Я б вернулась, но тебя из квартиры точно выпрут, а меня в интернат отправят, навсегда. Нет, мы к нему пойдем… подумаем. А потом… потом я что-нибудь с тобой решу. Милочке отдам, она жалостливая.
Клякса, высунув-таки головенку, подслеповато щурилась, уже не мяукала, а пыталась мурлыкать, правда, звук получался слабым, похожим на хрип.
– Но если что, с собой заберу, туда… ну, туда, где все будет по-другому. Главное, чтоб дождь не начался, а то околеем. Хотя какая разница, да?
Добрались уже в сумерках, когда небо стало лиловым, полупрозрачным, как вода в стакане. Нарисовать бы, чтоб цвет этот, и черные деревья, растопырившие ветви. Снизу смотришь – настоящая паутина, в которой запутались редкие звезды, а стена белая-белая, пахнет известью, землей и немного тепловатой гнилью листвяных куч, скоро жечь станут, как в прошлом году: желто-бурые костры без огня, но с мутными белыми полосами дыма.
– Под ноги смотреть надо, а то навернусь, как в прошлый раз. Я тогда руку порезала, больно было. И теперь чешется.
Перебираться в пролом, одной рукой придерживая Кляксу, другой – рюкзак, было неудобно. Юлька едва снова не упала.
– Главное, что не упала. Сейчас место найдем, я знаю, тут жутковато на первый раз, но вообще очень даже клево. – На лиловом фоне выдавались черные силуэты крестов, могильных плит, полуразвалившихся, разрушенных фигур. И дорожки почти не видно.
– В церкви было б нормально заночевать, но сторож если заметит – разорется, дурак. Как будто я там ломать что-то стану, я ж не ломаю, я ж просто на ночь. Но ему по фигу.
Темнело быстро, хорошо все-таки, что дождь не начался, но и без него было холодно, и Клякса под курткой тряслась всем своим худющим тельцем.
– Не бойся, я обязательно что-нибудь придумаю. Обещаю. Я не такая, как все, я не бросаю тех, кого люблю. Вот.
Склеп купца третьей гильдии Валерьяна Лушетникова стоял в самом центре кладбища, подымаясь над окружающими могилами массивным сооружением темного камня. Портал подпирали полуголые тетки с оббитыми руками, а у прикрывавшей дверь решетки стояли каменные вазы. Благо ключ от замка на общей связке мотался, замок, правда, заржавел и поначалу не поддавался, но потом-таки щелкнул, открываясь. Склеп Юлька заприметила давно. Некрасивый и мрачный, внутри он был довольно уютным.
– Он нормальный, купец этот. – Рюкзак Юлька кинула в угол. – Мы с ним давно знакомы, с прошлого года еще, ему тут как-то насвинячили крепко, бутылок понаоставляли, презиков. Нехорошо, когда с мертвыми так. Ну я сторожу-то сказала, но ему что? Ему по фигу, пришлось самой прибираться.
Клякса, посаженная на рюкзак, убежать не пыталась, зевала, принюхивалась, белые ниточки усов мелко подрагивали.
– Я и замок купила потом на решетку, чтоб тут порядок был. Видишь, не зря, выходит.
Не зря, но холодно, еще холоднее, чем снаружи. И замерзнет она вместе с Кляксой насмерть. И найдут ее не скоро, может, через год, а то и два.
– Ты не думай, я плакать не буду… не буду… если совсем замерзнем, то у меня спички есть, а там листья в кучах, погреемся. А плакать… это от холода. Как ты думаешь, Верка мои вещи сразу выбросит? Или, как Анжелкины, подружкам своим раздавать будет? Неужели не видит, что те ей завидуют? Вот придут, сядут, улыбаются, а сами завидуют и сплетничают, когда она выходит. А она им – Анжелочкина курточка, почти новая… ботинки… блузочка… Они берут, а сами аж давятся от зависти. И говорят, что она нас распустила.
Если говорить, то не так и холодно, а ладони между ног зажать можно, так теплее. Клякса черным калачиком свернулась на животе, дышит часто-часто, глаза закрыла. Интересно, эти белые пятна, если к ветеринару отнести, вылечатся? Должны, сейчас же много всяких лекарств.
– А Верка потом орет, что мы ее в могилу сводим. Не мы, а я, Анжелка-то хорошая, родная… а я хамка и грублю. А чего с ними вежливо, когда они такие? Я не хочу, как они, чтоб завидовать или чтобы мне завидовали. И чтобы не любить… У меня все по-другому будет, вот увидишь… уже по-другому.

 

– Она-то мне поверила. – Прасковья, разобравшись с книгами на одной полке, перешла к другой. – Наталья Григорьевна, и правильно, я ж не вру, она-то лежала в своей комнатушке и ничего не видела. Полюбовник ейный, Ольховский, с Катериною шашни крутил.
– Ольховский? – Вот эта сентенция стала неожиданностью.
– А то, он же ж не просто так-то, сам скользучий, и она тож, вот и сошлися-то.
– А граф?
– И граф. Я ж говорю, лядащая баба, и перед одним перья распустит, и перед другим. Савелий Дмитрич, он-то понятно, богатый да с титулом, такого в мужья-то каждая рада. А Ольховский, он по женскому-то делу видно что ходок. Я врать не стану, видела, как Катерина с Ольховским за ручку по саду гуляли-то… и с Савелием Дмитричем тож, только с графом-то вежливо, чинно, аккурат как на картинке, а с Ольховским… – Прасковья задумалась, широкие черные брови сошлись над переносицей, разделенные глубокою складкой, а губы приоткрылись, демонстрируя крупные ровные желтые зубы. – Вот и не скажешь-то сразу… он будто бы с приличиями-то, а все ж таки… как с родною. Да, было у ней что-то с Ольховским, было!
Прасковья раздраженно повернулась к полкам и принялась тряпкою возить по темной поверхности, изничтожая белые проплешины в тех местах, где не так давно стояли книги.
– Он-то Савелий Дмитрича крепко недолюбливал, с самого началу. Держится с политесом, а глаза-то, глаза злющие! И на Катерину-то заглядываться начал оттого, что она вокруг Савелий Дмитрича увивалася! Вот я и тогда-то поняла, что быть в доме беде, и вон оно как вышло… Когда Катерина руки на себя наложила-то, решили, что по любви большой, но я вот что думаю. – Она перешла на шепот, жадный, злой, такой, которым говорят о врагах, хотя, как виделось Шумскому, не было о чем Прасковье с покойной Екатериной Юрьевной враждовать. – Не сама она!
– Что не сама?
– Не сама она в петлю-то полезла! Не такая Катерина была, ох не такая. Я тогда грешным делом на Ольховского подумала, что евонных рук дело… а оно вон как вышло…
По полу медленно расползалось солнечное пятно, желтое, яркое. Оно заставляло блестеть тусклый металл на железных полосах, которыми был обит сундук с книгами. Танцевали крохотные, едва заметные глазу пылинки, и щурилась рыжая кошка на картине, равно как и рыжая дама в старинном наряде, что держала кошку на руках. Отчего-то подумалось, что завтра же картину по приказу ижицынского племянника скинут со стены, вынут из рамы и, свернув, сунут в пыльную темную тубу на хранение. А после продадут в другой дом или, если холст не имеет ценности, вовсе забудут в какой-нибудь комнатушке.
– Вы не подумайте, я ж справедливости ради говорю… Савелий Дмитрич, он добрым был…
– А Ольховский?
– Злой, – не задумываясь ответила Прасковья, вступая в солнечное пятно; пылинки заплясали вокруг башмаков, забираясь под подол коричневого платья, мятого, из грубой ткани, совсем не похожего на то, синее, что было на ней в прошлый раз. – Он сам по себе злой, без причины, вот бывает, что уродится человек, навроде как всем хорош, а нутро гнилое. Вежливый, а себе на уме, и с Наталь Григорьевной-то не по-доброму говорил… вот как она из комнаты выходить стала-то, он и подстерег. Я не все, я случайно услышала, как ругаются. Он на нее кричал, громко…

 

Зло. Господи, ну за что он на меня так зло, будто виновата в чем, будто и не просил прощения не так давно, будто не клялся в любви, будто не слал тайком цветы – белую-белую, точно из снега и мороза сотканную розу с печально поникшими листьями, и герберу, похожую на искристое зимнее солнце, и хищную рыжую лилию.
Отчего же теперь он так зол? Искаженное гневом лицо потемнело, поблекло, сделавшись неузнаваемо уродливым. Узкие крылья носа побелели, а глаза, напротив, налились кровью, расползшейся в тонких нитях сосудов. Я разглядывала это незнакомое лицо с удивлением и отвращением.
– Посмотри на нее! Шлюха! Наглая гадкая шлюха! – Сережины руки вцепились в перила, будто желали выдрать их. – А он? Разве он достоин тебя?!
– Перестань. – Я знала, что он не услышит, но и молчать не могла. Савелий не такой, а Катерина… я больше не ненавижу ее. Я почти примирилась с ее существованием и ее красотой, почти не завидую. Разве что иногда, по ночам, когда с темнотой и шелестом зимнего ветра возвращается одиночество.
– Перестать? Замолчать? Как все, сделать вид, что ничего не вижу?
– Да.
– И тебе будет легче? Конечно, ты ведь всегда боялась проблем. – Он поднялся на ступеньку и теперь глядел сверху вниз. – Проще не заметить, отвернуться, прикрыться приличиями, чем выяснить все до конца.
Он поднялся наверх, громко хлопнула дверь, качнулась кружевная скатерть на столе, зашелестели страницы открытой книги, которую я читала. О чем она? Не помню, в голове обидные Сережины слова. А может, прав он? Выяснить… а что выяснять? И думать-то о таком противно.
Книгу листаю, пытаюсь найти то место, на котором остановилась, а не выходит, не читается больше, слова бессмысленны, и моя нынешняя жизнь, спокойная и размеренная, тоже.
Меж страниц матушкино письмо: выходит замуж, уезжает в Америку… другой край света, но она счастлива. И слезы на глазах из-за того, что у меня иначе, а рассказать, пожаловаться, попросить приехать – нельзя. Нечестно отбирать счастье.
Олеженька спит, и Василина вместе с ним дремлет у кровати, от нее пахнет молоком и пирогами, до того уютно, что сама бы уткнулась в мягкое плечо, выплакала все горести, явные да придуманные. Нельзя. Не принято.
– Наталья Григорьевна, – Василина встрепенулась, спешно пригладила волосы, юбки поправила, волнуется. – Я на минуточку только, глаза прикрыла…
– Ничего страшного, спит ведь.
– Спит, – ответила она шепотом, и голос у нее ласковый, спокойный. – На Савелия Дмитрича похож, похож, особливо носиком. И волосики-то рудые, а глаза ваши, Наталь Григорьевна, как есть ваши.
Из комнаты я вышла успокоенная и умиротворенная. Не стану я ничего выяснять, выспрашивать, верю и Савелию, и Катерине… Хотя нет, ей – не верю, но Савушка, он ведь любит. И клялся, что любит.
В комнате на полу сидела Ульяна, раскладывала карты, увидев меня, рукою махнула, приглашая. Я села на пол, пусть и не по приличиям, но как-то захотелось вдруг. Солнце растопленным маслом разлилось по паркету, нагревая, расцвечивая каждую досочку живыми красками. И Ульяну тоже, личико у нее красивое, детское, чистое, с огромными глазами какого-то неизъяснимо глубокого карего цвета. И даже не карего – не то желтый, не то рыжий, не то и вовсе темный, караковый, в лошадиную шкуру. Маленькие ручки ловко управлялись с колодой, вот лег по правую руку валет с перекрестьем мечей, а рядом дама с кубком в руках, в солнечном свете картинка яркая, и кажется, что дама похожа на Катерину, а вторая, которая со щитом, – на меня.
Ульяна склонила голову, потерла ладошкою кончик носа и, вздохнув тяжко, накрыла три карты четвертой – чернота и оскаленный череп.
– Пугаешь?
Она затрясла головой.
– Это что-то плохое, да?
Уля кивнула, постучала пальцем по черепу, потом по валету мечей, замычала. Не понимаю. Ничего не понимаю. Она вздохнула, сгребла карты и, кое-как сровняв колоду, спрятала в юбках.
– Ульяна, ты ведь не сердишься на меня? – Зачем я это спрашиваю? Какое мне до нее дело? Карлица, помотав головой, щербато улыбнулась. Все ж таки хорошая она.

 

– И я о том же. – Ольховский выглядел сегодня лучше, дышал часто, но ровно, и взгляд чистый, не затуманенный болью. – Странно, что он карлицу в доме держал. Зачем?
– Из жалости.
– Из жалости. Конечно, он жалостливым казался, этакий благодетель, только… только не верю я в жалость человеческую. Не бывает ее. – Ольховский кое-как пристроил руку на одеяле, пояснив: – Дышится легче.
Неужто ошибся доктор, и Сергей Владимирович выздоровеет? Чудесно было бы, просто-таки чудесно, хотя, конечно, судебных тяжб не избежать, но уж лучше суд, чем смерть.
За окном дождило, капли стукались в стекло, которое тоненько дребезжало, отвлекая. Сыро тут, хоть бы камин запалили, что ли. Или новый хозяин не велит? Из экономии?
– Карлица меня с первого взгляду невзлюбила, следить пыталась. Идешь, бывало, по дому, а в спину будто бы смотрят. Оборачиваешься – нет никого. Она это, Улька, тварь безродная. – Ольховский вдруг вспыхнул, покраснел и, тут же успокоившись, заговорил тише: – Простите бога ради, не стоит так о человеке, но… она ж ему помогала.
– Ему – это Ижицыну?
– Да. Он Ульку у цыган выкупил, вот она в благодарность и… – Рука сжалась в кулак, нестрашный, слабый, дрожащий. – А он и одежи нормальной ей не купил, ходила нищенкой, юбки старые, шаль драная, до того грязная, что коснуться противно… и сама такая же: волосы космами, глаза дикие, перекособоченная, горбатая, немая. Кому такое в доме нужно-то? А Ижицын держал зачем-то. И еще случалось, что Ульяна пропадала. На день, на два и на дольше еще, как-то хватились, Осип, кажется, что нету ее. Искать надо, говорит, а Ижицын не велел. Знал, что вернется.
Ольховский замолчал, отдыхая. Шумский не торопил, да и как, когда человек, почитай, одною ногою в могиле? Другой бы вообще беседовать отказался б, к лучшей жизни готовясь, а Сергей Владимирович – крепкий, даром что худой да звонкий.
Это потому что злой. Подумалось как-то сразу, вдруг, и так же сразу поверилось – правда, от злости живет, цепляется за дни и часы, превозмогая боль, говорит, спешит доложить обо всем, убить соперника даже после смерти.
Экие страсти, и вправду в пьесу-то надобно будет персонажа ввести, такого ж горячего да ярого, чтоб, умирая, за справедливость ратовал, только не со злости, про злость люди не поймут, пускай от благородства душевного, чистоты великой и желанья иным помогать.
А то и верно, надобно будет для пущего трагизма не сразу убивать, а в конце самом, под занавес… Про пьесу Антонина Федосеевна сказала, что сочинять – дело хорошее, особенно если о высоких чувствах. Умная она у него.
– Я еще до Катерининой смерти к Ульяне приглядываться начал. – Ольховский заговорил шепотом, а все ж в тишине комнаты голос его показался нарочито громким, заставил вздрогнуть, собраться с мыслями, отделив пустые, вроде сочинительства, от важных. – И заметил, что не из дома она исчезает, а в доме. Подымется по лесенке наверх, а там свернет в закуточек, и нету ее. И тайно шла, оборачиваясь, чтоб не увидел кто. Я-то поначалу думал, что она в одной из комнат прячется. Комнат в доме много было, и пустые большею частью, а в тех, что там, и вовсе всякое ненужное стояло, мебель, картины… а пол грязный, пыльный, и видно, что нехоженый.
– Тогда вы про тайную комнату догадались? – решил помочь Шумский, а то ведь тяжко небось с пробитой грудью говорить. И лицо вон посерело, как бы снова не пришлось беседу сворачивать по слабости допрашиваемого.
– Позже. Я уже почти решился устроить засаду в одной из комнат. Дырочку просверлить да поглядеть, куда ж Ульяна ходит, но тут Катерину убили. Наталья нашла… испугалась сильно. А потом ненароком разговор Ижицына с приставом подслушал… и вовсе непонятно стало.
Сергей облизнул сухие, потрескавшиеся губы.
– Не сама она на себя руки наложила…

 

Три месяца минуло, весна уже, а не чувствуется, воздух морозный, только свежий и легкий, будто бы чуть влажноватый на вкус и пахнет не хвоей – чем-то другим, особым. Далеко отходить от дому нельзя – Савелий не велел, боится, что сил у меня не хватит. И Катерина то же самое говорит.
– Мерзь какая. – Она стоит на лестнице, в трех шагах от двери, точно не решается отойти чуть дальше. – Наташенька, душенька моя, поглядите, какая погода-то! Слякотно и зябко, давайте-ка воротимся, а то как бы не застудились.
От ее заботы становится кисло во рту, как от пересоленных огурцов, и нарочно, с детским упрямством, ухожу еще дальше, туда, где Осип жесткою метлой расчищает двор.
Скребут черные веточки по дорожке, летят в стороны грязные брызги талой воды, сапоги у Осипа в комках налипшего снега, а штаны – в мелких черных пятнышках.
– Здраве будьте, Наталья Григорьевна, – он стягивает шапку, прижимает к груди и неловко кланяется. – Погулять вышли?
– Погулять.
– Весна. Унь, гляньтя-ка, грачи, – он указал куда-то в сторону, где белой рваной простыней лежал снег. Я сначала не поняла, не увидела – яркое солнышко слепило глаза, – а потом разглядела крупных черных птиц.
– Наташенька! – донесся высокий Катеринин голосок с изрядной долей раздражения, которое она не потрудилась скрыть. – Ноги не замочите!
Не замочу уж как-нибудь и без ее советов. Осип стоял, молчал, и я стояла. Молчала. И Катерина, чье присутствие давило, несмотря на расстояние и тишину. И вдруг этот ясный, солнечный день показался мне… горьким, будто отравленным.
И жизнь моя тоже, вежливая такая, растянутая, натянутая тонкими струнами непонимания между мной и Савушкой. Ведь не было его, непонимания, вернее, было, но давно, раньше, а тут вдруг снова, откуда только? Из-за Катерины? Из-за Ольховского, который меня сторонился, делая вид, будто и не знаком? Еще раньше?
– В дом бы шли, Наталья Григорьевна, – прогудел Осип, перехватывая метлу поудобнее. – А то и впрямь-ка застудитесь.
Я послушалась. Вернулась. Заперлась в комнате, отговорившись от ужина мигренью, и думала. О себе, о Савелии, о том, что было меж нами и чему суждено случиться. А сердоликовый ангел на подоконнике, собирая чистый солнечный свет, загорался теплом.
Весна. Время жить.
Завтра я поговорю с Савелием, вдвоем, без Катерины и Ольховского, чтобы только Савушка и я… как прежде.
Наутро решимости поубавилась, но я все одно пошла, решивши подождать Савелия не в кабинете, а в его спальной комнате, туда-то никому, кроме законной жены, хода нету.
И стыдно вдруг стало за мысли, за желания, за надежду, хоть назад беги. Нет уж, не побегу.
Дверь подалась легко, беззвучно, только пол под ногами, чуть просев, заскрипел, и звук этот вышел до того громким, протяжным, что я остановилась. Но потом шагнула-таки внутрь.
Светло. Окна высокие, в потолок, оттого солнце проникает беспрепятственно, вытесняя все, даже самые малые тени, и комната кажется белою, и потолок, и стены, и секретер, и кровать… все белое, а платье красное, карминового густого цвета. С пышною юбкой, отделанною желтой кружевной лентой, которая отчего-то задралась до неприличья высоко, так, что видны плотные вязаные чулки, чуть сбившиеся в складки над ботинками.
Ботинки? Чулки? Юбки? Протянувши руку, я коснулась… нельзя прикасаться, бежать нужно, немедля…
Под рукой шершавая кожа, а ткань платья скользкая, дорогая… Катерина говорила, что заказала новое платье, «цвета бордо».
У Катерины новые ботинки… вчера привезли… из города. Осип ездил, а она потом переживала, что не по ноге стачали, великоваты. Потревоженное прикосновением, тело качнулось и где-то вверху, где потолок растворялся в солнечном свете, протяжно заскрипело, заныло и рухнуло вниз…
Мамочка!

 

– Перенервничала сильно, бедолажная, – Прасковьин грубый голос доносился издали. Пить хотелось, а открывать глаза – наоборот. Вдруг опять увижу? Или это сон? Конечно, сон.
– Это ж надо такому-то случиться-то. – Что-то совсем рядом бухнуло, стукнуло глухо, зазвенело, зажурчала вода. – Ох горе… а помяни мое слово, только началося.
– Глупости говоришь. – У Василины голос мягкий, убаюкивающий, и сама она такая же. Она Олеженьку любит, как родного. А тут что делает? И что со мною?
– А от и не глупости, это Маланьин дух мстит, за то, что убивцу не нашли.
Кто такая Маланья? Не знаю.
– Полиции, полиции-то поприехало, – продолжала сокрушаться Прасковья. – А Савелий Дмитрич весь сбледневший ходит.
– За жену боится, – теплая рука легла на лоб. – Такое увидеть, Господи Боже ж ты мой.
– За жену? А я тебе так скажу, за себя он боится, за то, что дознаются про шашни евонные с Катериною. – Прасковья перешла на шепот, а я замерла, затаила дыхание. – А что, не так, скажешь? Наша-то хворая, а какой мужик без бабы-то долго выдержит? Он же ж не святой, прости Господи. А Катерина видная из себя и принаряжаться умела…
Умела. Французские журналы, ленты, ткани, кружева, пуговицы, вырезы, шляпки, вуалетки…
– Что, не помнишь-то, как сиживали, то шахманты им, то карты, то еще что… к жене-то лишний раз не заглянет, а для Катерины завсегда-то время находил.
– Молчала бы. – Василина взяла меня за руку: неужто догадывается, что в сознании? Или просто жалеет бедную и глупую?
– Молчать? А и буду молчать, – неожиданно спокойно сказала Прасковья. – Ты не думай-то, эт я с волнения, а так-то не мое ведь дело… ее только жалко, а ну как усердничать станут, с вопросами лезть…
Не стали. Я не знаю, кто расследовал смерть Екатерины и было ли вообще расследование, верно, было, по закону-то положено, но те первые дни, когда в доме находилась полиция, я провела у себя. Сказалась больною, солгала, не из страха, я никого не желала видеть – ни Прасковью с ее жестокой честностью, ни жалостливо-мягкую Василину, ни уж тем паче Савелия.
А он и не пытался, он как-то сразу поверил в болезнь, передал букет белых роз да пожелание скорейшего здоровья, и все… А на четвертый день моего добровольного заточения в комнате появился Сергей, один пришел, без Прасковьиного строгого надзору, и вечером, что и вовсе уж неприлично.
– Здравствуй, – он остановился у порога. – Если ты хочешь, то уйду, но надо поговорить.
Пусть уходит сейчас же, я боюсь этого разговора, он нарочно пришел причинить боль.
– Погоди. – Сергей широким шагом подошел к окну, скользнул взглядом по темноте за стеклом, по комнате моей, точно искал что-то. Или кого-то? – Не гони, пожалуйста. Не ради меня, ради себя же, Наташенька. – Он потянулся было ко мне, потом отдернул руку и, смутившись, добавил: – Я понимаю, что ничего изменить невозможно. Я и не пытался бы, если б…
– Если б что?
– Она не сама это сделала.
– О чем ты? – Сердце в груди замерло, кольнуло холодом. Господи, ведь поняла же, так зачем переспрашиваю? И зачем разглядываю Ольховского с такой пристрастностью, чего выискиваю в знакомом и некогда родном лице? По-прежнему красив, и даже больше, чем ранее, не вытянулся, но стал шире в плечах, и повадки немного иные, исчезла былая резкость, порывистость, но так и лучше.
– О Екатерине. – Развернувшись ко мне спиной, Сергей заговорил: – Не перебивай только, я должен… рассказать. Я слышал, как Савелий с приставом разговаривал, дверь неплотно заперли, да голос у пристава громкий… Говорит, что Катерину сначала задушили, а уже потом повесили… что это убийство.
– А Савелий?
– Взятку дал. Да, Наташа, он дал взятку, чтобы это дело не расследовали, понимаешь?
– Нет.
– А я вот понимаю. Это он… нет, не торопись отрицать… я с самого начала должен, по порядку. Катерина тебя ненавидела. Ты бесприданница, она тоже, только ты сумела хорошую партию сделать, – при этих словах голос Сергея стал жестче, – а ей выпало в компаньонки идти.
– Я ее не обижала.
– Конечно, ты ж у нас святая, ты никого обидеть не способна. А она вот, напротив даже, она в первые дни приглядывалась… а ты слабая совсем, болеешь и болеешь, и давно, и поправляешься медленно, неуверенно как-то, и может даже, совсем не поправишься. В доме-то только и гадали, переживешь ты зиму или нет.
Теперь он говорил глухо, вполголоса, а я молчала. Я не знала, что сказать и нужно ли говорить, я почти и не помню, как болела, все дни будто один – несказанно длинный, тягостный, но давно прошедший.
Сергей провел рукой над свечами, огонь от движения колыхнулся в сторону, присел, но тут же, очнувшись, потянулся к ладони.
– Опалишь руку.
Ольховский кивнул, но не убрал, только молча наблюдал, как вытягивается в тонкие рыжие нити пламя, норовя добраться, лизнуть жаром кожу.
– Это не боль. Больно другое, видеть, как с тем, кого любишь, вопреки всему любишь, поступают так… подло. Я не стану лгать, я не знаю, что было между твоим мужем и Катериной, возможно, что и ничего, но… она переменилась. С женщинами случается, когда они… когда переступают некую границу, не то любви, не то морали, не то и того и другого разом. – Сергей поднял ладонь повыше, не вижу лица, да и не смотрю. Слушаю.
– Она стала красивей и в то же время злее. Вела себя как хозяйка, ты не видела, но остальные в доме живо смекнули. Она надеялась, что ты умрешь, сама, от простуды или затянувшейся слабости, а ты, наоборот, выздоравливать начала. Наверное, она попыталась ему угрожать. Или требовать. Люди ведь не любят, когда от них чего-то требуют…
– Уходи! Убирайся! И отсюда, и из дому. Савелий не мог, не…
– Я боюсь за тебя, – сказал Ольховский. – За то, что может с тобою случиться. Тот, кто единожды убил, и перед вторым разом задумываться не станет. А если не единожды?
Закрыть уши и не слушать… сплетни, домыслы, завистью рожденные, но почему тогда ловлю каждое слово?
– Ты ведь слышала про ту девушку, которая якобы с лестницы свалилась? Беременною была… красивою, говорят, тоже темноволосая и статная. – Ольховский подул на обожженную ладонь, вот ведь странность, не жаль мне его, ни секундочки не жаль. – И аккурат перед свадьбою вашею померла. Какое совпадение!
Какая ложь! Савушка и горничная? Мерзко, грязно, тошно, и тошнота эта комком в горле.
– Думаешь, вру? Думаешь, нарочно, чтоб его опозорить? А ты подумай, спроси себя, чего Катерине в его спальне надо было? Почему она это сделала именно там, а не у себя, не на чердаке, не в другой какой комнате? Может, с того, что ему так было удобнее?
– Если ты сейчас не уйдешь, то я… я… закричу!
– Дура. – Он повернулся спиной. – Ничего-то ты не поняла… только… приглядись к нему, хорошо приглядись, а лучше спроси, что он скрывает.
Ольховский вышел, громко хлопнув дверью, а я еще долго сидела, перебирая тусклые бусины жемчужного ожерелья.
Савушка не убивал, не мог убить, не было у него причин, а Ольховский – он бедовый, горячий, он говорит, не зная, может, не со злости, а оттого, что… что любит.
Назад: Василиса
Дальше: Василиса