Матвей
Ни телефона, ни работы приличной, ни любовника, вообще ничего яркого, кроме волос, да и те потускнели, и веснушки на носу повыцвели. Обычная серая мышь, неприметная и втайне завидующая всем и вся.
Зато мышь согласилась высушить ботинки, ну да, таким нравится заботиться об окружающих, инстинкт милосердия в них сильнее голоса разума – даже не поинтересовалась, кто он и по какому праву задает вопросы.
Мышь сидела в уголочке, бочком, осторожно, точно опасаясь занять слишком много места, рыжие волосы, заплетенные в короткую тонкую косицу, лежали точно по линии позвоночника, рыжие брови сошлись над переносицей, столкнувшись на складке-морщине, выдававшей глубокую степень задумчивости. Хоть бы одежду поярче выбрала, а то джинсы висят мешком и свитер под стать, и все блекленькое, аккуратненькое, не привлекающее внимания, будто нарочно, чтоб ей спрятаться со своей серостью было легче.
А ведь из-за нее, мышастой, пришлось покинуть теплую квартиру и через весь город переться, и в лужу наступил еще, и носки, подвешенные на протянутой над плитой веревке, смотрелись совершенно по-дурацки.
– Машу? Казину? – Мышь удивленно наморщила лобик. – Да… она ходила ко мне заниматься. Раньше. Давно. А потом перестала.
– Когда перестала?
– Ну, с весны примерно, у нее экзамены переводные, вот на рисование времени и не осталось, а потом мы переехали.
– Мы?
Она смутилась и пояснила:
– Кружок. Вообще-то его только я веду, но привыкла как-то, что если все вместе, то – мы. А что?
– Ничего. Значит, Маша не вернулась к вам? – Матвей подвинулся чуть ближе к плите, из окна ощутимо тянуло холодком, небось окна мышь пока не заклеивала, ждет морозов и мифического «начала отопительного сезона», надеется на батареи, а ему мерзни.
– Извините, может, чаю? – спохватилась Василиса и густо покраснела.
– Если только зеленый. И без сахара. А почему вы сменили место дислокации? ДК от лицея далековато… учеников-то от переезда не подрастеряли?
– Подрастеряла. – Она двигалась шустро и суетливо, как-то совсем уж беспорядочно, хватаясь то за чайник, то за синюю банку фильтра, то за кружки, тут же отодвигая их в сторону, чтобы достать с верхней полки жестяную коробку с чаем. И снова отставляла уже ее и тянулась уже за сахарницей, белой, фарфоровой, с сине-золотой вязью на крышке и отбитой ручкой.
– Зеленого нету. – Василиса продемонстрировала склянку из-под кофе, на дне которой перекатывались три темных шарика, видать, остатки заварки. – Черный будете?
– Буду. – Скорей бы уже она угомонилась, а то мельтешит, с мыслей сбивает. И чайник на плиту поставить так и не додумалась, Матвей, потянувшись, сам плюхнул, благо кухонька маленькая.
– Ой, – Василиса снова покраснела. – Я совсем забыла…
– Сядьте.
Она послушно присела на табурет, ноги вместе, ладошки на коленях, спинка прямая, и рыжая челка почти падает на глаза. А взгляд испуганный.
– Так почему все-таки вас попросили из лицея?
– Ну… кружок по рисованию – несерьезно… мы ведь просто работали, в удовольствие, в городских выставках почти не участвовали, да и посещаемость… кому сейчас живопись интересна? Вот шейпинг или аэробика, или модельные курсы – другое, а рисовать… – она дернула плечиком. – Дети и сами всерьез не принимали. Вот Доната Андреевна и решила – зачем ей студия?
И вправду, зачем держать в школе бесполезную рыжую мышь, которая не приносит ничего, кроме проблем? Хотя и проблем-то не приносит, для этого нахальство нужно.
– Обидно, конечно, там помещение хорошее, с большими окнами, а естественный свет – это очень важно, и… я надеялась, что рисование возьму, Лилия Генриховна в декрет собиралась и…
И на освободившееся место, учительскую зарплату и неплохую, надо думать, прибавку к ней – все-таки лицей-то платный, дорогой – взяли кого-то другого. Родственника, знакомого, родственника знакомой или совсем незнакомого, но пробивного, пообещавшего призы и родительскую признательность за свежеоткрытые таланты юных гениев.
– Фелиция Антоновна заслуженный учитель, ее дети часто выставляются, и Доната Андреевна очень радовалась, когда она согласилась перейти в лицей. – Мышь поглаживала коленки, машинально, сама не замечая того, что делает, будто пыталась успокоить саму себя. Прошлая обида проступила в заострившихся чертах лица и выпяченной нижней губе. – А что до меня, то, если разобраться, я ведь там никто, я ведь по закону и права не имею ни на помещение…
Чайник засвистел, мышь встрепенулась, засуетилась, рассыпая заварку по кружкам и столу, и кипятком плеснула щедро, так что прямо через верх. Неуклюжая.
– А что с Машей? – вдруг спросила она. – С ней случилось что-то, да?
– Да.
– Я так и подумала. – Василиса зеленой, не очень чистой с виду губкой осторожно промокнула образовавшуюся на столе лужу. – Если бы с нею все в порядке было, то вы бы не пришли.
Великолепная логика.
– Маша, она хорошая девочка, запуталась только. Знаете, бывает, что не знаешь, куда дальше. Живешь, живешь, а зачем и для чего? И кому ты вообще нужен? И нужен ли? Она отца очень любила, а мачеху свою, наоборот, нет. Ревновала. Как-то сказала, что если б она умерла, никто и не заметил бы.
– А она говорила, что собирается умереть?
– Так она… – Белая ладошка сжала губку. – Маша умерла, да?
Догадливая. Испуганная. Побелевшая до того, что желтые пятнышки веснушек проступили резко и четко. И губа подрагивает, а рука мнет губку, выталкивая из поролона только что собранную воду.
– Да. Меня наняли расследовать обстоятельства ее смерти. Вот пытаюсь докопаться.
Василиса кивнула, губку отпустила, забыв о луже, села на табуретку.
– Знаете, иногда проскальзывали случайные обмолвки, слова или фразы: на самом деле умирать – это только кажется, что страшно. Я пробовала поговорить, но… Доната Андреевна меня просто не услышала. Точнее, не совсем так. Она сказала, что я живу в придуманном мире и… и не способна воспринимать реальность адекватно, а Валентин Витальевич – человек занятой и не следует его по пустякам беспокоить.
Не следует, послушная рыжая мышь всегда делает то, что велено, и не делает того, чего не велено. А еще мышь – все-таки женщина, хрупкая, маленькая, беззащитная, почти полная противоположность квадратной и пробивной Донате Андреевне. Альтернатива.
Вот вам и уездный роман, с трагедией даже, только в рыжую голову истинных причин директорского авторитаризма не придет. И винить во всем она привыкла только себя, будет вздыхать, удобрять по ночам слезами подушку и добавит к списку немногочисленных грехов еще один, большой, выведенный красными буквами, – «не предотвратила катастрофу».
– Наверное, мне следовало настоять, но… но понимаете, тут с переездом проблемы, и в ДК помещения не было, и лето почти, а меня в лагерь приглашали поработать, на две смены. И… и еще, я не думала, что она всерьез… они ведь специфические, дети…
Ох ты, как Матвей ненавидел все эти задушевные разговоры-признания, сдобренные всхлипами и запоздалыми раскаяниями, непристойными в своей откровенности. И тем более в спину дует. К делу бы перейти.
– Они вообще часто говорят про смерть… это способ жизни такой. – Мышь, позабыв про чай, обхватила себя руками. – Знаете, есть особенная такая культура, специфическая. Готика.
– Как вы сказали?
– Готика. На самом деле не совсем готика. Настоящая – не такая, настоящая – это стиль архитектуры, появившийся в тринадцатом веке… Шартрский собор видели? Хотя бы фотографии? Стремление ввысь, к свету, тонкие стены, почти невозможные по тем технологиям, но существующие, арки, полуарки, пучки колонн и, главное, солнечный свет, который проникал сквозь витражи. – Она уходила в лекцию, слово за слово все дальше от реальности, которая неприятна и назойлива.
– И при чем тут ваш собор?
– Ни при чем, но мне надо объяснить так, чтобы вы поняли. Почему-то именно это слово извратили. Я не понимаю, что такое готика сейчас, но ее вокруг много. – Она наконец вспомнила про чай, и про губку, что так и валялась на столе, и про сахарницу с отбитой ручкой, и про то, что ложечки для сахара нет. Очнулась, опять засуетилась, вытирая, убирая, переставляя, раздражая.
– Что значит – много? – Матвей пощупал носки. Кажется, высохли. А время-то, время – двенадцатый час уже, ему ведь домой еще возвращаться.
– Просто много… вдруг как-то. Письмо это от Милочкиной мамы, потом Ижицын с его домом… тоже готика.
– А что за письмо?
– Так… глупое очень. Готика-готика, черная эротика… дурацкая рифма. – Василиса заправила за ухо выбившийся локон. – Но Милочкина мама рассердилась.
Неужели? Как там, в том послании, найденном в компьютере?
«Готика-готика, черная эротика, нежностью по венам, ласково коснувшись губ, замереть, ожидая последнего вдоха. Поймать. Сохранить. Оправить в серебро и сеть из твоих волос или вплавить в ночь, чтобы навечно, навсегда вдвоем.
Шаг за шагом ты все ближе. Но боишься. Не надо, я поймаю. Я встречу.
Люблю.
Верь мне, пожалуйста».
– Натали, бедная Натали! – Алевтина Филипповна вздохнула, отчего напудренная грудь ее в низком вырезе опасно колыхнулась. – Какой кошмар, какой позор!
Мелкая собачонка с белой завитою шерстью зарычала.
– Тише, Кики, тише… господин следователь не желает нам зла. Если бы вы знали, Егор Емельянович, как мы все радовались этой свадьбе… такая выгодная партия. Пусть странен, но богат и при титуле, и собою если уж и не писаный красавец, то и не уродлив. Конечно, Натали поначалу блажила… она ведь влюблена была.
Алевтина Филипповна перемежала рассказ со вздохами, всхлипами, поглаживанием рычащей псинки по шерсти, но расстроенною совершенно не выглядела.
– К счастью… как нам казалось, к счастью, Полине удалось убедить упрямицу, что любовь – это еще не все в жизни. Полиночка сама когда-то вышла по любви, и чем это обернулось? Тот неудачник, упокой Господь его душу, Полиночкино приданое растратил, своих денег не имел, а долгов наделал со своими прожектами несбыточными, вот и вышло, что после смерти его Полиночке пришлось и дом продать, и драгоценности, и жить скромно… для дочери такого она не хотела. А Ольховский, что ни говорите, – идеалист и прожектер, мигом последние крохи спустил бы… и кто знает, не вышло бы хуже с их браком… и тут я вам скажу вот что. – Алевтина Филипповна наклонилась, отчего вырез ее стал и вовсе неприличным: – Ежели б он не вернулся из Петербурга-то, то глядишь, ничего б и не случилось!
Кики, вывернувшись из рук хозяйки, соскочил на пол и, с рычанием бросившись к Шумскому, вцепился в штанину.
– Кики! – взвизгнула Алевтина Филипповна. – Нельзя! Фу!
Вот мерзкая собаченция, и хозяйка тоже. А штаны чинить придется.
– Бедняжка, он тоже переживает! – Алевтина Филипповна поцеловала болонку в нос. И ведь похожи они, Кики с хозяйкою, оба завитые, надушенные, какие-то никчемушные.
– Не сочтите циничною, – теперь Алевтина Филипповна держала животину крепко, прижимала к бюсту, и Кики от такой заботы подуспокоился, перестал рычать и скалить мелкие беленькие зубки, только глядел недоверчиво. – Если уж Ижицын решился на этот брак, то, выходит, Наталью любил, и сильно любил, а что до его первой супруги, то она б недолго прожила… ну год или два… она ж никому и не нужна, родня-то отказалась, я слышала, будто бы сослали в дом для умалишенных… а значит, никто с ее стороны искать и препятствовать Ижицыну не стал бы.
– В чем препятствовать?
– О Господи, да в повторной женитьбе! Ну умерла бы графиня через год-другой, Наталья б и не узнала о ее существовании, счастлива была бы, муж, ребенок, что еще нужно? А этот объявился, правдолюбец, раскопал… да кому это надо-то? Теперь Натали мертва, Ижицын тоже, их брак сочтут незаконным, ребенку откажут в праве наследования… Кому от этого хорошо?
В круглых болоночьих глазах Алевтины Филипповны искреннее недоумение. Кики, оскалившись, зарычал… вот же гадостное существо.
Мне страшно. Этот страх, беспричинный, неистовый, сидит где-то возле самого сердца, крадет у меня тепло и силы. Даже у камина зябну, вчера так и задремала, с пяльцами в руках, а очнувшись, увидела Ульяну, которая стояла близко-близко и разглядывала меня. Зачем? Про нее говорят, будто ведьма, и я начинаю верить. В этом доме все неладно, поднятые ввысь потолки давят, огонь не греет, свет не приносит облегчения.
Ульяна разложила мне карты, прямо на полу, у самых ног. Ломберного столика, стоявшего тут же, будто и не заметила, она вообще, как мне кажется, мало что замечает, существуя в собственном, недоступном пониманию мире. Выпала смерть, вернее, трижды выпадала, и карлица, кривясь, тыкала в рисованные черепа пальцем да мычала что-то. Вот ведь странность, обычно я всего боюсь, а на сей раз смешно стало, я и рассмеялась, а Ульяна, задрав юбки – манеры у нее ужасные, – спрятала колоду и ушла. Вечером же Прасковья, расстилая постель, нашла в ней карту, ту самую, со смертью. Я до самого утра глаз не сомкнула.
Карту я вернула Уле сама и еще шаль подарила, пусть и не новая, но все ж не такая грязная и заношенная, как та, в которую та кутается. Та взяла подарок недоверчиво и долго вертела в руках, будто решала, что с ним делать, а потом набросила на плечи и заковыляла прочь. Все ж таки странное она создание… я так и сказала Ижицыну, тот же, пожав плечами, ответил:
– Уля добрая.
Вот ведь диковинный человек, где в ней доброта? Уродство одно, перекошенная, перекривленная на один бок, хромая, нечесаная, вечно неряшливая и грязная… Впрочем, разговор этот я затеяла скорее от тоски, чем от желания обсудить Ульяну, просто к слову пришлась.
– А то, что о ней говорят, глупости, – добавил Ижицын, подымаясь из-за стола. Ну вот, снова исчезнет, закроется в своем кабинете, обрекая меня на очередной тоскливый вечер. После той моей эскапады и обвинений Ижицын отдалился, и если поначалу данное обстоятельство несказанно радовало, то теперь мне было обидно, да и скучно тоже. И пускай собеседником он был неважным, но лучше уж его компания, чем и вовсе никакой.
– Полагаете? – Я злилась за то, что супруг мой столь равнодушен и вял, за то, что снова бросает меня наедине с жутковатой темнотою дома, за то, что общество его в равной степени утомительно и необходимо. Господи, да я не понимаю, когда оно стало необходимым и как подобное вообще могло произойти, если я его ненавижу!
А ненавижу ли?
– Вы верите в ведьм? – Ижицын вдруг улыбнулся, как-то иначе, чем обычно, не виновато, испуганно, а по-доброму, по-человечески, что ли. – Вы и вправду верите в ведьм и колдовство?
– А вы нет?
– Нет. По-моему, это как-то… нелогично.
– Вы – материалист.
Он не спешил отвечать, но и уходить не спешил. Он стоял, опираясь руками на спинку стула, и выглядел так… естественно. Куда-то подевалась извечная его неуклюжесть и некрасивость, в зыбком свете, в царстве полутеней Савелий был не графом – сумеречным принцем…
Господи, и придет же в голову подобная чушь.
– Материалист… пожалуй, что и материалист. С другой стороны, разум человеческий, он слишком… слишком… – Ижицын нахмурился, видимо, нужное слово ускользало.
– Несовершенен?
– Скорее уж однобок. Люди либо верят, и верят безоглядно, измеряя всех и вся именно своею верой, либо же принимаются изучать, искать объяснения, и делают это с тем же неистовством и невозможностью остановиться. – Он говорил тихо, но ясно и четко, не путаясь и не запинаясь, как прежде, и это было столь удивительно, что я даже не нашлась с ответом. А Ижицын ответа и не ждал, он вдруг увлекся своим объяснением:
– А если может быть такое, что объяснимое и необъяснимое уживаются вместе, что материалистичность науки не объясняет, но и не отрицает существования неких высших сил? Если выходит так, что судьба наша зависит и от них, и от нас? Если какой мерой меряете, той и отмерено будет… – Ижицын вдруг остановился и покраснел. – И-извините, кажется, я чересчур уж… я иногда бываю… многословен. Не хотел докучать.
Он ушел, а я в тот вечер, сидя с вышиванием, думала про меру, про высшие силы и про то, что какой-то неправильный разговор вышел. Однобокий. И что супруг мой не так и неприятен… правда, только если в беседе.
А Сереженька вот над такими взглядами посмеялся бы… наверное.