Матвей
Осень вдруг переменилась, убрала дожди, расчистила небо, скупо плеснула солнечным светом, холодным, но ярким. И люди, блаженно щурясь, избавлялись от зонтов, шапок, шарфов, расстегивали плащи, куртки, дубленки… доверчивые.
К осеннему теплу Матвей относился с опаской, пожалуй, не любил даже больше, чем дождь, потому как дождь – оно понятно, от него бережешься, а тут вроде бы и хорошо, но попробуй-ка куртку расстегни, и вечером же в горле запершит, а то и насморк с кашлем появятся. Нет уж, пусть и жарко, пусть и катится по спине пот, а шарф царапает шею, но лучше потерпеть, чем потом лечиться.
Искомый лицей располагался в добротном и даже вычурном здании, явно выстроенном еще в довоенное время. Строгие и вместе с тем легкие линии, два крыла, порог с колоннами, чугунные вазы с жухлыми бархатцами и узорчатая кованая решетка вокруг территории. Прелюбопытнейше.
Выложенные плиткой дорожки радовали глаз чистотой, ни окурков, ни оберток от конфет, ни даже запоздалых желто-бурых листьев. Внутри было тепло и даже жарко, узкий коридор тянулся вглубь, туда, где сизо-зеленые стены смыкались друг с другом, поглощая и ковролиновую дорожку, и длинные трубы ламп дневного света.
На дверях директорского кабинета висела медная табличка: «Директор Шакунова Д.А.».
Диана, что ли?
Доната, Доната Андреевна. Редкое имя, красивое, а вот сама директриса не очень хороша.
– Маша Казина? Сложная девочка, очень сложная. – Доната Андреевна к появлению Курицына отнеслась с пониманием.
Ширококостная, широколицая, с черной косой, уложенной вокруг головы, она совершенно естественно выглядела в строгой обстановке кабинета.
– Не буду лгать, что мы ждали чего-то подобного. Нет, конечно же нет, если бы хоть намек… подозрение, с Машей поработал бы наш психолог. Валентин Витальевич великолепный специалист, уникальный в своем роде… нам несказанно повезло… вы не представляете, он чудеса творит. В прошлом году был у нас мальчик, Юрочка Тихомирин, Господи, ну и натерпелись мы от него, хамоватый, наглый, а еще с явными садистскими наклонностями. Представляете, крал из живого уголка мышей, относил в младшие классы, обливал духами и поджигал!
Доната Андреевна поджала и без того узкие губы, отчего квадратное лицо ее обрело черты жесткие и неприятные.
– После той истории мы поставили вопрос об отчислении, так Валентин Витальевич попросил дать ему месяц…
– Помогло?
– Представьте себе, да. Помогло. Оказалось, что Юрочка вовсе не так и безнадежен, стал лучше учиться, в самодеятельности участвует… и этот пример еще раз доказывает, что нельзя спешить с выводами. – Доната Андреевна встала из-за стола. Росту она была небольшого, но при этом умудрялась выглядеть солидно и даже внушительно. Подойдя к шкафу с разноцветными папками, она вынула одну, ярко-красную, блестящую. – Но Маша, Маша – совсем иное дело, признаться, мы были в шоке, когда это случилось. Более того, на следующий же день здесь появился Игорь Юрьевич, принялся обвинять нас, грозился судом.
Доната Андреевна, положив папку на стол, принялась перелистывать содержимое, Матвей не торопил, слушал.
– Ситуация крайне неприятная, прежде всего для репутации лицея… и даже не в суде дело, это совершеннейшая глупость – обвинять школу в собственном недосмотре, но слухи, вы же понимаете!
Матвей кивнул.
– Я пыталась поговорить с Казиным, но он был нетрезв и неадекватен, правда, с тех пор больше не появлялся. Вот, – она вытащила несколько листов, соединенных синей пластмассовой скрепкой. – Это личное дело Маши, но повторюсь, это – единственный случай, когда лицей покидают по… такой причине.
– А по каким покидают?
Доната Андреевна поджала губы.
– По разным. К примеру, родители ученика переезжают в другой город или не способны платить за обучение.
– Дорого берете? – Матвей свернул листики трубочкой и сунул во внутренний карман. Бумага бумагой, но ему живые впечатления нужны, а личное дело он и потом почитает, на досуге.
– Дорого, – с вызовом произнесла директор. – Но мы даем крепкие, хорошие знания… а если кто-то надеется, что, заплатив, автоматически получит аттестат с отличием, то он глубоко ошибается.
– И насколько распространенная ошибка?
– Увы, бывает. Вот, кстати, вы о Маше спрашивали, так она не справлялась. У нас программа повышенной сложности, особенно в физико-математических классах, а у девочки ну совершенно не было таланта к математике. Понимаете, там нужен особый стиль мышления, логика, четкость, холодность, а она – эксцентрична, я бы сказала, даже хаотична, не способна к долгой методичной работе, отсюда и проблемы с успеваемостью. Опять же, когда проводили тестирование, Валентин Витальевич настоятельно рекомендовал поменять Маше профиль обучения, у нее явный гуманитарный склад ума.
– Поменяли?
– Нет, что вы. – Доната Андреевна поднялась, вытащила откуда-то из-под стола ярко-оранжевую пластмассовую лейку и принялась поливать цветы. Занятие тем примечательное, что из цветов в кабинете стояли лишь кактусы, большие, маленькие, круглые, плоские, с длинными желтыми колючками, красными бархатными на вид мушками или и вовсе укутанные в белую паутину. Крохотные горшочки из разрисованной глины стояли и на столе, и на полках, и на подоконнике.
– Вы простите, я, когда нервничаю, сидеть не могу, вот просто не по себе прямо, обязательно должна чем-то заняться, а цветы, они разговаривать не мешают, – пояснила Доната Андреевна, подливая воду под зеленый шар, ощетинившийся желтыми, изогнутыми на концах иглами, похожими на рыболовные крючки. – И Валентин Витальевич говорит, что нужно для релаксации… Так о Маше. Я несколько раз вызывала ее родителей в школу, вернее, сначала Алина Павловна, Машина классная дама, потом уже я.
– Полагаю, безрезультатно?
– Совершенно верно! Точнее, результат кое-какой был, нас посетила Жанна Аркадьевна… – Директриса фыркнула как-то презрительно и совершенно по-женски, что вовсе не вязалось с ее квадратной мужиковатой внешностью. – Не сочтите меня за сплетницу, я понимаю, что в жизни случается всякое, что и второй, и третий, и десятый брак – еще не повод осуждать кого-то, да и поначалу она произвела на меня самое лучшее впечатление. Ухоженна, воспитанна, вежлива… и равнодушна. Вот что меня совершеннейшим образом поразило. Обычно родители, которых вызывают в школу, нервничают, начинают то оправдываться, то, наоборот, хамить, защищая ребенка. Она же молча выслушала, пожала плечами и ответила, что вопрос о Машином образовании ее не касается.
– Может, так оно и было? – осторожно поинтересовался Матвей.
– Если бы. – Доната Андреевна замерла с лейкой в руке, тонкая струйка воды, переливаясь через край горшка, поползла по столу, докатилась до черты и громко закапала вниз, на плотный красный ковер. – Ох ты боже мой, простите, случается… сейчас, только вытру.
На ликвидацию катастрофы ушли доли секунды.
– Вот так, постоянно отвлекусь, и это случается… Я к цветоводству не способна, как и к домашнему хозяйству, а Валентин Витальевич говорит, что дело не в способностях, а в том, что их надо развивать, вот и поставил тут эту… прерию. Нарочно мелкие и много, чтоб дисциплинировать. – Доната Андреевна зарделась. – Так вот, с переводом на параллель. Для этого нужно заявление от родителей, Жанна Аркадьевна писать его отказалась и пообещала передать просьбу и заключение психолога Машиному отцу, но я сомневаюсь, что сделала… Я пыталась дозвониться ему сама, однажды даже получилось, но стоило представиться и завести разговор, как он бросил трубку. Сказал, что некогда ему всякими глупостями заниматься, а над успеваемостью он поработает. Вот уж совершеннейшая чушь! Нет трех минут на разговор, зато есть время на работу. Я вам скажу, в чем эта работа заключалась: ребенка отчитали, пригрозили… ну не знаю, содержание урезать, компьютер отобрать или еще что-нибудь, а вместо этого всего-то и надо было…
– Про перевод Казины не упоминали.
– Не сочли нужным. – Полив последний кактус, плоское, усыпанное мелкими серебристыми волосками существо, Доната Андреевна спрятала лейку под стол. – Это же мелочь, пустяк. Для них. А для девочки общение в чуждом обществе, ежедневный стресс… Извините за резкость, конечно, может, я и не права, но эта история очень уж задела… и репутация опять-таки.
– Спасибо большое. – Матвей поднялся и, потянувшись, пощупал один из кактусов, темно-зеленый, с бордовыми красными пятнышками, похожими на прилипшие к растению кусочки бархата.
– Ой, что вы, нельзя!
Он уже и сам понял, что нельзя, на ощупь пятнышко было колючим, и палец теперь саднило.
– Это опунция, у нее очень мелкие иглы, они обламываются, остаются в коже! – Доната Аркадьевна густо покраснела, то ли от смущения, то ли от возмущения. – Что вы как ребенок, ей-богу!
Она подвинула кактус поближе к монитору.
– У вас все? Извините, но я и так потратила много времени на разговор.
– П-простите, пожалуйста, уже ухожу. – Жутко хотелось сунуть саднящий палец в рот, но это уже совсем неприлично. – А вы бы не могли… не могли бы вы подсказать, кто дружил с Машей… ну из одноклассников?
– Поинтересуйтесь у Алины Павловны, она их ведет. Найдете ее в учительской. Или в сорок шестой учебной аудитории. Только попросила бы вас быть крайне корректным в вопросах, мне бы не хотелось, чтобы о лицее пошли слухи… Господи, да чего там расследовать-то! – вдруг сорвалась Доната Аркадьевна. – Кого расспрашивать? Пусть себя спросят, где были, когда девочка внимания искала! Всего лишь внимания!
– А свадьба-то, свадьба богатая была, наш-то расстарался, наряд невестин ажно из Петербургу выписали, по журналу модному, и прочих платиев тоже. Графиня-то из бедных была, за душою, окромя гордости, ни копеечки, рубашки-то нижние и те он покупал.
– По журналу? – уточнил Шумский.
Прасковья зарделась.
– Ну не знаю, по журналу али нет, но вещи-то все новехонькие, ни разочку не надеванные. Это он так задобрить хотел, ан не выходило. – Она давно уж перестала всхлипывать, изображая горе, и теперь рассказывала о господской жизни увлеченно, радостно и охотно. – Он к ней и так, и этак, а она все носом крутила. Я вот что скажу, это она его до душегубства довела!
– Неужели?
– А то, конечно, какой мужик-то снесет, когда жена в родном-то доме блудит? А еще полюбовника к мужу в доверенные устроила. Граф-то терпел, терпел, все на ответную любовь надеялся, а тут, видать, взыграло… рыжие-то, они горячие. – Последние слова Прасковья произнесла со вздохом и даже затаенною печалью в голосе. Неужто… а почему б и нет? Баба-то молодая еще, в самом соку, круглолица, круглобока, глаз голубой, ясный, а волос, напротив, темный, точно у цыганки. Это из-за платья строгого да платка, почти на самые брови надвинутого, Прасковья выглядела старше и строже, а одень такую в шелка с бархатами – покраше иной графини будет.
– Что? – Точно почуяв недобрые мысли, Прасковья встрепенулась, выпрямилась, спрятала под плат выбившуюся смоляную прядь и, скрестив руки на груди, спешно заговорила: – Наталья-то Григорьевна, вы не подумайте чего, она хорошею была, вежливою. Вот такого, чтоб кричала на кого или там бранилась, – никогда, из другой породы. Если чего не по ней, замолкала, отворачивалась и будто леденела вся. Вот крест на душу, ежели вру, от нее прям так холодом и тянуло… а как с мужем-то встречалась, аж страшно становилось. Другой-то на его месте давно б плюнул или поучил бы уму-разуму, а Савелий Дмитревич терпел, только с подарками все… с подарками… а она и подарки-то не принимала. Спасибо скажет, и велит унесть… только ангелочка при себе и оставила… понравился, значит.
– Погоди, – попросил Шумский. Прасковьина речь виделась ему этаким ледоходом, в котором льдины-слова то норовили обойти друг друга, то сталкивались, то цеплялись, образуя диковинные фигуры, напрочь лишенные смысла. – Ты про свадьбу расскажи, по порядку.
– Про свадьбу-то? – переспросила Прасковья, отчего-то заерзав на стуле. – А что свадьба-то? Говорю ж, богатая…
День выдался солнечный, ясный, преисполненный какой-то невероятной легкости. Прозрачное небо, облака белыми шерстяными нитками, то растянутыми, распростертыми путаною сетью, то сбившимися в лохматые клубки. Воздух дрожал дымом костров – палили осеннюю листву, влажную, поистратившую позолоту в бесконечных сентябрьских дождях и оттого неприглядную, нехорошую. Костров было нежданно много, и дыма тоже, он подымался по-над домами и растворялся в блекло-голубом небе.
– Натали, улыбайся, – велела матушка. В платье темно-зеленого муара она выглядела на удивление хорошо, даже помолодела как будто. – А то люди подумают…
До людей мне не было никакого дела, ни до Алевтины Филипповны с ее болонкою и лорнетом, ни до супруга ее, который явился на свадьбу в мундире и с орденскою лентой, ни до кузины Любоньки, на чьих именинах я познакомилась с Ижицыным, ни до самого Ижицына.
Мне хотелось невозможного – убежать, подняться дымом в это болезненно-прозрачное, будто отмытое оконное стекло, небо и раствориться в нем, чтоб ни следочка моего на земле не осталось, быть может, разве что платье это… белая тафта, шитье серебром, жемчужные пуговки, кружево французское на отделку. И ожерелье в три ряда крупных, с бледно-розовым отливом жемчужин, а к нему серьги – свадебный подарок. По мне, не подарок – откуп за то, чтоб полюбила, как будто бы сердцу прикажешь. Неужто не видит Ижицын, что не мил мне? Ни сам, ни подарки его? Неужто не нашел бы себе иной жены, ведь каждая, та же Любонька с радостью пошла б за богатого.
А я? Я ведь согласилась, и до того, до предложения его, в доме принимала, приветлива была, как матушкою велено, а Сереженька ушел. Бросил меня, и теперь уже как-то все равно, с кем под венец, хоть с Ижицыным, хоть с другим.
Признаться, сама подготовка к свадьбе, торопливая, приправленная матушкиной нескрываемой радостью и нервозностью, которую она пыталась скрывать, прошла мимо меня. Я жила точно во сне, вернее было бы сказать, что именно во сне и жила. Там я была свободна от данного Ижицыну слова, более того, там Ижицына не было, и свадьбы, и портних, и примерок, и ежедневных визитов Алевтины Филипповны, которая то принималась пенять мне за безучастие, то начинала говорить о том, как мне повезло. В моих снах не было даже Сереженьки, равно как и обиды, вызванной тем его письмом. Во снах я была одинока и счастлива, покойна и умиротворенна, я была миром, и небом, и солнцем, и чем-то, что не имеет названия.
Душная церковь, сквозь крохотные, упрятанные под самым потолком окна проникает слишком мало света, чтобы разогнать полумрак, и оттого лики святых кажутся особенно суровыми. Будто и Иисус, и милосердная Матерь Божия в драгоценном окладе, и Петр, сжимающий в руке ключи от Царствия Божия, и иные, чьи имена внезапно вдруг исчезли из памяти моей, – будто бы все они меня осуждают.
За что?
Тонкие свечи, за здравие и за упокой, хор многоголосный тяжестью на и без того придавленную, разбереженную душу, Святое Писание речитативом и сухая и жесткая рука Ижицына… вино из чаши горчит, а проходя третий круг, я споткнулась. На ровном месте. Если б Ижицын не поддержал, упала бы.
Недобрая примета… но я в приметы не верю. Я уже ни во что не верю. Встретившись со мною взглядом, Ижицын робко улыбнулся, и так мне от этой его улыбки мерзко стало, что и словами-то не рассказать. Господи, что же я наделала-то?
– Я уехал тогда. В Петербург. Решил, что если сразу не согласилась, то нехорош. А и вправду, зачем я ей? Кто я? Ни дома своего, ни чинов, ни званий, ни родни, которая помогла бы на ноги стать. Да, я ее любил… ну так разве ж любовь – это много? – Ольховский замолчал. А сердится. Сколько лет минуло, а он все сердится, раскраснелся вон, пошел испариною и даже задышал ровнее, видать, тоже со злости.
Шумский не торопил, а Ольховский не торопился, и когда снова заговорил, то голос его изрядно подрастерял пылкости.
– За письмо то до сих пор себе пеняю. Загулял я тогда, вот и взбрела во хмелю идейка исчезнуть, чтоб помучилась, пострадала так же, как и я, а потом, когда Ижицын от нее отказался бы, вернуться… я уверен был, что откажется. – Сергей закашлялся, сухо, коротко, как-то особенно неприятно. Шумский даже хотел подняться – а ну как заразно, – но потом подумал, что Ольховский на подобное действие и оскорбиться может. Человек-то гордый, даже горделивый, вона как с невестою обошелся.
– Он же граф. Титул. Деньги. На любой жениться б мог… а он Наталью выбрал. Мою Наталью. Я и уехал сразу после письма, чтоб искушение перебороть…
– Какое искушение?
Шумский, преодолевая брезгливость – никогда он не любил вот таких больничных запахов, – склонился ниже. После приступа кашля голос Ольховского стал тих, а речь неразборчива. Видимо, на сегодня допрос придется закончить, а с другой стороны – а ну как помрет ночью, что тогда?
– Вернуться… – Глаза Ольховского пылали чернотой, зрачок разошелся, расползся, вытесняя радужку, от которой осталось тонкое бледно-серое колечко. – Я б вернулся, через день, через два, но вернулся бы… а она простила… и тогда, и теперь… она добрая, настоящий ангел… а я демон… как теперь… быть? Как мне… теперь быть?
Бредит, вот уж нехорошо вышло, а ведь толковый разговор поначалу складывался. Печально… стало быть, не выйдет продолжения беседы? Или выйдет? Кто знает, а вдруг к завтрему снова в сознание придет?
– Она… не любила… врала… и ангел потерялся.
Шумский тихонько вышел из комнаты. Надо доктора найти и горничную прислать, помоложе, пожалостливей. Пускай уж за раненым приглядят.
В доме царила тишина, гулкая, готовая поглотить любой звук, хоть шорох мышиный, хоть колокольный набат… А красиво, может, и вправду у него дар литераторский имеется? Шумский даже остановился перед зеркалом. Нет, не то чтобы в отражении своем пытался найти какие-то прежде неизвестные либо же незамеченные черты – это было бы странно в сорок пять-то лет, – скорее уж попытался представить, как бы смотрелся портрет за подписью «Шумский Егор Емельянович, литератор».
Шумский повернулся одним боком, потом другим, скрестил руки на груди, но вышло не совсем хорошо: пиджак задрался, полы разошлись, а живот, который, чего уж тут скрывать, выдавал человека солидного и степенного, вдруг оказался чересчур уж большим. Нет, лучше, если за столом, чтоб живота видно не было, а так внешность благостная, самая что ни на есть литераторная – баки, отпущенные на английский манер, щедро сдобрены сединою, лоб широк, украшен морщинами, брови, правда, кудловаты, глаз под ними почти и не видно, зато нос с благородною горбинкой…
Нет, портрет надо будет заказать всенепременнейше, и чтоб не хуже того, который внизу висит, графа Ижицына изображая.
Шумский, выходя из дому, даже задержался в сумеречном, холодном – следить за тем, чтоб камины топили и свечи ставили, некому – помещении, пристально разглядывая каждую черточку на лице покойного ныне графа. Портрет-то хоть и талантливою рукою писан, но все одно граф на полотне вышел неказистым, бесцветным и даже будто бы потерянным. Вот только взгляд острый, неприятственный… и улыбка этакая непонятненькая, скособоченная, то ли виноватая, то ли, наоборот, ехидство скрывающая.
А на крыльце, прямо на ступеньках, завернувшись в драную шаль, плакала карлица, горько, беззвучно, вытирая морщинистое личико маленькими кулачками.
– Пойдем, – Шумский протянул руку прежде, чем успел подумать, что станет с этакой красавицей делать.
Карлица отрицательно помотала головою и, скрививши гримасу, замычала. Стало быть, и вправду нема, а жаль – такой свидетельнице цены не было б.
– Пойдем, – повторил Шумский и руки не убрал. Жалко стало бедолажную: куда ей теперь? То ли в дом призрения вместе со старою хозяйкой, то ли на каторгу, ежели родственникам графини в суд подать вздумается. – Тебя Улей кличут?
Та кивнула и вроде как плакать перестала, только губы кривилися от обиды.
– Ульяна, значит. Пойдем, Ульяна, у меня пока поживешь… не бойся, обижать не стану. Хозяйке моей компанию составишь… ты ж привыкла компаньонкою-то быть. – Сказал, и враз стыдно стало, вышло, будто насмешничает. А не хотел Шумский насмешничать, нехорошо это, когда над чужой бедою веселишься, Ульяна же то ли не поняла, то ли по натуре своей была необидчива, но только кивнула и ручонку свою махонькую навстречу протянула. Дитя, как есть дитя… только старое очень.