Юлька
Он появился почти в полночь, еще немного – и Верка, заглянув в комнату, велит ложиться спать. Или не велит, она как-то попритихла и глядит виновато. Ну да, совесть взыграла, а Юльке на Веркину совесть плевать глубоко, ей больно и плохо. За что они так?
И Дух на нее сердит, наверное, откажется говорить, но нет:
Дух: Добрый вечер.
Мотылек: И тебе привет.
Дух: Ты исчезла.
Обвиняет? Еще и он?
Дух: Я скучал. Я испугался, что теперь ты не желаешь больше говорить со мной.
Мотылек: Наказали.
Анжелка, мурлыча что-то под нос, расстилала кровать. Сейчас начнет ныть, что ей комп мешает… а Юльке сама Анжелка мешает, и ведь ничего, терпит как-то.
Дух: Зачем ты приходила? Не поверила?
Мотылек: А ты бы сам поверил?
Дух: Не знаю. Но тебе не надо было этого делать.
Не надо, конечно, ему-то легко говорить, а Юльке каково? Он об этом подумал?
Мотылек: Почему не надо?
Дух: Опасно. Ты не подумай, что я сержусь, ко мне давно никто не приходит. Вернее, никогда не приходил. У меня и памятника-то нету, потому что ставить было некому, так что могилу не ищи – бесполезно.
Юлька прикусила губу. Бесполезно, значит? Памятника нету? А если постараться, он же где-то рядом со старухами лежит, если с ними общается.
Вот бред! Кому сказать… переписываться по аське с покойником.
Дух: Молчишь? Я тебя случайно обидел? Я понимаю, что не имею права просить или требовать что-то, ты уже взрослая и сама способна принимать решения, но подумай – ночь, темнота, место… специфическое. Вдруг бы тебя обидели?
Мотылек: Ты бы заступился.
Дух: Вряд ли. Видишь ли, мое существование на этом плане бытия ограничено некими правилами. Проще говоря, я – нематериален.
Мотылек: А печатаешь как?
Дух: Сложно объяснить, но я не печатаю. И машины такой не имею, я обитаю в этом пространстве по-другому, чем ты.
По-другому? Интересно, это как? И как можно выходить в Сеть, если компа нету? И подключения? И вообще, он же из прошлого века, там все древние были, автомобили и то чудо, а тут…
Дух: Теперь ты испытываешь некоторые сомнения по поводу моей честности. Я не сумею убедить тебя, потому как доказывать собственное несуществование – несколько парадоксально.
Парадоксально – слово-то какое откопал, а с другой стороны, и вправду попробуй-ка докажи, что ты покойник. Уже сто лет как покойник. О Боже… она все-таки сошла с ума. И нога затекла.
Мотылек: Ладно, проехали. Главное, что ты тут есть, правда?
Дух: Не совсем понял, но соглашусь. Только, пожалуйста, не надо повторять экспериментов, я очень за тебя волнуюсь.
Волнуется. Он за нее? За нее никто никогда не волновался.
– Ты спать идешь? – Анжелка сидела на кровати, розовая пижамка ей немного великовата, съехала на левый бок, а из выреза плечо торчит, белое, тощее и острое. – Если чего, то я просто свет верхний вырублю, и все.
– Вырубай.
Анжелка прошлепала через всю комнату к выключателю и хлопнула по нему ладошкой. Все-таки не вредная она, просто дура, ну и ладно, лишь бы не мешала. Забравшись под одеяло, она отчего-то шепотом спросила:
– Юль, а ты правда Витьку в морду дашь? Ну, за то… за тот вечер, да?
– Правда. Наверное.
– Спасибо, – Анжелка натянула одеяло по самый нос. – А то совсем достал, проходу не дает. Говорит, типа, я – динамщица. Почему он такой козел? А я ведь любила…
Она еще что-то говорила, позевывая и ворочаясь в постели, отвлекая. А любовь…. Любовь – интересная тема.
Мотылек: Скажи, а ты когда-нибудь влюблялся?
Дух: Да.
Мотылек: И на что она была похожа, твоя любовь?
Дух: Любовь? На огонь и на лед. На смерть, на боль, на счастье, которое разрывает изнутри и тут же исчезает, оставляя в душе горькое разочарование и желание умереть, лишь бы никогда больше не испытывать подобной муки. И желание воскреснуть, потому как даже в смерти без того, кого любишь, нет покоя.
Мотылек: Круто.
Юлька подозревала, что «круто» – не совсем подходящее к таким откровениям слово, но больше ничего в голову не шло. Разве что… нет, в Духа невозможно влюбиться, его ведь не существует! Его нельзя сфотографировать, чтобы тайком любоваться снимком, с ним нельзя поговорить, нормально, не по аське, а по той же мобиле, не говоря уже о том, чтоб просто лицом к лицу. И на свидание он никогда не пригласит, и не прикоснется… не поцелует… не…
Нечего про ерунду всякую думать. Глупости!
– Глупости, – повторила Юлька вслух, но тихо, чтоб Анжелку не разбудить. – Глупые глупости. Самые глупые глупости.
Дух: Ты никогда не любила.
Мотылек: С чего ты взял?
Дух: Вероятно, ты не позволяешь себе влюбляться, потому что боишься зависимости от другого человека. И правильно. Любить больно. Но самое страшное, когда, оказавшись за порогом, понимаешь, что одинок. Что тебя предали, сначала в жизни, потом в смерти.
Мотылек: Она тебя предала? Да?
Дух: Да. Прости, мой маленький ангел, но давай сменим тему. Мне неприятно вспоминать.
Неприятно? Заброшенная могила на старом кладбище, одиночество изо дня в день, из года в год, и никого рядом. Это… это даже не кошмар, это что-то такое, что и представить себе невозможно.
Дух: Лучше расскажи, что у тебя случилось.
Что случилось? Да разве можно вот так, в двух словах взять и рассказать? А если не в двух? Но тоже не получится.
Мотылек: Помнишь, ты о моей семье спрашивал? Так вот, я их ненавижу. Всех.
Дух: За что?
Мотылек: Я им не нужна, понимаешь? Совсем не нужна, ни капельки. Мешаю.
Дух: Иногда на поверку все оказывается совсем не таким, как выглядит.
Мотылек: Они собираются меня отослать. В интернат. Только и ждут, что предлога, а мне уже даже все равно.
Анжелка, всхлипнув во сне, перевернулась на другой бок, плюшевый медведь, с которым она спала, упал на пол. Поднять бы, но… она тоже с ними, с Веркой и папашей, и обрадуется, когда Юлька уберется из дому, потому что тогда можно будет занять весь шкаф под свои розово-кукольные наряды, а полку – под косметику.
Мотылек: Я уже решила. Все решила. Если они это сделают, я уйду.
Дух: Из дому?
Мотылек: Из жизни. Зачем жить, если им все равно? Это понадежнее, чем интернат, закопают, и с концами, тратиться на обучение не надо будет.
Дух: Если только из-за этого, то глупо. Неприятности проходят, ты повзрослеешь…
Да, конечно, повзрослеет, станет старой и нудной, как Верка, будет варить борщи и жарить котлеты, торчать на кухне, оттирая плиту до блеска, смотреть сериалы и каждый вечер звонить кому-то, напоминая, чтоб молока купил. Или кефира. Или хлеба.
Нет уж, не хочет она такого болота. Она… она же другая, совсем другая, а значит, и жизнь у нее другая. И право ею распоряжаться тоже.
Дух: Да, ты права, ты сама решаешь, как поступить, а я могу лишь советовать.
Мотылек: И что ты будешь советовать?
Дух: Ничего. Мой маленький печальный мотылек, просто подумай, если ты одинока в жизни, разве это изменится после смерти? Уйти несложно. Кому об этом знать, как не мне. Но там тоже не все так просто. Ни ада, ни рая, постоянная пытка не-жизни, это не упокоение, это боль и тоска, тюрьма без стен и решеток. Люди, которые приходят отдать долг мертвым, но не к тебе, время, стирающее саму память о твоем существовании, мир, что меняется стремительно, но тебе по-прежнему нет в нем места. А потом приходит момент, когда от тебя не остается не то что памяти – могильного холмика. Мертвым быть тяжело, мой мотылек, мертвым быть страшно.
Страшно. Холодно, озноб по позвоночнику, даже свитер не спасает, и слезы жгут глаза, вытереть, смахнуть, стараясь не всхлипывать громко, и, уняв дрожь в руках – пальцы не попадают по клавишам, – написать.
Мотылек: Но если я решусь, если я уйду, то… я ведь буду не одна, так? Я ведь буду с тобой?
Дух: Если захочешь. Ты мне очень нужна.
Нужна. Ему. Никому, кроме него. И от счастья, сладко-горького, тягучего, точно мед, быстро-быстро застучало сердце. Не влюблялась, значит? Ошибается он, Сергей Ольховский, если не ангел-хранитель, то точно самый настоящий дух, ее, Юлькин, персональный Дух.
Но все равно немного страшно, и у нее еще один вопрос.
Мотылек: А это страшно – умирать? Больно?
Дух: Немного. Сначала уходит боль, растворяется в колючем холоде, как если бы с головою в лед нырнуть, синее стекло и осколки фарфора, движение вокруг замирает, но на мгновенье, а потом вновь возвращается, но медленное, точно тени на воде. И тени уносят страх, не остается ничего, кроме удивления, что такая, другая жизнь существует.
Существует.
Дух: Все немного иначе. Как если ты оказалась бы в чьей-то картине. Бело-сине-черные цвета, чужие слезы по щекам, в них чудится печаль, и ты, желая утешить, касаешься, но прикосновение это не ощутимо живыми. А в них нет тепла, мир наизнанку, ты – уже не ты. С тобою говорят, не слыша ответов, приносят цветы, но скоро, очень скоро забывают, обрекая на одиночество. Даже после смерти она не пришла ко мне, не захотела, значит, не решилась. Испугалась. Не виню: страх – это естественное чувство, гораздо более естественное, чем любовь.
Юлька всхлипнула. Снова стало больно и обидно, уже за него, брошенного когда-то, прямо как она сейчас, только ее еще не совсем, ей дали шанс не стать брошенной, но от этого шанса только еще горше, точно вымаливать заставляют.
А она вымаливать не станет, она уже решила, почти решила. И не испугается. Она вообще не боится ничего, даже смерти.
Дух: Иногда мне кажется, что я продолжаю ее любить, иногда – что ненавижу и всегда ненавидел. Спасибо тебе, ты помогла, вытащила из ненависти. Ты подарила мне немного жизни.
Верка вошла без стука, поглядела на сопящую Анжелку, подняв упавшего медведя, сунула того под одеяло и повернулась к Юльке. Ну все, сейчас шипеть будет, уже давно за полночь.
– Спать ложись, – тихо и совсем не зло сказала Верка. – Завтра вставать рано, в школу ведь.
И вышла, плотно притворив за собой дверь. Чего ей вообще надо было? От Верки в комнате остался запах мыла и фруктового шампуня, от которого к горлу опять подкатили слезы.
Нет, она не из-за Верки ревет, Верка ни при чем, совершенно ни при чем.
– Вернувшись, я понял, что опоздал. – Сергей лежал, отвернувшись к стене, как будто желал показать, что беседа с Шумским не доставляет ему удовольствия. Ну да и пускай, можно и без удовольствия, лишь бы о деле, лишь бы дойти до правды или хотя бы до того, что позволит перед петербургским начальством отчитаться, ежели вдруг оно делом заинтересуется. А опасения такие были, Ижицын-то, как ни крути, графского роду, и супруга тоже не из простых…
– Вы, верно, полагаете, что мне не следовало вмешиваться…
На щеках Ольховского горели алые пятна, а вот виски, напротив, были белыми в синеву. Может, и к лучшему, что помрет, а то ж под суд пошел бы, за дуэль-то.
– Что вы говорите? – Ольховский повернулся, простое это движение далось ему нелегко, вон губу прикусил, скривился от боли. – Запрещены, верно… были б разрешены, я б еще тогда, до отъезда, эту мразь вызвал бы… не стреляться, а на шпагах, как пристало мужчинам… выяснили б все…
– Так и выяснили ведь. – Шумский присел так, чтоб поближе к раненому. Правда, не совсем удобно вышло, солнце в глаза светило, а от окна сквозняком тянуло. Как бы спину не застудить, будет потом подагра мучить, и Антонина Федосеевна, втирая в поясницу барсучий жир, станет ругаться, не зло, но обидно, оттого, что больно, а она не сочувствует.
Ох, неправильные сегодня мысли были, совсем не те, которым следовало бы, видать, с того, что день выдался сильно солнечным, светлым и чистым.
– Выяснили, – Ольховский таки ответил. – Поздно выяснили… сразу надо было… а я вернулся – Наталья замужем… и счастлива. Больно это, когда счастлива и без меня… Я не поверил. Она ведь когда-то в любви клялась мне, а не ему, и говорила, что навечно, а тут всего-то пара месяцев, и уже позабыла, имени слышать не хочет… Это из-за ангела…
– И что за ангел такой, позвольте узнать?
– Розовый, из цельного куска сердолика, статуэтка такая, маленькая… на Натальиной ладони… у нее кожа белая, нежная и на солнышке светится, и ангел этот тоже светится изнутри, и будто бы они – одно, понимаете?
– Нет, – искренне ответил Шумский, подвигаясь еще ближе. Признаться, появились некоторые подозрения, что Сергей Владимирович снова бредит. Однако если приглядеться, то это не бред. Взгляд ясный, разумный. И говорит все еще связно.
– Один рыцарь полюбил даму… говорят, красива была, но холодна… или другого любила… не суть важно. Он готов был ради нее на все, за один только взгляд, за одно прикосновение… он сочинял поэмы, она не слышала, он воевал и побеждал, она лила слезы о побежденных… он бросал к ее ногам меха, шелка и золото, она лишь удивлялась расточительности… – Ольховский рассказывал тихо, делая долгие паузы, то ли для того, чтобы отдышаться, то ли для того, чтобы подобрать слова. – И вот однажды рыцарь узнал, что его возлюбленная выходит замуж… за другого… более богатого, более знатного, но столь же нелюбимого…
Забавная историйка, примечательная, можно сказать, особенно если к нынешним событиям привязаться.
– Наверное, рыцарь был очень благородным… и глупым… он обратился к ведьме… цыганке… в те времена если и оставались ведьмы, то среди цыганок… заплатил…
На широкий подоконник сел голубь, затопал, заворковал, царапнул стекло красным клювом и затих, точно прислушивался к рассказу Ольховского.
– Он не пытался колдовством привязать к себе возлюбленную… или избавиться от соперника… он был благородным… попросил счастья для нее… и для себя – возможности быть рядом… если получится… охранять… оберегать… и ведьма превратила сердце рыцаря в кусок сердолика… а потом отдала резчику-ювелиру, который сотворил из камня ангела-хранителя… наверное, больно было.
– Кому?
– Рыцарю. Всегда больно, когда на сердце что-то вырезают, ножом или словами… неважно. Главное, что когда резчик снял последнюю пылинку с ангельского крыла, рыцарь умер…
– А в чем тогда смысл? – История выглядела красивою, из тех, что будоражат женские сердца, непременно надо будет пересказать Антонине Федосеевне.
– Смысл? В любви. – Ольховский улыбнулся, престранно так, кривовато, верно, снова заболело. – В том, что одни и сердце отдадут, ничего не требуя взамен, а другие требуют все, а сами отдавать не готовы… Но я не закончил. Рыцаря похоронили… с почестями… славный был воин… ей же в день свадьбы доставили шкатулку, прощальный дар, не принять который она не имела права. Внутри лежала статуэтка ангела, крохотная, в пол-ладони, выточенная из розового сердолика… хранитель… охранитель… тот, чья любовь и жертва сбережет… если веришь, что сбережет… всегда главное – верить.
Ольховский закрыл глаза, а голубь на подоконнике вдруг забился, застучал крыльями о стекло, громко, тревожно, будто испугавшись невесть чего.
– Вы идите. Я после… я устал… я подлец… нельзя было… вмешиваться нельзя… он розовый и прозрачный… живой… Наталья расстроилась… зачем так?
Снова бредит. Вот незадача, теперь придется ждать, пока Ольховский в себя придет, гадая, не помрет ли в лихорадке. А разговор-то незаконченный.
Задержавшись во дворе, Шумский кинул голубям горсть черных крупных семечек и долго глядел, как суетятся, толкают друг друга неуклюжие птицы… много их тут, и еще крикливых галок да серо-черных ворон, ну эти, понятное дело, с кладбища прилетели, а вот голуби откуда? Непонятно.
И неприятно. Окна-то Ольховского аккурат в сторону кладбища выходят.
– Господь да спасет душу его, – сказал Шумский голубю, толстому, сизоватому, с перламутровым зеленым колечком перьев вокруг горлышка, может быть, даже тому самому, который подслушивал у окна диковинную историю про глупого и влюбленного рыцаря. Голубь взмахнул крылами да отлетел подальше. Боится.
Ангела принесла Прасковья. Поначалу я не знала, что́ внутри шкатулки, и про шкатулку тоже не знала. Прасковья поставила передо мною коробку, перевязанную синей лентой, и, глядя куда-то вбок, буркнула:
– Его светлость передать велели. Подарок.
Сам ли Ижицын обвязывал ленту или велел кому, но атласный узел вышел чересчур уж тугим, пришлось посылать за ножницами, которые Прасковья искала как-то очень уж долго, а подав, проворчала:
– Иной раз не дарить, а пороть полезнее…
Я сделала вид, будто не услышала, только радость, светлая, легкая, необъяснимая радость вдруг пропала, даже захотелось назад коробку отослать, не заглядывая внутрь. Да и что там может быть? Очередное платье, которое мне и надеть-то некуда – Ижицын не принимал приглашений, – или драгоценности, или еще что-то столь же глупое и ненужное в сумеречной моей тюрьме.
Белый кусок шелка… деревянная резная шкатулочка с крошечным посеребренным замком, к которому прилагался крошечный же посеребренный ключик, а внутри – удивительной красоты статуэтка. Крошечная, в пол-ладони, из розового полупрозрачного камня, что, наполнясь солнечным светом, ожил.
– Экая забава. – Прасковья скривилась. – Дорогая небось…
Не знаю. Не думаю. Любуюсь…
Ангел ли был причиною, или просто утомленная ненавистью и страхом душа сама жаждала очищения и потому потянулась к розово-теплому, преисполненному света сердолику, но точно знаю – с того самого дня все переменилось. Поначалу незаметно, робко, пугливо, отступающими полутенями, оживающим домом, который разом вдруг подрастерял былую сумеречность красок. Стрельчатые окна лучились многоцветьем витражей – тут и золото, и ультрамарин, и тяжеловесная бархатная зелень, и легчайшая серебристая дымка; каменные арки казались хрупкими, точно сплетенными из солнечных лучей, а потолок, поддерживаемый тонкими колоннами, висел удивительнейшим каменно-кружевным платком.
Дом будто очнулся, оказался не чудищем, а чем-то… ласковым? Не помню, когда впервые заговорила с ним, не вслух (вот бы горничные удивились), мысленно, а он отозвался, принял меня, и душа замерла от восторга.
Или любви?
Савелий по-прежнему сторонился меня, я не решалась подойти сама, стыдно было, да и… странно. Вот именно – странно, что я столь быстро, столь резко переменилась в собственных чувствах. Странно, что блеклость и неуклюжесть Ижицына больше не казались недостатками, как и его привычка краснеть, и то, как запинался, заикался в разговоре, как смотрел.
Никто никогда не глядел на меня с такой любовью. Никто никогда не любил меня с такой преданностью и безнадежностью, как мой муж. А я? Я не понимаю, что творится с душой: то ли заснула, то ли проснулась, то ли отказалась от былой боли и былой привязанности, то ли ее и вовсе никогда не было.
Сережа Ольховский теперь казался далеким и непонятным, человеком, который когда-то исчез, освободив меня.
Для чего?
Не знаю. Сижу у затянутого морозными узорами окна, разглядываю ангела. Если поднести его к одной из оплывающих тяжелыми восковыми каплями свечей, случается чудо. Желтоватый нервный свет, касаясь камня, пробуждает его, наполняя сиянием, которое то темнеет, становясь видимым, то исчезает.
Если смотреть долго, минуту, или две, или три, позабыв про время, то кажется, будто на ладони не камень, а сердце, живое, теплое и доброе. Хотя, конечно, страшно держать в руках чужое сердце… и страшно выпустить из рук.
– Я вижу, он вам пришелся по душе? – Ижицын вынырнул из сумерек, и я вздрогнула, едва не выронив ангела.
– Осторожнее! Вы… вы же можете обжечься! – Савелий нахмурился, помрачнел. Ну вот, снова о глупостях думать станет, будто я – дитя неразумное, чтоб о свечи жечься.
– Холодно сегодня. – Ангела пришлось поставить на стол, теперь мне чудилось, что он наблюдает, спит – глаза-то закрыты, – но все равно наблюдает, и от этого было не страшно, а, наоборот, спокойно очень.
– Замерзли? – Ижицын нахмурился еще больше. – Я велю, чтоб больше топили.
Дальше говорить не о чем, но уходить он не спешит, а я тихо радуюсь, разглядывая такое знакомое и вместе с тем незнакомое лицо. Жесткие губы, которых если и касалась улыбка, то вымученная, неуверенная, неумелая. Резко очерченный подбородок и острые скулы, придающие лицу выражение упрямства и недовольства. Высокий лоб с глубокой вертикальной складкой, которая не разглаживается даже в те редкие моменты, когда Савелий спокоен и умиротворен, стало быть, долгое время ему приходилось хмуриться… Отчего? От природной угрюмости характера? От дел, которые вызывали постоянное беспокойство? От некой тайны, наложившей отпечаток на облик и привычки?
Не знаю, к чему подумалось о тайне, но… но Ижицын вдруг вздрогнул, оглянулся и, замерев на минуту, прислушался. И я прислушалась. Тихо. Чуть слышно потрескивали свечи, влажно шлепнулась на стол восковая капля, мягко шелестели, покачиваясь, шторы… скрипнул стул.
– Вы ничего не слышали? – Ижицын выглядел обеспокоенным.
– Ничего.
– Ветер. – Ижицын глядел мне в глаза. – Это всего лишь ветер… Осип говорил, что буря ночью будет, а после бурь обычно затишье… Если сани заложить, то…
Он вымучивал слова и бледнел все больше, и я вместе с ним. Холодно вдруг стало, будто тем самым, ледяным, вьюжным ветром потянуло.
– Наталья Григорьевна, я знаю, что противен вам, что вы любите другого, и, поверьте, будь такая возможность, отпустил бы вас. Я ошибался, когда думал, что время все наладит… умоляю простить. И не прошу большего, чем дружеское расположение… возможность находиться рядом, не вызывая отвращения и ненависти. А если вы когда-нибудь сочтете, что пребывание в этом доме, как и мое общество, чересчур тягостно, я не стану удерживать… достаточно лишь слова и… разводу дать не могу, но обеспечить достойную жизнь… вне моего внимания… назначить содержание. Пожизненное…
– Прекратите!
Он замолчал. Он был бледен той смертельной бледностью, что выдавала страшное волнение и, признаться, пугала меня куда больше слов. Господи, да что же я сделала-то с живым человеком? До чего довела? Коснуться бы… успокоить. А слов не найду. Руку протянула, хотела накрыть его ладонь, как матушка всегда делала, когда утешить желала, а Ижицын отпрянул.
– Не надо, Наталья Григорьевна. Не надо жалеть меня, иначе потом себя жалеть станете… не режьте душу.
Глаза у него светлые, прозрачные, и страшно видеть в них боль и обиду. Я не хотела причинять ему такую муку… я просто не знала, еще не знала, что люблю.
Люблю?
Наверное. Но как теперь сказать об этом?
Ижицын ушел, а я осталась. Три свечи, сгоревшие до половины, средняя чуть подкосилась, склонилась, будто тщась дотянуться до той, что справа, и капала горячим воском на скатерть. Прасковья завтра переживать станет…
Мой ангел по-прежнему дремлет, снова беру в руки, подношу к свету, но на этот раз чуда не случается. Одиноко. До чего же одиноко… и холодно. Верно Савелий говорил про бурю и мороз.
Савелий ушел. А я, наверное, вот-вот заплачу.
И все ж таки катание состоялось, на третий день после того ночного разговора, который я, ложась в пустую, согретую кирпичами, но все одно отсыревшую и неприятную в прикосновении постель, вспоминала. Каждое слово его, и тон, и бледность, и боль, которую ощущала столь же явно, как будто она была наполовину моей.
А Савелий вел себя обыкновенно, вежлив, чуточку смущен, привычно неловок. Мы и виделись-то редко, лишь во время ужинов, долгих и каких-то чересчур уж торжественных. На стол накрывали не в столовой, а в большой зале. Стол под белою скатертью, серебряная посуда, созвездия свечей, живые цветы из оранжереи, и мы с Савелием друг напротив друга. Вежливы, обходительны… до слез, до обиды, точно из этой обходительности стену выстроили.
Сама ведь виновата, во всем виновата, но как быть, как исправить – не знаю.
– Наталья Григорьевна, я буду весьма рад, если вы соблаговолите поучаствовать в катании на санях… Говорят, за городом весьма красиво. – Савелий смотрит поверх меня, оборачиваюсь – за спиною ничего. Никого. Пустота и робкие суетливые тени.
– Буду рада. – Мне хочется сказать совершенно иное, но Прасковья вносит очередное блюдо, на вытянутых руках, чуть накренив поднос влево и раскрасневшись с натуги. Вместе с нею в зал вползают недовольство и раздражение, а мои так и не сказанные слова растворяются в полумраке.
Завтра.
Уже сегодня. Тройка лошадей, под дугою нервно мнет снег тонкими ногами рысак серой масти с белою длинною гривой. И пристяжные хороши – караковые, легкие в кости, приплясывают, трясут головами, и вплетенные в гривы бубенцы отзываются разноголосым звоном.
– Садитеся, Наталь Григорьевна. – Осип в полушубке походил на лохматого медведя, которого я как-то в зверинце видела, такой же крупный и неповоротливый с виду. – С ветерком прокачу… Эх, застоялись, бедолажные, простору хотят.
Савелий помог забраться в сани, похожие на лаковую детскую игрушку и, точно для пущего сходства, разрисованные ярко-лазурными узорами. В меховой полсти было тепло и уютно, и Савелий рядом, ближе, чем когда-либо… держит за руку и говорит что-то, щурится от солнца. А я не слушаю, я смотрю. На него, на небо, на Осипову широкую спину, из-за которой не видно ни дуги с колокольцами, ни лошадей, на невозможно яркие сугробы и темно-зеленую ель со смерзшимися иголочками.
– Вам не холодно? – спрашивает Савелий отчего-то шепотом. Я качаю головой – не холодно, даже жарко… И тут Осип свистит, громко, заливисто, всполохивая примостившихся на березовой ветке снегирей.
– Н-но, лядащие! – Хлыст, разрезав воздух, хлопнул где-то впереди, над лошадиными мордами.
И понеслись…
Сани шли быстро, быстрее, еще быстрее… летела из-под полозьев мелкая ледяная крупа, переливались драгоценною шубой сугробы, а дома, деревья, люди проносились мимо, не разглядеть, зато небо, прозрачно-синее, как Савельины глаза, было близко. Еще немного, и оборвется равнина, кончится земля и серо-караковая ижицынская тройка сомнет копытами облака.
– Эге-ге-гей! Ходу! Ходу дай! – Осип, привставший на козлах, поторапливал лошадей зычным голосом, и те, послушные, бежали еще быстрее.
Город вдруг исчез последними черно-белыми, погребенными в сугробах домами, и теперь снежная равнина виделась мне бесконечной и чудесной.
– Сейчас река будет! – прокричал Савелий, он раскраснелся на морозе и улыбался по-настоящему, по-доброму, так, как никогда прежде.
– По реке шибко пойдем! – не оборачиваясь, добавил Осип. – Лед-то хороший, и коней подковавши… Эге-гей!
Наверное, только теперь, разогретая, распаленная ледяным ветром, я поняла, что живу…
Господи, до чего же хорошо!
– Ходу, ходу! – засвистел Осип и снова хлыстом ляснул, уже отчего-то над моею головой. Страшно. Ижицын обнял, прижал к себе…
– Ходу!
Сани взрезали лед с резким скрежетом, покачнулись, пошли в сторону, переворачиваясь, но рывок – и снова стали на сине-ледяную, бескрайнюю дорогу, окаймленную черными столбами деревьев. Воронья стая вдруг сорвалась с веток, разлетелась в стороны, поганя небо чернотой и хриплым, грозным карканьем. Жутко стало, всего на мгновенье, на один удар растревоженного сердца, но Савелий засмеялся, обнял, прижимая к себе. Щеку царапнуло заиндевевшим мехом шубы, но все одно было хорошо, спокойно, счастливо.
– Эге-ге-гей! Шибче… Эге-гей!