Книга: Вечная молодость графини. Неизвестная сказка Андерсена (сборник)
Назад: Часть 2 Свет
Дальше: Часть 4 Свет

Часть 3
Тьма

От нее пахло улицей. Опасный аромат, который тревожит, разрушая мир. Прелые листья и влажное небо, что обычно остается по ту сторону стекла; духи и сырая, разбитая каблуками земля. Эти запахи трещинами взламывают плотную вонь формалина и эфира, стирая ноты хлорного очистителя и искусственного лимона.
Кроме запахов Дарья принесла краски. Слишком много красок для того, чтобы оставаться спокойным. Но Адам старался. Он дышал, отсчитывая про себя вдохи и выдохи, и еще не подпускал ее ближе, чем на три шага.
Три шага – его зона комфорта. Так сказал психиатр. Он был непрофессионален и уныл, но в данном случае оказался прав.
– Это ужасно, – сказала Дарья, пытаясь заглянуть в глаза. Адаму пришлось отвернуться. Ну почему всем так важен этот бессмысленный, в общем–то, контакт?
А что до вопроса: то, с общеэтической точки зрения, совершенное неизвестной личностью деяние, несомненно, может быть оценено как ужасное. Вместе с тем профессиональные умения неизвестного заставляли Адама замирать в восхищении.
Совершенство портил лишь разрез, свидетельствовавший лишь о том, что вскрытие проводилось.
– Он добавил мирру и розовое масло. Чувствуешь запах? – Адам решил продолжить беседу. Несмотря на то, что каждый Дарьин визит приносил в мир дисгармонию, она была единственной, с кем Адам вообще мог разговаривать более–менее свободно. Этим следовало пользоваться.
– Запах?
Люди всегда переспрашивают. И еще не обращают внимания на вещи очевидные.
– Запах. Отчетливый. Особенно у ушных раковин и в полости рта. Ее готовили к погребению.
И готовившему было безразлично, что тело сожгут. Либо же имела место некая ритуальность действа, и тогда смысл его лежал в области, отличной от похоронных обрядов.
Мысли свои Адам озвучил, и Дарья, слушавшая весьма внимательно, тут же сделала заключение:
– Он такой же псих, как и ты. Убил девчонку, а потом… потом…
– Забальзамировал тело.
– Да!
Что ж, пожалуй, Адам готов был согласиться. Сложная и трудоемкая процедура была совершена без малейшей на то необходимости. Более того, бальзамировщик пошел на риск.
Зачем?
Мотивы некоторых человеческих поступков ставили Адама в тупик.
– Ты мне поможешь, – сказала Дарья, стягивая перчатки. – Только идем отсюда! И свет не выключай, слышишь?
Она говорила громко, и Адам вздрагивал от звука этого голоса, но неприязни или желания спрятаться не возникало. Психиатр усматривал в этом несомненные признаки выздоровления, на самом же деле Адам просто привык к Дарье.
Он с детства приспособился привыкать.
Поднялись в кабинет. Дарья шла первой, через каждые три шага останавливалась, оглядывалась и, убедившись, что Адам идет следом, отворачивалась. Ей было страшно.
Большинство людей боится смерти. Или своих о ней представлений.
В кабинете Дарья огляделась, повела носом, сделавшись похожей на собаку, и велела:
– Кофе дай. И с сахарочком. Ну ты знаешь.
Адам знал. И она знала, что не стоит приближаться, когда он становится к плите, пусть даже плита электрическая и спрятанная в одном из ящиков дубового комода. В соседнем ящике пряталась сковородка с мелким речным песком, банка с зернами, ручная мельница и набор склянок с приправами.
– По–турецки, – заказала Дарья, забираясь на диван с ногами. Бесцеремонно встряхнула плед и, зевнув, заметила: – Может, я тут останусь?
– Это было бы…
Ужасно.
– Да ладно, не дергайся. Не собираюсь я нарушать твой уют своим присутствием. Но вот кофе охота взаправду. И пока ты будешь варить, я тебе расскажу… нет, не сказку, хотя как посмотреть. Слушай, что ты думаешь про Красникину? Про Алину, – уточнила Дарья, хотя Адам и без того понял. Все–таки Янкина сестра – взбалмошная и несколько непоследовательная особа. Только что хотела рассказывать сама, и вот уже спрашивает его мнения.
А психиатр утверждал, будто Адам не способен составить адекватное мнение о людях, поскольку не в состоянии оперировать нелогическими аргументами.
– Она носит кольцо.
Кофейные зерна источают одуряющий аромат, но этот запах приятен.
– Кольцо? Да она десяток колец носит!
– Она помнит, что была бедна. И думает, что другие тоже помнят, что она была бедна. Возможно, зарабатывала мытьем посуды, поэтому тогда не могла носить кольца. Следовательно, пытается скрыть прошлое и надевает очень много колец.
Мельница поворачивается в руке, узкие лезвия ломают скорлупу зерен.
– Не серьги. Не браслеты. Не ожерелья или броши, но кольца. Платина с изумрудом квадратной огранки. Белое золото с темным жемчугом. Желтое золото с алмазом в стиле бриллиант и еще одно, тоже с алмазом, но желтым, на тридцать две грани. Сапфир. Она или не знает, что такие камни не принято сочетать, равно как и металлы, либо делает это сознательно, подчеркивая свое нынешнее положение, которое дает ей возможность встать над общепринятыми правилами.
Мельница проворачивалась с каждым разом все легче, песок накалялся, темная джезва стояла на срезе темного агата.
– И серебро. Простое серебро без камней. Ободок в три миллиметра, украшенный орнаментом. Это кольцо старое и дешевое по сравнению с прочими. Но Красникина его носит, не снимая: кожа выше и ниже припухла.
Вода накрывает кофейную пыль в бронзовой чаше. Джезва выдавливает ямку на песке, и тот недовольно шипит.
– Предполагаю, оно имеет некое символическое значение.
– Или она просто не может снять, – возразила Дарья.
– Если бы проблема была в размере, кольцо просто распилили бы. Но его берегут. И прячут среди других колец. Почему – не знаю. Символ? Напоминание?
Вода медленно доходила до кипения. Скоро кофе будет готов. Затем выпит. После чего Дарья откланяется и исчезнет на месяц–два. Будет одиноко.
Адаму не бывает одиноко.
– А ее… семейка. О них что скажешь? – в голосе Дарьи появились знакомые ноты азарта, как тогда, когда они втроем играли в рулетку. В тот раз победила Яна, и Дарья расстроилась.
Но сейчас все иначе.
– О них… сложно сказать. Они люди. А людей я плохо понимаю.
Водяная гладь задрожала, готовясь выплюнуть стаю пузырьков.
Мамуля с папулей опять срались. Это было скучно, но Анечка продолжала слушать, потому как заняться больше было нечем. Ну не уроки же учить на самом–то деле!
Вытащив из вазы подвявшие лилии, Анечка запихнула их в мусорное ведро. Воду она вылила в унитаз и, прополоскав вазу, тщательно вытерла полотенчиком. После чего отыскала розетку и накрыла ее стеклянным колпаком. О данной методе рассказывал Кузька и в грудь себя бил, клянясь, что круче нету, но опробовать на деле у Анечки руки не доходили.
И вот дошли.
– Прекрати скулить! – шипела маменька, и голос ее, проникая в узкую щель розетки, заставлял вазу дрожать. А и вправду прикольно. – Мы должны действовать вместе. Или ты подтвердишь мои слова…
– Или что? – папенька сердится. Когда он сердится, то краснеет, причем только лицом, шея же остается белой, да еще и с полосочками–складочками, в которые забиваются катышки от свитера.
– Или я обойдусь без тебя!
– С ума сошла?!
И давненько. Они все тут крышей двинулись. Только одна Анечка нормальная.
В дверь постучали. Анечка еле–еле успела убрать вазу за спину, прикрыв свитерком, как в комнату заглянул Серега:
– Чем занимаешься? – спросил он, протискиваясь в щель. Еще один придурок. Мог бы дверь нормально открыть и войти. А мог бы не открывать и остаться за порогом.
– Ничем, – сказала Анечка, поднимаясь с пола. – Просто вот… думала пресс покачать.
– А чего не в спортзале?
А того! Ишь любопытненький выискался!. Вон как глазками по комнате шарит.
– Лениво, – Анечка мысленно прикинула, как бы поскорее выпроводить братца. – Да и уроки…
– Обождут.
Что–то новенькое. До того он вечно зудел про то, что надо учиться, и учиться хорошо, и маменька ему поддакивала, и тетушка тоже…
– Такое дело, – Серега присел на банкетку, вытянув ноги. – Ты ж с Капуценко в одном классе, так?
– Ну.
– Не ну, а «да». Или «нет». В данном случае первый вариант, поскольку вопрос риторический.
– Иди нафиг!
Учить он будет. Небось за другим пришел. Прижали его из ментовки? То–то же!
– Ладно, извини. Забылся, – Серега быстренько соскочил с базара. – Учить не буду. Обещаю. Я вот спросить хотел… ты же с ней не особо дружила?
– Не особо.
Да и кто с этой коровой дружил? Надька разве что, ну да она сама такая же, как Капуценко – неудачница. Вот и сбились в стадо.
– Просто… просто ходит слух, будто это я Машку убил. И пусть это бред полнейший – сама подумай, зачем мне ее убивать?..
…а кто тебя, психа этакого, знает?
– …но все равно неприятно. Еще сюда придут, тетку мучить станут, а ей и без того хлопот предостаточно.
– Или дело заведут, – Анечка стянула атласную подушку и села на нее. Неудобно. – У них же это запросто. Чего настоящего убийцу искать, если на тебя повесить можно?
– Точно! – Серега клюнул на приманку. – Потом, конечно, разберутся, но ведь нервов потреплют изрядно.
И поездочка обломается. Плевать Сереге на Машку Капуценко – да и кому не плевать–то? – его Англия, из–под самого носа ускользающая, волнует. И Анечка в кои–то веки понимала брата. Хотя не сочувствовала.
Наоборот, настроение улучшалось.
– Ну и я попросить хотел, – Серега сгорбился, опершись локтями о колени. – Если вдруг тебя спрашивать станут, скажи им, что я с тобою в тот вечер был?
– Скажу, – пообещала Анечка, прикидывая, что, наверное, и вправду скажет. Сначала. А потом… потом случайно проболтается кому–нибудь.
Например, Кузьке.
Всем известно, что влюбленные девушки голову теряют. Вот и Анечка потеряет…
Алина перебирала украшения. Она достала из сейфа все пять шкатулок, расставила на круглом ломберном столике и, откинув крышки, разглядывала содержимое.
Конечно, все самое ценное хранится в банковской ячейке, но…
Алмазная змейка обвила запястье, чтобы стечь на темную поверхность стола. Рядом легла широкая цепь с нарочито массивными звеньями, в которых проблескивали синевой сапфиры. Платиновой же паутиной Алина любовалась долго. Вертела и так, и этак, подставляя под жесткий свет лампы, и тогда алые рубины вспыхивали злым сиянием.
Темный жемчуг скушен.
Белый – скушен еще более.
Кольца россыпью, такие разные и все же одинаковые.
Браслеты. Подвески. Броши. Медальоны. Холодный металл ласкает пальцы, острые грани камней норовят царапнуть, свет их завораживает.
Но вот шкатулки опустели, и содержимое их Алина с раздражением отодвинула в сторону. Что–то, кажется, упало, утонув в высоком ворсе ковра. Потом отыщется.
Каждую шкатулку Алина осматривала с куда большим вниманием, чем драгоценности. Она вертела в руках, трогала крышку, дергала, пробуя на крепость, простукивала стенки и даже пыталась узким ножом для бумаг поддеть подкладку. Когда не удавалось, с раздражением отбрасывала и бралась за следующую.
Пусто. Здесь не должно быть пустоты. Или то, что она ищет, спряталось в ином месте?
Алина встала и, кое–как распихав драгоценности, прошлась по комнате.
Стеллаж с книгами. Там? Возможно. И толстые тома полетели на пол. Гневно хрустели переплеты, шелестели страницы, рассыпая облака пыли, тускло лоснились страницы… Снова пусто!
Тогда мебель? Столик или секретер, дразнивший обилием ящиков и ящичков? Но каждый исследован давно и со всем тщанием. Кровать? Тайна скрыта в резных столбиках, на которых лежит бархатная шкура балдахина? Нет, их она давно изучила. Зеркала? Вазы?
Раздражение наваливалось, требуя немедленного действия. И Алина, мечась по комнатам, просто выворачивала вещи на пол. Когда же, остановившись и успокоившись, перевела дух, то села и заплакала.
– Исчез! – крикнула она отражению. – Он опять исчез! Проклятый гребень…
Степушкина жизнь наладилась. Отойдя от потрясения, каковое он испытал на вокзале, Степушка привычно наведался в церковь, сунув бабке не обычный полтинник, а солидную пятисотенную купюру. Еще он постоял перед алтарем, прошелся вдоль стен, старательно пригибаясь под тяжелыми взглядами святых, и прочел молитву.
Полегшало.
Из церкви Степушка прямым ходом двинулся в супермаркет. Он долго ходил вдоль полок, разглядывая уже не иконы, но товары. Снимал с полок разноцветные коробки конфет, щупал сквозь тонкую пленку тиснение, скреб ногтем позолоту и, завидев приближающегося охранника, спешил дальше.
Выбирать было приятно.
И мучительно, потому как деньги, хоть и жгли Степушкин карман, однако же явно не желали оставаться в кассе магазина.
Не конфет бы – растворов купить. И еще инструмента нового, австрийского, на который Степушка на прошлой выставке любовался. Но и Марьянушку обижать не стоит.
В конце концов, Степушка взял с распродажи коробку «Ассорти», слегка примятую с одного угла, полкило красных, морщинистых яблок и бутылку шампанского. Последнее выбирал особенно долго.
Рассчитывался с шиком, кинув на пластиковую тарелку вторую пятисотку. И свысока глядел на кассиршу, пока та колупалась, выискивая сдачу. Дура насыпала монет.
Ничего, тоже деньга и ничем не хуже прочих.
Продолжая шиковать, домой Степушка поехал на маршрутке. Глядел в окно на серый город, изрядно побитый дождем, и думал о том, как радостно встретит его Марьянушка, как станет улыбаться и приговаривать, что Степушка – кормилец. А он, лоснясь от удовольствия, денег не даст.
Бабе деньги давать – дурное дело…
Марьянушку встретил во дворе. Шла с ведрами, полными скрученного, мокрого белья, которое еще исходило паром. Улыбнулась широко, и лицо ее круглое стало еще красивей.
– Это тебе, – сказал Степушка, протягивая пакет. – От меня.
Марьянушка поставила ведро, вытерла руки о живот и только потом приняла. Глянув внутрь, вздернула широкую смоляную бровь и скривилась, словно от кислого.
– Домой неси, – велела, снова ведро поднимая. – Я скоро.
Ключи на веревочке повесила на шею.
– Я к себе, – ответил Степушка. – Переодеться…
По лестнице взбегал, как молодой, сердце в груди пело, душа предвкушала праздник. Теперь–то все будет иначе… все…
Девка сидела на подоконнике и ела мороженое. Ярко–синее пальто ее выделялось на фоне облезлой стены, а оранжевый шарф сполз на пол.
– Ваше? – Степушка шарфик поднял.
– Мое, – девка взяла и, запихав в карман, поинтересовалась: – Вы Степаном Заварским будете? Если вы, то я вас жду.
Она облизала пальцы и, скомкав бумажку, сунула ее в тот же карман, что и шарф.
– Поговорить надо.
Степушка сглотнул. Говорить ему не хотелось. У девицы было узкое кобылячье лицо с наглыми глазищами, широкая прорезь рта и упрямый подбородок. И глядит хитроватенько, с прищуром, аккурат как бывшая, когда развестись уговаривала и бумажки свои подсовывала.
Обломалось бывшей: Степушка – не дурак.
И этой обломается.
– Надо чего? – грубо спросил он, прижимая пакет к груди. Тот скользил, норовя сползти и выставить серебристое горло бутылки.
– Поговорить. Для начала. А если не договоримся, то…
…в суд подам, – сказала бывшая и брови сдвинула, а деточки, Степушкина надежа и опора, за мамкины плечи попрятались и оттуда кивали, поддакивая.
Нет, не пройдет нумер.
– …то мне придется написать заявление в прокуратуру о том, что гражданин Заварский дал заведомо ложное заключение, поспособствовав тем самым сокрытию факта убийства гражданки Красникиной, – девица облизнула губы, стирая остатки шоколаду.
– У тебя доказательств нету!
– Спорим, что есть? Ты давай, открывай дверь, не на пороге же нам трепаться. А вдруг кто и подслушает?
Ключи выскальзывали из потной ладони. А после замок заклинило, и Степушка снова взопрел. А девка – гулящая, как есть гулящая! – буравила спину взглядом. Веселилась небось.
В квартиру она вошла первой, решительно отодвинув Степушку в сторону.
– Ну и грязь тут у тебя…
Это не грязь, но бедность. А бедность не зазорна. Спаситель тоже беден был, не имел ничего своего, за то и почитаем людями. В богатстве же искушения великие… Степушка, запоздало всполошившись, схватился за грудь, нащупал в тайном кармане тугую пачку и выдохнул счастливо.
– Ну, рассказывай, – девица, не разуваясь, процокала на кухню. От сапожищ ее, вызывающе–красного колеру, на линолиуме оставались разводы, и глядеть на них было горестно.
Она ходит, а Степушке, значит, убирай.
– Нечего рассказывать, – буркнул он, пристраивая пакет в шкаф. Дверца, как обычно, взвизгнула, прочертив углом широкую дугу.
– Как – нечего?
– А так! Чего приперлась? Денег хочешь? Фиг тебе, а не денег! – теперь Степушка видел перед собой изуродованное жадностью лицо бывшей супружницы и с наслаждением крутил фиги, тыча в харю.
Харя хохотала.
– Значит, жадность… а ведь зарабатываешь ты не так и мало…
…только по суду треть на алименты забирают, оставляя Степушку в нищете корчиться.
– …слушай, паскудник, – девка вдруг оказалась до того близко, что в нос шибануло запахом ее духов, гнилостно–сладковатым и развратным. И наглая тварь схватила Степушку за отвороты куртейки и, подняв безо всякого усилия, тряхнула. – Я все равно доберусь до правды. И сядешь ты при этом или выкрутишься, меня волнует мало. Девчонку убили. А ты, зная про убийство, помог его скрыть.
Грешен. Как есть грешен. Прости Господи ничтожного раба твоего…
– Ты… ты не понимаешь, – вывернуться из рук ее не получалось. Костлявые пальцы оказались цепкими, а тощая на вид баба – удивительно сильной.
– Объясни.
Она поволокла Степушку на кухню, вновь презрительно скривилась и, швырнув его на старенький диванчик, заметила:
– Ремонт сделай!
Легко ей сказать – «сделай» – а где деньги взять? Ремонт, он копеечку тянет. Да и Степушке и так ладно, а кому не по вкусу, пусть сам и делает.
– Ты думаешь, тело сожгли? – девка, пройдясь по кухне, взяла со стола газету – почти свежая, только–только принес из магазина, где раздавали бесплатно – постелила ее на табурет. Сама же села, вытянув длиннющие ноги. Потянула руки к чучелу кошечки, которое Степушка почти закончил – осталось глазки доработать – но цапать не стала. Заговорила:
– Так вот, его не сожгли. И в любой момент мы можем предъявить на экспертизу. И экспертиза эта подтвердит, что ты, Степан, оказался сволочью и мздоимцем. И если первое ненаказуемо, то за второе тебя точно посадят.
Пугай, пугай… не такие пугали! Нету у нее ничегошеньки и быть не может, потому как человечек, Степушкину душу с пути истинного совративший, серьезен весьма. И раз обещал он, что следов не останется, значит, так оно и есть.
– Значит, мы храбрые. Кто бы мог подумать! – девка потянулась по–кошачьи. – Ну зато мы еще и жадные. Сколько ты хочешь? Тысячу? Пять? Двадцать пять? Называй свою цену – заплатят.
Сердце болезненно ёкнуло в груди. И ведь правду говорит. Заплатят. Двадцать пять тысяч… и вряд ли речь о рубликах. А если вдвое больше? Или втрое?
– Так от чего она умерла? – девица придвинулась близко–близко, вперилась в его глаза и, облизнув губы, хотя шоколаду на них уже не осталось ни крошечки, шепотом повторила вопрос: – От чего, Степан? Ты же знаешь.
Не поддаваться. От добра добра не ищут.
Или… Степушка закрыл глаза и перед внутренним взором его встал вокзал, раскаленные рельсы и вяло подрагивающая туша поезда.
– Все, чего я знаю, в заключении написано. Почитай. И будь добра оставить меня в покое… немедленно! – Степушка выхватил чучело и отправил в коробку. – Убирайтесь!
И как ни странно, девица просьбу исполнила. Даже грозиться напоследок не стала, только подмигнула так, словно бы давая понять, что видит Степушку насквозь и что непременно вернется, да не одна.
Ничего. Как–нибудь. Господь да охоронит.
Адам заснул сразу. Он знал за собой это неприятное свойство выключаться, лишь коснувшись подушки. И порой жалел, что не страдает, как прочие, бессонницей. Это сделало бы его немного более нормальным.
Другой его особенностью были реалистичные сны. И психиатр – тупоголовый скот – не верил, что подобное возможно, все твердил о травме и живости воображения, каковое не дает Адаму покоя, а следовательно, должно быть заглушено медикаментами.
Но дело не в воображении. У Адама с воображением туго, сны же – воспоминания, что не желают отпускать. В них не происходит ничего, чего не случалось бы наяву.
Вот и сейчас.
Больница. Снег. Белые хлопья кружатся под фонарем. Это не вальс, движения куда более хаотичны, но вместе с тем подчинены сложному ритму ветра.
Снег на ступеньках. Его сметают, трут щетками, размазывая по плитке грязь, выстукивают на щетинистые пятаки ковров и все равно несут внутрь. Следов много. Они теснят друг друга, перекрывая гранями, и злят мрачноватую снулую уборщицу, что недовольно глядит на Адама из–под платка.
Платок красный с черным рельефом узоров.
В больнице пахнет хлоркой, хвоей и лекарствами. Последний запах особенно силен и на какое–то время перебивает прочие. Дезориентирует.
– Адам? – психиатр хватает за руку, трясет, подобострастно заглядывая в глаза. – Дарья предупреждала, что вы придете. Надо же, она отпустила вас одного. А у нас праздник.
Новый год. Сияет серебром пластиковая елка, тускло мерцают шары и ехидно перемигиваются огоньки.
– Идемте, Адам… – голос лечащего врача гулкий, и шаги – шорох–скрип тугих больничных тапочек – заглушают его. Сухо потрескивают, ломаясь, складки на накрахмаленном халате, и визгливо поет оконная рама.
Адам идет. Воздух, ставший вязким, облизывает его, новичка, принимая в стаю. Куда–то исчезает прежняя одежда и появляется новая: байковый халат поверх спортивного костюма. Карманы оттопыриваются. В них лежат пластиковые стаканчики с таблетками.
Адам не хочет пить. Он прячет лекарства, но во сне его попытки смешны.
– Нехорошо, дорогой мой, – психиатр, уже не заискивающий, но вальяжно–насмешливый, грозит пальцем. – Ваш опекун считает, что вам нужна помощь. И вы должны признать, что она права. И вы это признали. Так?
У него привычка: переспрашивать. Он думает, что это – тонкий психологический прием, который заставит собеседника согласиться, но на самом деле выглядит глупо.
Его и прозвали «доктор Так». Есть еще доктор Тук и доктор Стук. Три одуревшие свиньи с дипломами. Во сне Адам ненавидит их ничуть не меньше, чем наяву.
– Иначе вы бы не оказались здесь, – сцепленные пальцы, на большом виднеется старый шрам. Поговаривают, что это сумасшедший укусил доброго доктора.. От зубов шрамы другие, этот же – след от пореза и давний.
– А вы упрямитесь и ваше упрямство замедляет лечение.
Они не лечат. Они делают больно и странно, так, что Адам перестает ощущать себя. Он хотел уйти, когда понял, что спасенья нет, но его не выпустили. Он звал, а Дашка не пришла.
– Мне не хочется применять иные меры, Адам. Но я вынужден…
Кабинет с хлопком выворачивается наизнанку. Там мягкие серые стены в потеках у левого угла. Кровать, прикрученная к полу. Адам, прикрученный к кровати. Прозрачный мешок капельницы и слезы, текущие прямо в вены. Адам чувствует их в себе, как капли кислоты, что разносятся потоком крови, путешествуя по венам к сердцу, а оттуда, со стремительным артериальным потоком – к мозгу и внутренностям. К мозгу больше.
Адам кричит. Его не слышат.
И проснуться нельзя.
– Вот теперь вы стали совсем другим, – доктор доволен. – Вы готовы разговаривать…
Нет!
– …и признать, что…
Это место во всех снах пролетает быстро. И сейчас сжимается в яркую точку, которая вспыхивает солнцем на стрекозиных очках Дарьи.
– Привет, придурок, – говорит она привычное, но не улыбается и это странно. Дарья всегда улыбается. – Мне сказали, что тебя можно забрать и…
Из–под очков текут слезы.
– Почему… почему ты не сказал, чтобы раньше… чтобы я… ты… ты на себя не похож!
Похож. Нельзя быть не похожим на себя. Выражение фигурально и логически лишено смысла вследствие относительной стабильности фенотипа особи. Некоторая же корректировка внешности естественна при изменении параметра веса.
– Заткнись, – Дарья вытирает слезы и говорит: – Пойдем. В твоем царстве тебя заждались.
Просыпается Адам тоже быстро. Просто внутри щелкает, и глаза открываются, а разум начинает анализировать происходящее вокруг.
В трубах слабо шелестит вода: внизу принимают душ. В щель между ставнями пробивается свет. Яркий. Следовательно, пора вставать.
Пульс высок. Сон взволновал, однако по опыту Адам знал: еще полчаса – и сон сотрется из памяти, скрывшись под ворохом новых впечатлений.
Адам встал. Три глубоких вдоха. Три выдоха. Три подхода по двадцать отжиманий. Пятнадцать минут на велотренажере и столько же – на беговой дорожке. Душ. Выход из жилого комплекса в кабинет.
Здесь еще витает легкий аромат кофе и, кажется, Дарьиных духов.
Кажется.
Включить компьютер. Разложить папки. Вызвать Ольгу.
Появилась быстро.
– Вы сегодня что–то заспались, – она старательно улыбалась. – Я уж беспокоиться начала, не заболели ли вы…
Взгляд осоловелый, расслабленный. Юбка слегка мятая. Блузка та же, что и вчера была. Пальцы левой то и дело касаются безымянного правой, словно пытаясь найти отсутствующее кольцо.
– Я был бы вам признателен, если бы вы в другой раз, если случится провести ночь вне дома, прежде чем явиться на работу, привели себя в порядок. Ваше нынешнее эмоциональное состояние не соответствует той роли, которую вы должны исполнять.
Ольгины щеки полыхнули румянцем, рот приоткрылся и сжался колечком.
– Вы… вы…
– Нормальное функционирование всего механизма зависит от точности и качества работы каждого элемента, – сказал Адам. Подобные разговоры ему претили, оставляя подсознательное ощущение, что сказано совсем не то и не так, как следовало. Но иначе он не умел. Психиатр говорил, что иногда полезно притворяться, и Адам пробовал. – Перспектива расставания с вами была бы огорчительной для меня.
Ольга побелела.
– И–извините, – сказала она, пятясь к двери. – Б–больше не повторится! Клянусь!
Его опять неправильно поняли. Печально, но не смертельно.
– Вот, – Адам открыл папку, оставленную Дарьей, и вытащил лист бумаги. – Пожалуйста, свяжитесь с первым городским моргом и купите у них заказ на подготовку к погребению Марии Игоревны Капуценко.
– Купить? Купить у них труп? Но…
– Я имею в виду компенсацию финансовых потерь вследствие расторжения контракта. Еще свяжитесь с родственниками девушки. Выясните их пожелания относительно похорон. Если возникнут вопросы, скажите, что фирма предоставит услуги бесплатно.
– А на самом деле?
– После того как тело будет доставлено, займитесь похоронами.
Ольга все поняла правильно. Выйдя за дверь, она в полголоса сказала:
– Псих!
Возможно, была права. Однако просьба Дарьи о повторном вскрытии была разумной.
– Видишь, – сказал Адам, глядя в потолок. – Я занимаюсь этим делом.
Галина хорошо запомнила день, когда возненавидела сестру. До того Алинка была лишь помехою. Она вечно крутилась у мамкиного шкафа, вытягивала платья, примеряя то одно, то другое. А наигравшись, кидала все или, комкая, распихивала по полочкам. Заставить ее разложить все аккуратнее было невозможно. Подобная же небрежность, которую мама ласково полагала легкостью характера, сквозила во всем. Неряшливые тетради, неисполненные обещания, грязная обувь и плохо заштопанные чулки.
И еще вечные насмешечки над Галининой серьезностью.
Все это не могло закончиться добром.
Тем вечером Галина собиралась на танцы. Она загодя выбрала платье, постирала его, выгладила, сбрызнула юбку антистатиком. Вечером на четверть часа на мороз вынесла, чтобы платье обрело свежесть. Сама же отправилась мыться. После долго крутила волосы на бигуди и еще подшивала некстати порвавшуюся лямку лифчика.
А когда наконец выбралась из ванной комнаты, увидела, что платья нету.
– Алиночка надела, – сказала мама с виноватою улыбочкой. – Ей так хорошо в нем…
И Галине тоже хорошо!
– Надень другое. То, красненькое, шифоновое, тоже неплохо смотрится.
Неплохо – еще не хорошо. Но возразить матери было нечего, да и хотелось найти сестрицу и надрать ей уши, высказать наконец все, что Галина думает.
На подоле шифонового платья сидело чернильное пятно. А третье, из цветастой вискозы, было великовато в груди, на талии же собиралось складками…
Когда Галина добралась все же до клуба, то увидела, что Витольд танцует с Алинкой. И как танцует… черная злоба затопила разум.
Тогда Галина не ушла. Она заставила себя поздороваться и с Витольдом, виновато потупившимся, и с Алинкой. Остаток вечера прошел в стоянии у стены, тогда как Алинка веселилась вовсю.
– Да ладно, не хмурься, – сказала она уже дома, кидая мятое платье в корзину с бельем. – Если он так легко сменял тебя на меня, то и внимания твоего не стоит.
Наверное, она в чем–то была права, но Галина не выдержала. Она кричала, визгливо, сама удивляясь тому, до чего мерзкий у нее голос. Она порвала треклятое платье и зарыдала, когда Алинка только рассмеялась. А мама утром выговорила. Дескать, Галина старше и потому уступать должна. И еще должна прощения попросить за то, что сестре наговорила.
В тот же день Алина пошла с Витольдом в кино, на билеты, которые покупала Галя.
Было горько. Унизительно. Гадостно. И семя злобы с того дня прочно проросло в Галинином сердце. Потом уже, когда Алинка сбежала из дому, Галя немного отошла, оттаяла душой. Она утешала мать, радуясь тому, что в кои–то веки в доме порядок. Она успокаивала Витольда, ни разу не попрекнув предательством. Она строила свою жизнь и впервые никто не мешал.
Правда, жизнь получилась кривая.
И новое Алинкино появление, которое должно было выправить все, только доломало. Кукушка чертова! Галина вздохнула и с ненавистью уставилась на высеребренное блюдо. В самом центре его возвышалась горка липкого бурого риса, украшенная чем–то мелким и зеленым, мерзостным даже с виду.
– Кофе, – рявкнула Галина, и девочка–служанка вихрем унеслась прочь.
Естественно, кофе подали холодный.
Все ненавидят Галю. Даже слуги.
– Галочка, ты здесь? – Витольд сползал по лестнице, забавно переваливаясь с ноги на ногу. Он близоруко щурился, но очков упорно не носил, считая, будто они старят.
Он и есть старик. У него одышка и язва, и сердце при малейшей нагрузке вскачь пускается, и лысина в полголовы, а туда же, в любовнички…
– Галочка, я вот подумал о том, о чем мы вчера говорили, – виновато опущенные плечи Витольда чуть вздрагивали. – По–моему, это все же лишено смысла. Напрочь!
Голос сорвался на визг, и Галина встала. Все. С нее хватит. Она не будет больше спорить, пытаясь показать очевидное. Она… она просто сделает то, что должна сделать.
Галинины каблуки зло стучали по мрамору пола. Пускай. Прочь. Из дому, из поместья, из чужой, одолженной жизни…
– Галочка! – донеслось в спину.
Трус. Кругом трусы и подлецы. Предпочитают спины гнуть да ноги целовать, вместо того чтобы поступить так, как давным–давно поступить следовало. У гаража Галина перевела дух. Собственное сердце ощущалось тяжелым болезненным комом, глаза застило, а в висках трепыхался пульс.
– Машину подать? Куда изволите ехать? – шофер подскочил, подхватывая Галину под локоток. Пальцы его нежно скользнули по руке, и Егор совсем иным тоном поинтересовался: – Тебе плохо?
– Поехали отсюда.
– Куда?
– Куда–нибудь. Лишь бы отсюда.
Он понял. Егор всегда ее понимал лучше, чем кто бы то ни было. И порой понимание такое пугало, иногда же казалось притворным, но Галина гнала подобные мысли прочь.
В машине пахло ванилью, и Егор, не дожидаясь просьбы, открыл окна. Холодный осенний ветер тотчас слизал чужой запах. Хорошо. Зажмурившись, Галина подставляла лицо ветру. Она так и сидела с закрытыми глазами, пока машина не остановилась. Открылась дверца, и Егор протянул руку, помогая выбраться.
Городской пруд. Желтые фонтаны очистных сооружений, тяжелая пена у берегов, три консервные банки и два удилища, торчащие сухими ветками. Замшевые ботиночки тотчас пропитались влагой.
– Зачем ты меня сюда привез?
Галина крепко вцепилась в Егорову руку, но тот вдруг стряхнул пальцы.
– Видишь там? – он указал куда–то в сизую дымку горизонта. – Дома?
Темные горбы в сизом мареве. Они жмутся к земле, стыдясь своей бедноты.
– Я там родился. И вырос тоже там. И выбрался не для того, чтобы туда вернуться.
– Не понимаю.
– Не понимаешь? – Егор схватил за плечи и тряхнул Галину.
– Отпусти!
– Слушай сюда, дура злобная! Ты вернешься и прекратишь копать под сестру. Ты станешь тихой и ласковой. И тогда я тоже буду ласковым.
– А если нет? – злость очнулась, разлилась внутри горячим, безумным.
– Если нет, тогда я расскажу твоей сестричке и о романе нашем, и о копаниях твоих… о документиках, которые ты собираешь. Сына–то не жалко? Каково ему будет?
– Он давно уже не мой сын! И не был никогда! И…
Егор толкнул к машине и буркнул:
– Я сказал. Думай сама. Алина тебе все прощала, но детей тронуть не даст.
Назад ехали молча. Галина думала о том, что в этом мире никому нельзя доверять, особенно людям, которые притворяются понимающими.
В салоне воняло ванилью.
Тело доставили ближе к вечеру. Адам уже устал ждать. Он дважды или трижды дозревал до того, чтобы звонить Ольге или Дарье, но всякий раз, набрав номер, сбрасывал. В конце концов, он выбрался на крышу, тщательно вытер лавку, запорошенную водяной сыпью, поправил сбившийся навес и сел.
Поступок был алогичен.
Сумерки наползали с востока, растягиваясь зябкой пеленой. Они накрыли белые стволы труб теплоцентрали, завязли в лесу многоэтажек, но перебравшись, ринулись на выжженное морозами поле. Темный фургон вынырнул перед воротами, просигналил требовательно. Открыли. По территории машина ползла медленно, и борта ее бликовали светом редких фонарей.
Когда фургон скрылся в норе подземного гаража, Адам встал. Предвкушение работы наполнило его тело звенящей легкостью, голова была пуста и ясна, а кулаки привычно сжимались и разжимались.
Пальцам нужна гибкость.
Спускался Адам по лестнице. Он изо всех сил старался не бежать, но последний пролет преодолел быстрым шагом. Остановился, переводя дыхание, и открыл дверь.
– А это Адам Тынин, – пропела Ольга. – Наш лучший специалист. И хозяин.
Две женщины в черном, похожие друг на друга, как горошины одного стручка, разом воззарились на Адама.
– Это вы будете Машеньку готовить? – всхлипнула правая, прикладывая к глазам черный платочек. Левая осталась неподвижна. Кажется, она плохо понимала, где находится и что вообще происходит.
– Вы уж постарайтесь, постарайтесь, а мы заплатим…
– Все уже уплачено, – поспешила заверить Ольга, потирая руки. Адам машинально отметил новый брючный костюм и темно–синюю блузу. Переоделась? Что ж, он сам велел.
– Мы вот вещи принесли, – спохватилась женщина, засовывая платок в узкий рукав платья. – Машенькины вещи. Тут платье и обувочка, а вот гроб…
– Ольга, будь добра, покажи ассортимент.
И уведи их отсюда. Присутствие дестабилизирует. Особенно этой, молчащей. Она вдруг вздрогнула и, подавшись всем телом, зашипела:
– Убийцы! Негодяи!
– Леночка! – вторая неловко обняла подругу. – Леночка, да что ты такое говоришь!
– Сначала Машеньку убили, а теперь откупиться хотят! Это он! И она! Ведьма! Тварь!
Ольга выразительно пожала плечами и взглядом указала на шкаф, в котором хранилась аптечка. Адам покачал головой.
Ему было интересно.
– Маша, Машенька… говорила ей, что добра не будет… и эта еще заявилась, фифа разряженная. Мол, угомоните вашу девочку, она моему племяннику прохода не дает.
Очень интересно.
– И как угомонишь–то? Я так ей и сказала. А она в ответ: смотрите сами, хуже будет!
– Ой горе, горе! – завыла вторая женщина и, обняв Елену за плечи, подтолкнула к выходу. Ольга двинулась следом.
– Вы ей скажите! Скажите, что этим греха не искупишь! Господь, он все видит!
– Все видит, Леночка, все. И всех накажет.
Эта вторая, так и оставшаяся безымянной, врала. Или знала что–то, что могло пригодиться Дарье, и Адам решился. Дождавшись, когда остальные уйдут, он набрал номер:
– Да? – Дашкин голос был сонным. – Чего надо, придурок?
– Сапоги.
– Чего? – Дарья мигом проснулась. – Какие сапоги? Ты бредишь?
– От «Паоло Биондини». Тридцать девятый размер. Верх – черная кожа. Подкладка – натуральный мех. Каблук – металлическая шпилька. Цена – от семи тысяч рублей.
– Точно бредишь.
– Куплены недавно. Судя по внешнему виду – день или два.
– Кем? – наконец Дарья задала правильный вопрос.
– Близкая родственница Марии Капуценко. Или подруга матери, но тоже близкая.
– И что?
Почему с людьми так сложно? Адам ведь рассказал все, что следовало знать, но Дарья упорно отказывается понимать.
– Юбка и блузка на ней неидентифицируемы. Сумка – кожзам.
– А сапоги от этого… Паоло. Интересненько. То есть денег у нее нет.
– Не было, – поправил Адам. – Но предполагаю, что недавно она получила очень крупную сумму, если часть ее решила потратить на обувь.
– Сапоги, – в трубке что–то звякнуло и зашипело, а Дарья выругалась. – Может, мне приехать? Поговорить с тетенькой, пока она тут…
– Мать погибшей утверждает, что имела беседу с Алиной Красникиной, которая просила оказать влияние на дочь, чтобы последняя прекратила преследование племянника Красникиной.
– Под твою диктовку протоколы писать можно.
– В то же время кто–то выплачивает близкому семье человеку значительную сумму денег.
– А на выходе имеем труп! – с энтузиазмом подвела итог Дарья. – Я приеду.
– Я сомневаюсь, чтобы женщина предполагала смертельный исход. В противном случае она приобрела бы менее вызывающую модель. Металлический каблук весьма бросается в глаза. Если так, то в настоящий момент она должна испытывать страх и угрызения совести, а эмоциональная нестабильность…
– …лучший аргумент для немедленного разговора. Я вздрючу эту стерву, – пообещала Дарья и отключилась.
Адам же, убрав телефон в чехол, сделал заметку в памяти: попросить Ольгу заказать еды. Ночь предстояла долгая.
На свидание Анечка собиралась тщательно. Примерив с десяток нарядов, она остановилась на демократичных джинсиках от «Collins» и ярко–зеленом пуловере, поверх которого надела серый кардиган сетчатого плетения. Волосы завила, взбила и сбрызнула лаком. Губы подкрасила, глаза подвела и, задержавшись у зеркала, вздохнула: все–таки жаль этакую красоту на Кузьку изводить.
Последним штрихом стали духи. Тяжелые, слегка отталкивающие в первое мгновенье, во второе они совершенно завораживали чудесным ароматом.
Белое пальтишко, клетчатый шарф и легкое кепи.
Анечка готова.
Шофер довез ее до центра, высадив у памятника. Кузька уже ждал. В своей нелепой дутой куртке с разноцветными нашлепками он гляделся убого. И шапка эта, что сидит на голове мятым презервативом. И джинсы, уже начавшие оплывать на коленях пузырями. И цветы…
– Как мило, – выдохнула Анечка, касаясь губами щеки.
Мог бы и лучше выбриться. И купить нормальный букет, а не эти перемороженные розы в глянцевой фольге.
– Ты красавица, – выдохнул Кузька.
Еще бы. Конечно, Анечка – красавица. И умница. И точно знает, чего хочет от жизни. И непременно получит, потому что если не получит, то это будет в высшей степени несправедливо. Анечка решительно взяла кавалера под руку. Пацаны на соседней лавке, до того делавшие вид, будто заняты игрою в карты, засвистели.
– Не обращай внимания, – охрипшим вдруг голосом сказал Кузька. – Это так… знакомые… случайно встретил.
Так Анечка ему и поверила. Случайно. Привел, желая похвастать Анечкой. И от этого на сердце тепло. Даже запахи дешевенькой Кузькиной воды и псины не раздражают.
А дальше что? В кинотеатр тащиться и втыкать полтора часа на экран? Или в забегаловке какой–нибудь дешевой торчать, делая вид, что ей это безумно нравится?
– Давай просто погуляем, – предложила Анечка. – Посмотри какой день. Скоро морозы. Снег. Любишь снег?
– Не очень. Уши мерзнут.
Вот придурок, можно подумать, что больше ни у кого уши не мерзнут. Понимать же надо, где уши, а где романтика. Брели по улице. Под ногами хлюпала грязь, норовя пробраться под лаковую шкурку башмачков. Проезжающие машины поднимали фонтаны из мутных луж, скользкие листья ложились под ноги.
– Я тут с дядь Васей говорил, – нарушил молчание Кузька.
– И чего?
Анечка затаилась, изо всех сил делая вид, что на самом деле ей вот нисколечко не интересен ни дядя Вася, ни то, о чем он там с Кузькой говорил. Да и сам Кузька тоже не интересен. Впрочем, последнее было правдой.
– Ну… он сказал, что там мутно все, – Кузька перепрыгнул через разломанный бордюр, плюхнув на джинсики грязью. – И что от тебя мне подальше надо держаться.
– Это еще почему?!
– Ну… тут такое… – Кузька замялся, а после, решившись вдруг, выдохнул: – Это он сказал, а не я! Я так совсем не думаю, вот ни на столечко!
Интересненько выходит. Если не думает, то отчего оправдаться спешит? Анечка остановилась и вырвала руку.
– Рассказывай! – велела она.
– Ну… так он считает, что ты мне не подходишь.
Открыл Америку. Это и барану понятно. Только не Анечка не подходит Кузьке, а он не подходит Анечке. Нюансик, но существенный.
– …что ты себе на уме, и что если хочешь со мной сойтись, то только потому, что выгоды какой–то ждешь. Смешно. Какая тебе от меня выгода?
Именно, что никакой.
– Ты очень сердишься? – вид у Кузьки был виноватый. Шапка съехала на затылок, челка торчала дыбом, а на носу повисла капля. Мерзость какая!
– Не очень, – Анечка мысленно заставила себя успокоиться. – Он же старый. И ничего не понимает. Правильно?
Кузька кивнул.
– И вообще мало кто понимает. Все думают, раз у тетки деньги есть, то и у меня есть. Что живу я на всем готовеньком и в ус не дую… – она пошла, быстро, но не слишком, чтобы разговаривать было удобно, и чтобы Кузька не отстал. Впрочем, о последнем можно было не беспокоиться. Топает, сопит, как слон, и, шапку свою дурацкую сняв, в руках крутит.
– На самом деле попробовали бы они на моем месте…
На свое место Анечка никого пускать не собиралась, но Кузьке–то зачем знать?
– …когда вся твоя жизнь кому–то другому принадлежит. Все вокруг тетечки трясутся, выплясывают. Особенно Серега. Его она любит.
– А тебя?
– А что я? Я так, приложение. Не гонят и ладно. Нет, ну на самом деле она не то чтобы меня не любит. Не замечает, и все. Я попробовала поговорить про нормальную школу или про репетиторов хотя бы, чтоб поступать можно было, а она отмахнулась. Зато Сереге прямая дорога в Англию. Уже все договорено, куплено, решено…
Обида все же прорвалась. Исключительно своевременный момент.
– …мне же тут торчать. Я вообще думаю, что тетечка мне учиться не позволит. Спихнет замуж за кого–нибудь из деловых партнеров и забудет.
– Но это ж дикость!
– Это жизнь, Кузя. Просто такая вот странная жизнь.
Которая вполне бы устроила Анечку.
– Ладно, ты не бери себе в голову. Проблемы чисто мои. И… и я как–нибудь справлюсь. Вообще, я как–то думала из дому сбежать, только потом поняла, что это глупость. И тетечка разозлится. Тетечку злить нельзя.
– Почему? – сухой вопрос, строго сдвинутые брови. Рыцарь готов спасти прекрасную даму из лап коварной ведьмы.
– Потому, что если тетечка разозлится… если тетечка очень–очень разозлится… то со мной будет то же самое, что с Танечкой или Олечкой. А ты ведь знаешь, что с ними случилось, так?
Кузька кивнул. Складки на лбу его, равно как и рассеянный взгляд, свидетельствовали о задумчивости, каковая была прежде Кузьке не свойственна.
– Она их убила? – наконец озвучил он вопрос, помогая Анечке перебираться через лужу.
– Не знаю. Просто они ругались. Много ругались. А потом заболели и умерли… Это ведь странно, правда? И еще неправильно. А куда ты меня привел?
Анечка только сейчас сообразила, что понятия не имеет, где находится. Серым щитом поднимались дома, смыкаясь углами. Тускло сияла парочка фонарей, высвечивая ряд старых машин. Узкую протоку улицы запечатывало низкое здание из белого кирпича.
– Не бойся. Это клуб. Я просто подумал, что тебе может быть интересно. Я тут занимаюсь.
И что делать? Устроить скандал? Позвать на помощь?
– Ничего такого! Ты не думай, я…
– Показывай, – решилась Анечка.
Оставалось надеяться, что показ не займет слишком много времени. Уже хотелось домой.
Как выяснилось, клуб занимал первый этаж и вместительные подвалы домика. Внутри было жарко и шумно. Еще грязно, хотя никто, кажется, грязи не видел. Людно. В основном собрались парни, но было и пара девчонок. Они поглядывали на Анечку как–то искоса, с насмешечкой, хотя смеяться следовало бы ей.
– Здесь я занимаюсь, – с гордостью сказал Кузька, держа Анечку под руку. И сейчас его близость радовала. – Там тренажерка. И зал для самбо, хотя я самбо–то не очень. И еще тир есть, но он ниже и закрыт.
Кузьке кивали, с Кузькой здоровались. Анечку облизывали взглядами и отворачивались, словно она, Анечка, ничего–то не значила.
– А когда получается, то и на площадку выходим. С собаками. Я тебе говорил, что у меня собака есть?
– Говорил.
От лязга, грохота и голосов закладывало уши. Ну и зачем Кузька ее приволок сюда? Лучше бы и вправду в кино повел. Или в кафешку. А собака… подумаешь, собака. Невидаль какая. У Анечки, если захочет, тоже будет.
– Кузь, привет, – девчонка подскочила, плечом потеснив Анечку, сунула в Кузькину руку ладошку, потрясла. – Не думала, что зайдешь. Знакомь. Я Валька.
Скорее Джульетта. Вполне друг другу подходят. У нее широкое лицо с плоскими скулами, нос картошкой и глаза чуть навыкате. Еще веснушки и прыщи, которые Валька прячет под челкой.
– Анечка, – представилась Анечка, раздумывая над тем, что пора бы домой.
– А Кузя мне про тебя рассказывал. Рада встретиться.
В Валечкиных глазах ни тени радости. Скорее злость и обида. Небось тоже сравнила и поняла, что проигрывает. Все проигрывают Анечке.
– А мне про тебя не рассказывал, – Анечка брезгливо пожала потную ладонь. – Приятно было познакомиться. Но мне пора. Тетя будет волноваться. Мне нельзя волновать тетечку. Ты же понимаешь…
Кузька растерянно кивнул. Он что, и вправду думал, что Анечка с воплем радости бросится на шею его подружке? Или что та растает, Анечку увидев? Идиот.
Господи, если бы кто знал, как Анечка устала от идиотов!
Выбравшись из клуба, она с наслаждением вдохнула холодный воздух. Кузька топтался сзади, не решаясь заговорить. Наконец Анечке надоело, и она спросила:
– Чего?
– Ну… Валька и я… мы просто дружим. Вот.
Просто дружим. Какой потрясающий наив! Конечно, Кузька дружит, а вот Вальке совсем не дружбы хочется. И если бы не ситуация, Анечка позволила бы этим двоим разбираться. Они друг другу подходят.
– Тебе не понравилось? – спросил Кузька, совсем понурившись.
– Я к такому не привыкла, – честно ответила Анечка, поправляя беретик. – Просто не привыкла, и все. И… и давай в следующий раз ты ко мне в гости придешь? Если охота, то и Вальку приводи.
Пусть посмотрит на жизнь, которой у нее никогда не будет.
– Я… да. Конечно. Приду.
Конечно, придет, куда он денется?
Закончив вскрытие, Адам сел на стул и, подперев подбородок локтем, уставился на тело. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть лица или сведенных судорогой рук. Он мысленно отбросил все лишнее, известное и соответствующее протоколу, сосредоточившись лишь на том, что в протоколе не значилось.
Волосы.
Ногти.
Зубы.
Затем ладони и ступни. Шея. Мелочи, которые были вполне объяснимы по отдельности и вместе, но вызывали смутное беспокойство. Теория требовала подтверждения. Вероятно, двойного. Следовательно, Адаму вновь придется потревожить покой Татьяны.
Дверь отворилась бесшумно, но легчайший сквозняк выдал входящего. Адам обернулся. На пороге стоял человек, чье лицо скрывала лыжная маска. В руке человека была бейсбольная бита.
– Вы ошиблись местом, – спокойно произнес Адам, разглядывая гостя. Тот постучал битой по ближайшему шкафу. На пол со звоном посыпалось стекло. А производитель уверял, будто стекло небьющееся.
– Сюда иди, – шепотом велел человек, замахиваясь. Адам не сдвинулся с места, лишь вздрогнул, когда лопнуло второе стекло. Хрустнули банки с химикалиями, расплескивая содержимое. Автоматом загудела вытяжка, но запах формалина поплыл по лаборатории.
– Сюда иди, – повторил приказ человек, сделав шаг навстречу.
Адам поднялся.
– Потрошитель…
Хрустят осколки под толстой подошвой ботинок. Пляшет бита в руках. Надо было бежать или хотя бы оказать сопротивление. Однако Адам просто разглядывал посетителя. Рост около метра восьмидесяти пяти. Минус три сантиметра подошвы. Минус два сантиметра шапки, которая сидит неплотно. Вес – килограмм девяносто пять. Если принять во внимание узкие кисти, то телосложение исходно – атлетического типа.
– Ты меня выводишь! – человек пинком перевернул столик с инструментом, воззарился на вскрытое тело и замер. Бита в его руке опустилась, а затем резко взлетела, легла на плечо.
– Не стоит причинять вред телу. Мертвецы беззащитны.
– О мертвецах беспокоишься? Заботливый?
– Если вы повредите тело, это усилит эмоциональное потрясение родственников девушки и может быть чревато судебными исками или же уголовным наказанием.
Человек повернулся к столу спиной.
– А если я поврежу твое тело? Если возьму и… – он, ловко перехватив биту, ткнул Адама в грудь, почти опрокидывая. Затем нанес легкий удар по коленной чашечке. В живот, выбивая дыхание. И снова по ногам. Упав на пол, Адам сжался в комок и прикрыл голову руками.
Печально будет, если гость повредит пальцы.
Пинали. Размеренно. Выцеливая ноги и поясницу, пропечатывая жесткие носы ботинок в кожу, но вместе с тем тщательно рассчитывая силу удара.
– Слушай, ты, – сказал, пытаясь отдышаться. Адам мысленно добавил к легкому ожирению легкую же стенокардию. – Козел. Если ты. Еще раз. Тронешь Ольгу. Я разнесу. Тебе. Башку.
Бита впечаталась в пол в полусантиметре от головы. Треснула плитка, Адам же подумал, что подобный выход весьма привлекателен. Удачный удар, недолгая агония и свобода.
Неудачный удар – и долгая агония, которая закончится параличом и необходимостью существования на больничной койке в постоянном контакте с людьми.
– Понял? – вопрос подкрепили пинком по ребрам.
– Да, – ответил Адам.
– То–то же!
Незваный посетитель ушел, но Адам не сразу решился сесть. Он лежал, привыкая к боли, как когда–то привыкал к лекарствам. Когда же привык – перевернулся на живот. Уперся ладонями в пол, чувствуя, как раздирают кожу осколки стекла. Встал на колени. И снова сел, пытаясь отдышаться.
Наверное, разумно было бы позвать на помощь.
Но кого?
Графиня Надашди
Карлик плясал на углях, высоко подбрасывая факелы и подставляя раскрытые ладони под снопы искр. Лицо его оставалось серьезным и даже скучным, а на шутовском колпаке звенели бубенцы.
– Быстрей! – крикнул Черный бей и швырнул костью. Карлик, ловко наклонившись, принял кость покатым лбом, покатился по полу и задергал коротенькими ножками.
Дети и дворня разразились смехом.
Ференц Надашди оставался мрачен.
Эта мрачность его родилась не в бесчисленных схватках с турками, из которых Черный бей выходил победителем. Не от вида крови или мучений человеческих, но от тоски, родившейся в полумраке супружеской спальни, от любви, то переполнявшей герцога, то вдруг иссякавшей, подобно старому руслу. И тогда душа обнажала трещины, язвы и старые раны, в которых копошились черви недобрых мыслей.
В такие минуты Ференц предпочитал напиваться, ибо вино хоть бы и ненадолго, но примиряло с жизнью.
– Ай–да! Ай–да! – заорал карлик и, высоко задрав правую ногу, заскакал на левой, кривой. В одной руке он держал полный кубок, в другой – куриное яйцо.
Вот подбросил, изогнулся, схватив ртом, и сжал зубы. Хрустнула скорлупа – и желтая жижа потекла по подбородку.
– Пшел вон! – рявкнул Ференц, и карлик попятился к двери. Заныли дети, забормотала кормилица, великанша Йо Илона, похожая на всех сказочных ведьм разом, приникла к плечу жена.
Плохо. Стоит закрыть глаза, и все плывет в зыбком мареве света. Не то сполохами пожаров светлеет небо, не то свечей жгут много, дрянных, сальных, от которых копоть и дым. Дым этот глаза застит, а копоть садится на доспехи, забивается в сочлененья плотной коркой. И вот уже не может Ференц ни руки повернуть, ни ногой шевельнуть.
А на него катится, гремя железом, турецкий вал. Щерятся белыми зубами гнусные хари, поднимаются одним движеньем руки, и сполохи расцвечивают алым ятаганы.
Не пройдут!
Напорются на пики. Полягут в волчьи ямы, повиснув на кольях хрипящей мешаниной конского и людского. Уснут под свистящим дождем стрел. А те, которые сумеют устоять, разобьются о цветастые щиты Ференцева войска.
И эхо разнесет в горах гром пушек.
Это было.
Пил Ференцев меч кровь правоверных детей Мурада–братоубийцы. Кромсал, ломал, рубил. И память о подвигах его нашла достойное место. Вечно будут хранить стены замка Шарвар раз и навсегда остановившееся время. И каждый, хоть бы через сто, хоть бы через двести лет, ступив под своды его, увидит, сколь грозен и славен был Черный бей. И скажет: вот человек, не щадивший себя во имя веры.
Там, при Шиссеке, Ференц жил. Ныне же чувствовал себя почти мертвым.
Черны глаза жены, как небо над замком. Как мысли ее. Как тени, поселившиеся в Чейте. Ференц знает имена некоторых. Дорта, Катрина, Йо Илона… но теней много больше.
И крови – тоже.
Порой запах ее доносится исподволь, дразнит воспоминаниями, чтобы тут же исчезнуть.
– О чем грустишь, моя любовь? Уж здоров ли ты? – Эржбета касается губами руки. Она покорна, как покорна зима слабому февральскому солнцу, как буря покорна ветру, а море – кораблю. Она любит его и, верно, в этом удача.
– Просто, – Ференц вырвал руку и поднялся. – У нас опять кто–то умер?
– Всего лишь девка. Дворовая девка. Ее привели цыгане и… она была больна.
Как предыдущая и та, что была до нее, как длинная вереница прочих, исчезнувших в подвалах Чейте. И не оттого ли кажется, будто вино Ференца кровью отдает? Не на запах, но на вкус.
– Крестьяне часто болеют. Тем более бедняки. Они продают своих дочерей и… – голос Эржбеты полон участия и печали. И глаза опустила долу. И руки сложила молитвенно. Но ходят по замку следом за тенями слухи недобрые. Того и гляди, вырвавшись из замка, дойдут до чужих ушей. И что тогда?
Суд будет. Позор. И что позора страшнее – его, Ференца, одиночество.
Сухое русло души наполнялось любовью, она залечивала язвы и заращивала шрамы, она уносила не камни, но рубленые головы татарские и чистые берега прорастали травой.
Его жена прекрасна. И должно ли хотеть иного?
Когда Ференц заснул, Эржбета долго сидела рядом, перебирая пальцами прядки волос. В них уже было изрядно седины, и Эржбета печалилась. Как печалилась она, глядя на шрамы и морщины.
Долгая жизнь прожита.
Сложена она из редких встреч и частых расставаний. Из тоски и ожидания, когда порой начинало казаться, что замок этот – суть клетка. Отдельными, яркими вспышками памяти – визиты в Вену и милость императора, очарованного красотой Эржбеты.
Ей бы хотелось остаться в городе… пожалуй, там все могло сложиться иначе. Но Ференц о подобном и слышать не хотел.
Он сам виноват.
Это он иссушал Эржбету, тянул из нее жизнь, и оттого ей приходилось брать чужую. О нет, Эржбета не винила мужа. Он подарил ей счастье и детей. Прекрасную Анну, задумчивую Урсулу, робкую Катрину и Пала, яростного и свирепого, как отец. В их лицах Эржбета видела себя и Ференца, и сие было чудесно. И верно, не родись она Батори, была бы счастлива.
Накинув на голое тело плащ из белых соболей, Эржбета выскользнула из комнаты. Она не опасалась, что Ференц очнется: травы и вино обеспечат ему сон до рассвета.
Она шла по коридору, и редкие слуги жались к стенам, страшась встретиться взглядом с той, которая поклонялась Дьяволу. Они не знали: не к нему направляла молитвы Эржбета, не ему жертвовала чужую кровь, но богам более древним и терпеливым.
Спустившись по винтовой лестнице, Эржбета повернула запор на тайной двери и толкнула ее. Дверь отошла с тихим скрипом, и затхлая вонь подземелий смешалась с сыростью замкового воздуха. Три свечи стояло за порогом, и три пары хороших, растоптанных сапог. Карлик, дремавший на циновке, вскочил и помог госпоже обуться.
– Все готово, госпожа, – поклонился карлик, и хвосты его шутовского колпака коснулись пола. – Она уже ждет.
– Молодец, Янош.
Карлик появился в замке незадолго до появления на свет сына. Эржбета мучилась беременностью. Ее раздуло, словно внутри был не ребенок, но истинное чудовище. Распухли ноги, выползли вены, и руки покрылись желтоватыми пятнами. Десны начали кровить, а зубы шататься, и Эржбета с ужасом вспомнила щербатый рот матери.
Она мешала травы, молилась, пила свежую кровь и ела сырую печень. Она даже подумывала о том, чтобы извести плод, но испугалась – слишком уж велик он был. И смирившись – чего прежде за ней не водилось – Эржбета принялась ждать родов. Она выходила во двор замка, садилась на скамеечку и просто глядела на дорогу, в мыслях умоляя супруга появиться. А он все медлил и медлил.
В один из таких дней – небо прояснилось, солнце плеснуло света, и птицы запели – на дороге показался бурый от грязи мул, которого вел на поводу горбатый уродец.
– Я шут, госпожа, – сказал он, чудесным образом миновав и стражу, и кольцо из служанок. – Я очень хороший шут, госпожа. Возьмите меня на службу и сами увидите!
– Ты нагл!
– Хорошему шуту подобострастие не нужно.
Карлика звали Янош Ужвари, но откликался он не на имя, которое ненавидел, но на прозвище – Фицко. Он был уродлив, злобен и невероятно силен. А еще по–собачьи предан, хотя и не объяснял, чем Эржбета заслужила такую преданность. Он ходил следом. Сторожил. Приглядывал. Нянчил детей. И уловив тоску во взгляде, спешил рассмешить. Фицко корчил забавные гримасы и ходил на руках, плясал, подбрасывая ножи и после ловя их пальцами за лезвия. Передразнивал голоса. И умел слушать ветер.
Он принес Эржбете мазь из молодых сосновых шишек, шалфея и соли. Он заставил пить молоко, сдобренное бобровым жиром. Он держал за руку, когда начались схватки, и отогнал неумелую повитуху.
Он, а не отец, перерезал пуповину дитяти.
И никогда ничего не просил взамен.
Сейчас он шел, переваливаясь со ступеньки на ступеньку, и с легкостью нес трехрогий медный подсвечник. Эржбета ступала осторожно.
Стар был замок Чейте. Многие тайны берег он, но все, как одну, положил к ногам хозяйки своей. Открылись перед Эржбетой глубокие подвалы и подземелья, иссеченные древними рисунками. Легли под ноги тайные пути. Сами обвили пальцы нити судеб человечьих.
– Будьте осторожны, госпожа, – предупредил привычно Фицке, перебираясь через высокий порог. И навстречу ему шагнула из темноты Йо Илона.
– Все готово, госпожа, – почтительно произнесла она, кланяясь до самой земли.
– Хорошо, – Эржбета подняла руки, и подошедшая сзади Дорта подхватила плащ.
В помещении было жарко и душно. На расставленных вдоль стен треногах пылало пламя, оплывали воском свечи, и огромный каменный таз на полу был полон углей. Девушка сидела возле ямы. Колодки обхватывали ее запястья и щиколотки, а тонкая цепь змеей лежала на плечах.
– Пощадите! – заголосила девушка, пытаясь припасть к полу. Светлые волосы ее разметались по широкой спине, а оттопыренный зад едва не врезался в жаровню. Почему они все столь неуклюжи?
– Ты меня боишься? Посмотри на меня!
Она не посмела ослушаться приказа. Глаза крохотные, а веки распухшие. Плакала. Хорошо. Эржбете нравилось смотреть на их слезы.
– Разве я кого–нибудь когда–нибудь обидела?
Фицке водрузил на голову волчий череп, пришитый к шкуре, а в руки взял костяные трещотки.
– Вы… вы милосердны, госпожа. Вы пощадите меня!
Врет. Все в замке считают, что Эржбета жестока. И правы. Но жестокость бывает разной. Сейчас Эржбете не хочется убивать, и если бы она могла поступить иначе, она бы поступила.
Но Ференц проснется и снова взглянет на жену. И что он увидит?
Лицо утопленницы?
Нет.
– Не бойся…
Тени на стенах передразнивали шута.
– Я просто расчешу тебе волосы… ты очень красивая девушка.
Голову ей тщательно вымыли, избавляясь от блох, и высохшие волосы сбились колтунами. Но девица терпела, только крепче сжимала зубы, когда гребень выдирал клоки из гривы.
Терпи. Ты будешь красивой. И Эржбета тоже.
Навсегда.
И в этом сила молодой луны. И слово, сказанное в темном лесу. Пусть слышит земля, и вода, и ветер. Пусть слышит темноликий бог, который есть Птица и Камень и Дерево.
Когда Эржбета закончила расчесывать волосы, девица лежала на полу, горячая, как само пламя. Широкая спина блестела потом, и карлик, жадно облизываясь, уже вступил в круг.
Голый, он был совершенно отвратителен.
– Не останетесь, госпожа? – спросил он сипло.
– Нет.
Скоро рассвет. И Эржбете нужно вернуться. Она ведь хорошая жена. Она не заставит супруга испытывать ненужные волнения.
Утро Эржбета Батори встретила перед зеркалом. Она поставила его у окна, чтобы первые лучи, скользнув по полированной бронзе, стерли старое отражение. Но на этот раз небо было хмурым, и солнце, вытертое простынями туч, светило слабо. Бронза поблескивала, черноглазая женщина, запертая в глубинах металла, была печальна. Распущенные волосы ее темным покрывалом лежали на плечах, белых, словно молоко. Изысканный гребень скользил по прядям, вычесывая седину.
По крови разливалось такое знакомое, сладкое тепло.
Вот только хватит его ненадолго.
Эржбета уже чувствовало, как покидает тело, уходя сквозь мелкие поры в белой коже, вымораживаясь и вымораживая. Еще день–другой – и руки перестанут гнуться, превращаясь в чудесный германский фарфор. А кожа уподобится старому пергаменту, присыпанному меловой пудрой. Одно неосторожное прикосновение – и пудра останется на пальцах.
Прежде тепла хватало на месяцы.
Сейчас – на дни.
Это Ференц его пьет. Жадными губами, грубыми руками, требовательностью своей и ложной любовью, которая не должна угаснуть в глазах его.
Отложив гребень, Эржбета поднялась. Она ступала бесшумно, и лишь борзая сука, любимица Ференца, подняла голову, оскалившись. Эржбета покачала головой, и сука отползла под кровать. А Ференц снова одеяло сбросил, разметался, словно в горячке. Смуглый. Исшрамленный. Мучитель ее.
Хоть бы раз, когда тепло ушло, глянул с любовью…
Эржбета присела на пуховую перину и коснулась лба мужа. Он открыл глаза и руку перехватил.
– Ты скоро уедешь, – сказала Эржбета. – Я чувствую, что уедешь.
В сонных глазах его тоска по свободе.
– А я буду ждать. Я всегда тебя жду. Я не такая, как другие… другие Батори.
– Знаю. Это потому, что ты – Надашди.
– Да.
Почему у Эржбеты не получается согреться его теплом? У Фицко выходит. У Дорты тоже. И даже великанша Йо Илона нашла себе любовника и хвасталась, будто бы он настолько горяч, что иного и не надо. А вот Эржбете холодно.
– Я боюсь за тебя, – Эржбета протянула руки к мужу, но тот отмахнулся. Спросонья, с мутной после вина и трав головой, он бывал груб.
– Нечего боятся.
– Ты ведь не становишься моложе, а наоборот… и если вдруг…
– Замолчи, женщина!
Он всегда был суеверен. Или скорее отголоски старой веры, жившей в жилах Надашди, прорывались сквозь сонмы молитв. Но сейчас Эржбету это скорее радовало.
– Я хочу тебя защитить, – она подала таз с водой и сама лила на руки из кувшина, пока Ференц умывался. А потом вытирала и расчесывала путаные космы деревянным гребешком, доставшимся Ференцу от матери.
Ей бы понравилось.
– Я узнала, как сделать амулет. Очень хороший амулет.
– И кто тебе сказал?
Йо Илона, говорившая на чужом, певучем языке и рассказывавшая страшные сказки про говорящих волков и мертвых девиц, которые вставали из стеклянных гробов, чтобы пить кровь. Йо Илона знала много чужих тайн. А что не знала она – знал Фицко. Или Дорта. Или сама Эржбета.
– Не важно, – ответила она. Волосы Ференца были жесткие, словно конский волос. – Нужно взять пташку. Маленькую и обязательно черную, чтобы без единого белого перышка. Положить эту пташку в мешок и забить белой тростью. А когда умрет – сцедить кровь.
Ференц слушал внимательно, но нельзя было понять, примет ли он подобный рецепт.
– И эта кровь будет иметь силу такую, что если капнуть ею на врага или на одежду врага, то этот враг никогда и ни за что не причинит тебе вреда.
– Предлагаешь обрызгать турецкое войско вороньей кровью? Ворон на всех не хватит! – Ференц рассмеялся, и смех этот растворил его дурной настрой, как уксус растворял жемчуг. – Все ж – таки вы, бабы, горазды придумывать всякие глупости.
Может быть, но главное, что Ференц снова счастлив.
– А если хочешь кого забить, то лучше на охоту поедем.
– Конечно, – согласилась Эржбета. – Ты же знаешь, что я люблю охоту.
Он уже забыл о жене и ласкал псицу, что крутилась под ногами, тыкалась острой мордой в колени и виляла хвостом.
Если отравить ее, Ференц огорчится.
И охотницей псица была знатной.
Всадники разошлись веером, пустили коней вскачь по узким тропам, вехами на которых возвышались огромные валуны. И крик людской встревожил тишь редколесья. Захлопали крылья, зазвенела тетива, и черная птичья туша рухнула в кусты.
Эржбета засмеялась и подхлестнула кобылу.
Здесь, в лесу, была свобода. И жизнь. И тепло, для которого не нужен гребень. Здесь земля ложилась под ноги коня, а деревья раскрывали над головой зеленые шатры. В просветах их проглядывало небо, расшитое узорами облаков.
С визгом рухнул на землю охотничий сокол Ференца и поднялся с куропаткой.
Хорошее начало.
Кони становились на шаг. То тут, то там, вспугивая дичь, звенели голоса собак. Вот выскочила рыжая косуля, чтобы упасть на третьем прыжке. Широкая стрела вошла в бок, пробив легкое, и псы, окружили добычу, рыча от жадности. А два кобеля – бурый метис и здоровый дворовой кобель, увязавшийся за всадниками – подрались.
Они кружили, сходясь, словно в танце. Скалили зубы, роняя на землю нити слюны. И кобель не выдержал, кинулся, норовя опрокинуть соперника.
Не вышло.
Волчак крутанулся на месте, пропустил дворового мимо и сам полоснул клыками по плечу. Правда, выдрал лишь клок грязной шерсти.
Всадники, подтягиваясь, останавливались. Кони храпели и трясли головами, люди переговаривались, а появившегося псаря, вздумавшего разнимать, перетянули плетью.
Знатная забава.
Кобели вновь сцепились. Слипшись грудью, упершись задними лапами в землю, они грызлись и хрипели, драли друг дружку. Пена мешалась с кровью, липла к шерсти.
И Эржбета не могла отвести взгляд от рассеченной пасти метиса.
Вот он попятился, позволяя вытеснить себя за круг, и люди засвистели, заорали, понукая к драке. Люди думают, что пес ослаб, на самом деле он просто умный.
И когда противник, чуя близкую победу, попробовал навалиться всей лохматою тушей, метис выскользнул и, оказавшись сбоку, вцепился в лапу. Сжались челюсти, захрустела кость, завизжал истошно дворовый кобель. А челюсти метиса уже сомкнулись на глотке. И давили, пока не выдавили жизнь из наглеца.
Эржбета смотрела в желтые собачьи глаза. Смерть была прекрасна.
– Вперед! – скомандовал Ференц, и снова захлопали кнуты, гуляя по конским крупам. Серыми перепелками прыснули из–под копыт крестьяне, потащили собак и повозку с соколиными клетками.
Быстрей!
Веселей!
Сильней!
Метис шел рядом с Эржбетой, и кобыла, всякий раз вдыхая полуволчий запах, вздрагивала. А всадница, поглядывая на морду зверя, облизывала губы. Казалось, что не у него – у нее они в крови.
Спустившись в долины, рассеченные клинками ручьев, охотники выпустили птиц. Серые тени их слились с небом, чтобы спустя минуту–две рухнуть вниз, спеша опередить один одного. И снова подняться.
Добычи было мало.
Ференц мрачнел. И рыжая псица, взятая им в седло, тоже гляделась печальной. Она–то первой и почуяла настоящего зверя. Псица залаяла, закрутилась, норовя спрыгнуть на землю, но под тяжелой хозяйской рукой затихла. И прочие тоже смолкли, прижимаясь к земле.
Зверь шел. И под ногами его дрожала земля. Трещал кустарник, и раскачивались вершины тонких осин.
– Копье! – рявкнул Ференц и требовательно вытянул руку.
Копье поднесли. Одно из трех, подаренных Эржбетой. Толстое древко и острые листья наконечников арабской ковки. Тайные знаки удачи, вплетенные в узоры на дереве и острые зазубрины по краю клинков.
– Не лезть! Я сам! Ату его, Чара! Ату! Гони!
Гнать не потребовалось. Зубр сам вышел из лесу и ступал он с тем достоинством, что свойственно животным крупным и статным. Он был стар, велик и подобен одному из серых валунов, что порастали бурым лишайником, словно шерстью. Тяжелая голова, увенчанная парой рогов, вросла в массивную шею. С черной бороды текла вода, а длинная шерсть на горле слиплась.
– Хорош, – одними губами произнес Ференц.
Зверь же разглядывал людей. И в крохотных глазах его Эржбета не видела разума. Вот он открыл рот, вывалив язык, и замычал.
Псица, кинувшаяся было под ноги, отползла и прижалась к земле. И Ференц ругнувшись, дал шпоры коню. Он несся на зверя, прикипев к седлу, и солнце сияло на наконечнике копья. Зубр, уловив движение, начал медленно разворачиваться. Поднялись и опустились копыта, медленно выгнулась косматая выя, и показался бок в проплешинах. Хлестанул по тощему заду хвост.
Копье мелькнуло, преодолев десяток шагов, и впилось точно под лопатку. А Ференц с гиканьем пронесся перед зубриной мордой.
Зверь заорал.
Копье сидело в нем, как дерево в скале, и длинное древко покачивалось, помня крепкую хозяйскую руку. И не давая зверю опомниться, кинулись псы. Визжа, цепляясь зубами за плотную шкуру, они вертелись под ногами, слишком мелкие и слишком юркие. Ференц же, взяв второе копье, несся навстречу лобастой башке.
Эржбета заставила себя смотреть.
Вот вскинулась рука, передавая силу всадника и коня. Вот копье развернуло воздушные слои, задрожало, зазвенело и натужным треском прошило кожу, застряв в плотном жиру.
Зверь подскочил, завертелся, топча собак.
– Копье! – крикнул распаленный Ференц, и слуга кинулся к нему.
Не добежал. Бык, не видя одного человека, увидел другого. Влажные ноздри ухватили нить запаха, повернули, давая пустым глазам зацепиться за роскошный и яркий наряд. Из пасти вырвался рев. Зубр подкинул задом, вышибая дух из особо наглой собаки, и медленно, но ускоряясь, пошел на Ференца. Его скачки были огромны, а вид ужасен, и люди с небывалой поспешностью убирались с пути.
– Ференц! – завизжала Эржбета, пытаясь удержать хрипящую лошадь. – Ференц, осторожно!
Но разве он, Черный бей, думал когда–либо об осторожности?!
Со смехом он пошел навстречу зверю и в самый последний миг, направив коня влево, метко всадил последнее копье под горло быку. Широкий наконечник вспорол кожу и мышцу, перебив кровяную жилу, застрял. Зубр рванулся, нелепо поднимаясь на дыбы. Тяжелые копыта его забили по воздуху и припечатали землю. Хлестала кровь.
Но силен был старый хозяин леса и яростен. Не стал он ждать смиренно, когда из необъятного тела его вытечет вся жизнь до капли. Рванулся и, ловко поддев рогами коня, поднял.
От рывка этого выскочили копья, и кровяные струи полились сильней.
Конь визжал. Хрипели собаки. Голосили люди, опасаясь подойти к зверю. А зубр плясал, утаптывая землю, и лошадь со всадником на рогах были подобны удивительной короне.
– Ференц!
Эржбета на скаку перевалилась и подхватила копье с земли.
Зубр мотнул головой, скидывая ношу, и грохнулся жеребец Ференца, подмял всадника. Вывалилась на траву сизая требуха, поползла скользкими змеями. Животное еще жило, хрипело, дергало ногами, но подняться не пыталось. Черной тенью дергался человек. И зубр кинулся на них, норовя растоптать.
– Н–но! – Эржбета направила кобылу наперерез. Поводья врезались в пальцы сквозь кожу перчаток. Тяжесть копья оттягивала руку, и та показалась вдруг слишком слабой, чтобы нанести удар.
Визг кобылы смешался с ревом зубра. Кривая морда, поросшая кудлатой шерстью, оказалась вдруг слишком близко. Крутые рога вошли в конский бок. Хрустнули ребра. И Эржбету подняло. Она с удивлением глядела на людей, окруживших поляну, на суетливые мелкие тени собак, на Ференца, которому удалось выкарабкаться из–под коня…
Внизу, широкий и тяжелый, виднелся загривок зубра. И Эржбета со странным спокойствием вонзила в него копье. Клинок пробил слой жира и мышц, застряв в сочленении шеи. Эржбета в отчаянии навалилась всем телом, чувствуя, как выскальзывает из седла, повисая на массивной зубриной голове.
Что–то хрустнуло. Копье прошло глубже и застряло окончательно.
Только зверь не спешил умирать.
Эржбета вцепилась в шерсть, грязную и тугую, похожую на сухие водоросли и старушачьи космы одновременно. Клочья выдирались.
Зубр стоял.
Он сипел, обжигая дыханием Эржбетин живот. У него хватило бы сил сделать шаг или мотнуть головой, сбрасывая ношу на землю, под копыта. Или же подбросить вверх, ловя рогами, осклизлыми от конской крови. А он просто стоял и глаза его были пусты. Но вот, покачнувшись, зубр рухнул. И было его падение подобно падению столетнего дуба. Снова вздрогнула земля, застонала глухо, и был тот стон последним, что услышала Эржбета.
Она лежала в тиши и слушала темноту. А темнота окружила Эржбету тяжелыми крыльями, ластясь и вздыхая. Иногда темнота решалась заговорить, но голоса ее были невнятны. Будто звала. Но куда? Эржбете не хотелось откликаться, и она пряталась от темноты.
Тогда та начала плакать.
А отчаявшись добиться своего слезами, принялась лепить лица. Отец, со всеми строгий, а Эржбете улыбается, и улыбка его красива, потому что еврей Ноам сделал ему хорошие зубы. Мать хмурая, деловитая, смотрит неодобрительно. Орошля. Ее лицо проступает смутно и вызывает злость. Ференц. Его темнота показывает долго, любовно вырисовывая каждую черточку.
Дети.
Чего им надо? Пусть отстанут.
Глаза Ференца становятся зубриными и пустыми, а после превращаются в хитрые зенки Ноама. И вот уже сам еврей стоит перед Эржбетой, укоризненно трясет пальцем.
– Ты бы все равно умер, – отвечает Эржбета. И знает: так оно и есть. И тут же злится: – Ты меня обманул! Ты дал мне книгу, которую нельзя прочесть. Разве это правильно?
Хитро щурится. Идет бочком, тянет одну ногу, точно охромевший.
– Кровь, – отчетливо складывается слово на неподвижных Ноамовых губах. – С крови начать надо. Все написано. Все!
– Но я не могу прочесть!
– Ты умная!
Умная. Как мужчина. И даже умнее мужчин, но этот ум не дал ключа. И Ноам, смилостивившись, дает подсказку:
– Книги тоже любят зеркала.
– Не слушай его, – второй тенью из темноты выступает тетка. Она страшна. Она нага, как когда–то во сне, но теперь ее белое тело покрыто черными пятнами. А горло перечеркивает широкая рваная рана.
– Не слушай. Посмотри на нее! И стань такою же! Ты думаешь, что сила у ваших богов? Они давно уже слабы! – визжит Ноам. – Что дали ей ее боги, кроме мук смерти?
– А что дало тебе твое знание? – слепые глаза тетки смотрят на карлика. – Ничто не может длиться вечно: ни молодость, ни жизнь.
– Ты просто испугалась! Она другая. Она дойдет до конца.
– Она не сможет уйти от судьбы.
Эти двое сцепились, как две вороны за одну хлебную корку. И хриплые их голоса мешали Эржбете.
– Посмотри, девочка моя, вспомни: ты умела видеть. Ты знаешь правду. И знаешь, что, сколько бы ни было дорог, но ты придешь к одной двери.
И дверь встает перед Эржбетой. Она сделана из дуба, вырезана из цельной его середины и выглажена до блеска. Три широкие полосы перетягивают ее. И рыжими глазами на них – шляпки гвоздей.
У этой двери нет ни ручки, ни замка. Зато имеется щель, достаточно широкая, чтобы просунуть в нее руку или тарелку с едой.
Как собаке.
– Смотри. Помни. Не пытайся изменить судьбу.
Рука выныривает из щели и скребет камень грязными когтями. Эржбета кричит.
Эржбета открывает глаза.
Над ней не темнота, но темная ткань со знакомой вышивкой. Тяжелые простыни промокли, пропитавшись потом. Перины сбились. И меховое одеяло тоже. Жарко. И камин добавлял жару. У него застыла сгорбленная черная фигура, которая, почувствовав Эржбетин взгляд, вздрогнула.
– Госпожа? – сколько неприкрытой радости в том голосе. – Госпожа, вы пришли в себя!
– Да, Дорта.
– Мы так волновались, госпожа. Вы так долго лежали…
– Как долго?
Дорта не спешит отвечать. Мнется.
– Говори.
– Осень на переломе.
Невозможно! Но меж тем по лицу Дорты видно: правда. И слабость собственная, непривычная, подтверждает. Лето на излете означает, что не один месяц Эржбета в постели провела.
У Дорты ледяные руки.
– Вы вся горите, госпожа. У вас лихорадка.
Как у Ноама. Это запоздавшая месть его?
– Господин Ференц велел священника звать… последнее причастие, – шепот Дорты становится злым. – Он думает, что вы скоро отойдете.
– Нет.
– Конечно, вы не умрете так. Не так.
Иначе. У Эржбеты иная судьба и иная смерть. Если она смирится.
– Моя книга…
Дорта понимает с полуслова и прижимает палец к губам:
– Тише, госпожа. Ваши вещи в сохранности. Но… но лучше пока забыть о них.
– Зеркало принеси.
Внутри пустота и холод, что значит – иссякли Эржбетины силы, вытекли, как кровь из зубриной шеи. А с ними ушла и красота.
Зеркало темно. Гладкая поверхность его отторгает отражение, как желудок Эржбеты отторгает сдобренное травами вино. Другой напиток ей нужен.
И Дорта, не дожидаясь приказа, приносит гребень. Она наклоняется над кроватью, шепчет:
– Я новенькую нашла. Я сама расчесала ей волосы…
Гребень едва–едва теплый. Но чтобы подняться с постели – хватит. А дальше Эржбета сама справится. Попросив поднести ее поближе к окну, графиня Надашди дожидалась рассвета. И с первым лучом солнца коснулась волос. Скользил гребень по ним, вплетая не ленты – чужую жизнь. Поил тело молодым теплом, волшебным духом. Мало.
Хватит.
Ференц явился на следующий день. Почему–то остановился в трех шагах от кровати, замер, избегая взглядом Эржбету. Что за странное выражение на лице его?
– Ты очень бледна, – сказал он медленно. – И очень слаба.
Он силен. От тела исходит жар, свойственный людям горячим и безудержным.
– Я рада видеть, что ты здоров. Я испугалась, что это животное убьет тебя.
По лицу Ференца бегут тени.
– Ты очень смелая для женщины.
– Я – Батори. А Батори означает «храбрый», – Эржбета вымучивает улыбку. Этот разговор рождает беспокойство. Неправильный он.
Не те слова должен говорить Ференц. И смотреть ему следует иначе. И обнять бы жену, поцеловать, лаской вознаградить за жизнь спасенную. Не будь ее – умер бы. Он же стоит, молчит, а затем тихо выходит, оставляя Эржбету в раздумьях и подозрениях. Верная Дорта, чуя страх госпожи, уходит, чтобы вернуться со страшной новостью: о новой жене задумался Ференц.
– Сначала он сильно испереживался. Каждый день о вас спрашивал. А вы все не просыпались и не умирали. И лекарь, который пришел, кровь выпустил трижды, а после сказал, что, дескать, в голове у вас крепко ушиблось, и надо отворить, чтобы и оттуда дурную кровь выпустить. Ференц запретил отворять, – в ловких пальчиках Дорты трепещет шерстяная нить. Скачет кудель, тянет из овечьей шерсти белую струну, выплетает ворсинка к ворсинке, как рассказ нынешний. – Но пиявок все ж ставили. Сюда и сюда.
Дорта показала на себе и передернулась.
– А когда не помогли, то врача прогнал. И молиться велел. Сам тоже молился, только…
– Говори.
Она бы и без понукания сказала, верная честная Дорта. Но в глазах ее Эржбета видела страх и обиду, не за себя – за хозяйку.
– Гонец прибыл из Вены. С письмом от императора. Он сочувствие выражал и… и они все думали, что вы вот–вот умрете.
– И Ференц станет свободен.
Злость придала силы. Эржбета сама села и отмахнулась от Дорты.
– Они сговорились?
– Да.
А Эржбета посмела выжить, и теперь выходит, что договор этот придется разорвать.
– Я видела ее портрет. Одним глазком только, но… она красавица.
Эржбета бросила взгляд на зеркало, лежавшее в ногах.
– Нет–нет, госпожа, вы оправитесь. Вы снова станете красивы, как прежде. А прежде ни одна женщина не могла сравниться с вами! Ваша кожа бела, а волосы темны. Ваш стан тонок, будто клинок булгарский, ваша речь тиха, а смех подобен голосу ручья…
– Прекрати!
Если бы могла, Эржбета отвесила бы нахалке пощечину. Зачем говорить о том, что было? Потемнела белоснежная кожа, и незримый Эржбетин враг расписал ее тонкими морщинами. Сухими стали волосы, а голос обрел воронью хрипоту.
Та, другая, верно, молода. Молодость же всегда прекрасна.
Больно. Будто все же дотянулся умирающий бык, пронзил Эржбету рогом своим прямо в сердце. Вот как Ференц, возлюбленный супруг, пивший из Эржбеты жизнь и силы, отплатил за любовь? Предал! Заживо похоронил.
Не станет Эржбета плакать по неверному. Уймет боль и, сил набравшись, вернет все прежнее. Легка колдовская любовь и подобна луне: то полна, то пуста. Ненадежна.
А Дорта еще не все сказала, сберегла самое тяжкое напоследок:
– Она сильно господину приглянулась. Уже три письма написал отцу ее и еще одно сегодня отправил. Писал его долго, а после мрачный ходил.
– Что в письме?
Злое. Чует сердце, ноет сердце, как никогда прежде. А Дорта протягивает серую тряпицу с перерисованными буквами. И пляшут они, отказываясь складываться в слова. Читает Эржбета. Хмурится. И чувствует, как ворочается, выходя из сердца, бычий рог.
Месяц иссох и возродился, напившись зыбкого света звезд. Он пожирал их одну за другой, а сам становился шире и белей. Точно так же белела кожа Эржбеты, выталкивая из себя морщины.
День. Два. Неделя. Визит Ференца. Вежливые слова, которые должны быть сказаны, и задумчивый взгляд. Больше на Черного бея не действовали чары. То ли угасала сила Эржбеты, то ли ослабли сами боги. А может, Ференц стал сильнее, испив еще живой бычьей крови.
Об охоте говорили многое, но теперь все больше о том, что именно Ференц, жизнью рискнув, спас жену от зубра. И слышалась в тех словах печаль и робкая надежда.
А после она сменилась иной.
– Говорят, – шептала Катрина, выплетая косы, – будто господин писал в монастырь письмо. А с ним отправил три серебряных чаши и обещал золотое покрывало на алтарь и крест жемчужный, византийский.
Эржбета глядела не в зеркало, но в окно, за которым сизым дымом плыл рассвет.
– Что если настоятельница согласится, а она согласится, потому что не посмеет Надашди отказать, приедет сюда.
Ференц думает, будто так просто избавиться от опостылевшей супруги? Вызвать монахинь и отдать им Эржбету? Навеки заточить в каменной скале, которая смотрит на мир кротовыми норами древних ходов?
Сыра гора. Холоден камень. Света мало, и вскоре глаза привыкают к полумраку. А тело пропитывается плесенью и ароматными травами, что воскуряют перед алтарем.
Тяжко живут монахини. В тишине и молитве. В запрете слово лишнее молвить.
Славятся своей святостью.
Да только не помогает она продлить годы. Год пройдет – иссохнет Эржбета. Другой – и вовсе умрет, совесть Ференцеву освободив.
– Я – Батори, – сказала Эржбета, себе, не Катрине, но та ответила.
– Да, госпожа. Однако он придумал сделать так, что ваш род за вас не вступится. Он позовет священников, которые скажут, будто на вас лежит проклятье.
Сам он проклят, предатель! Пусть бы умер. Пусть бы сгинул под турецкой саблей, или под звериными копытами. Пусть бы оставил от себя печаль да тоску, но не эту ярость, что сжигает Эржбету ныне.
– Люди в замке мрут. Много мрут. Часто мрут.
– Люди легко мрут, – возразила Эржбета и, встретившись с прислужницей глазами, осипшим голосом велела: – Продолжай.
– Дело–то ваше. Мрут частенько. Да только тут как поглядеть. А если Ференц скажет поглядеть, что это неспроста, то все так и поглядят. И хорошо, если в проклятии обвинят, а не в колдовстве. Колдовство – дело опасное…
Черная книга, лежавшая на дне сундука, хранила тайны. Не было у Эржбеты сил и времени извлечь книгу, поставить перед зеркалом и поглядеть, верна ли подсказка мертвого Ноама.
– Иди, Катрина, иди, – Эржбета сама подала последнюю булавку с жемчужным навершием. – Скажи моему супругу, что я спущусь. И пусть Йо Илона приведет в зал детей. А Фицке вели смешить всех. Хочу, чтобы радостно было в доме моем.
Поклонившись, Катрина выскользнула за дверь.
Тень из теней. Верная до поры до времени.
Эржбета же, подойдя к столику, вынула коробку с письменными принадлежностями. Перебрала стила и перья, ровно разрезанные куски пергамента, железный ножик и чеканную чернильницу, крышку которой оседлал дракон. Взяла она коробочку с белым морским песком и беличьими кистями. Стряхнула с подноса кольца и браслеты. Высыпала песок и, разровняв, прижала ладони. А после уставилась на четкие отпечатки.
Камень. Всюду камень. Комнатушка–клетка, из которой не выбраться. Ни окна, ни двери… дверь есть, но грязная, она почти срослась с камнем, скрылась от глаз человеческих.
Душно.
Вонь стоит в комнате. Пахнет гнилым телом и немощью людской.
Жажда горло сводит. Голод точит тело. И ломит–крутит кости.
Это будет? Будет. Эржбета видела себя, иссушенную болезнью, пойманную в каменный капкан, так же ясно, как видела некогда мучения тетки.
Две дороги вели к тому пути. Одна была короче. Другая длиннее. Так стоило ли выбирать?
Двести самых лучших восковых свечей освещали зал. Алым заревом пылал камин. И суетились поварята, поворачивая вертел с целым кабаном. Иные несли блюда с пирогами, начиненными дичью, с цельными фазанами, умело украшенными пером и золочеными нитями, с гусями и курами, с олениной и бужениной. Медленно выплыло блюдо с двухпудовым осетром, чешуя которого была разрисована.
Свистели дудки. Прыгал Фицко, подкидывая пылающие головни. Ходили на руках акробаты. Танцевал дрессированный медведь.
Веселился люд.
Слава, слава доброй хозяйке, смерть победившей!
Вот сидит она, как прежде, рядом с супругом своим. Вот стоят дети, продолженье великого рода, слава и честь его. Вот мрачной хранительницей чести той возвышается Йо Илона. И столь же мрачен Ференц Надашди, Черный бей и герцог, любимец императора. Печать тоски неведомой легла на чело его.
Не смеется Ференц. Не пьет вина. Не глядит на ужимки карлика. Не провожает взглядом новых служанок. Недобрые думы бродят в голове его. Зреет решимость. И темнеют темные глаза графини, когда смотрит она на супруга. И белеет белая кожа. Шепчутся люди: быть грозе.
Слушают люди: не свистит ли ветер, не несет ли стук копыт да скрип монастырской повозки. Думают люди: не пора ли собирать сундуки, пряча ткани и серебро, приправы и золото приданым новой Христовой невесте.
Не бывать тому!
И ласковая улыбка появляется на Эржбетиных губах. И прислоняется графиня к супругу, заглядывает робко в глаза, о прощении умоляя, хотя не видит за собой вины. И отворачивается Ференц: он не привык менять решения.
После станут поговаривать, что именно после того пира, устроенного внезапно, заболел Черный бей. И злые языки усмотрят в том очередное свидетельство колдовства. Скажут, что сменяла Эржбета свою жизнь на жизнь мужа.
Будут неправы.
Не меняла она жизнь: смерть отдала. Белый порошок, привезенный Ноамом из Италии, хранимый для случая особого, растворился в воде, а вода пропитала рубаху. Эржбета сама ее шила, сама и расшивала серебряными нитями да жемчугом речным, выплетая узоры тайные. Сама и поднесла супругу, попросив о малом: примерить.
Надел.
Два дня носил Ференц дар, надеясь тем унять подозрения жены, последнюю благодарность за заботу ей выказывая, а на третий день занемог.
Медленной была его смерть, и Эржбета верным псом сторожила ее у постели мужа. Она позвала всех врачей и каждому подарила по перстню, пообещав втрое больше если сумеют помочь супругу.
Врачи старались. Они пускали кровь и прикладывали горячее железо к пяткам. Ставили пиявок и обкладывали больного сырой печенью. Растворяли куски мумии в вине и чеснок мешали с молоком. Они были беспомощны пред тенью, замершей у изголовья.
И друг за другом отступали, разводя руками.
А в январе ворота Чейте отворились, выпуская гонцов. Случилось страшное. Печалься, Венгрия! Умер Черный бей, гроза турков и защита слабых. Лей слезы, бей в колокола, скорби, как скорбит верная Эржбета…
Окруженный домочадцами, Ференц Надашди скончался в Чейте четвертого января 1604 года в возрасте сорока девяти лет. Несколько дней вокруг гроба его горели сотни восковых свечей, и бледная Эржбета стояла на пороге дома, встречая родственников. Со всей страны летели они, спеша отдать последнюю дань человеку, чье имя мечом и кровью вписалось в историю мира.
Эржбета подошла к гробу на четвертый день, когда в душном, выжженном огнем воздухе, явно ощущалась уже телесная гниль. Она дышала ею и смотрела в лицо человека, убившего ее сердце.
Он был красив. В нарядной одежде, расшитой золотом и жемчугом. С мечом в одной руке и крестом – в другой, Ференц лежал в дубовом гробу. И плакальщицы стаей воронья расселись на лавках. Они голосили и заламывали руки, шептали молитвы и сыпали причитаниями, как крестьянин – зерном. Слова разбивались о камень, а слезы мочили черные платки.
Вторили плакальщицам голоса цыган, стянувшихся со всей округи. Их пестрые шатры и кибитки заполонили внутренний двор Чейте. А костры поднялись до самых небес.
И на ночь четвертую Эржбета велела погасить свечи и прогнала плакальщиц. Родичи расселись вдоль стен, а цыгане, влившись пестрою толпой, закружились в танце. Их гортанные голоса будили память Эржбеты о давней встрече, и Дорта робко жалась, норовя спрятаться в тени хозяйки.
Плясали цыгане. Скакали цыганки. Золотой монетой вертелся бубен в руках. Голосили мониста. И перед самым рассветом иссякли силы плясунов. Подкошенными колосьями попадали они и лежали ниц, протягивая руки к гробу.
Ференц улыбался.
И улыбка его заставила трястись старика Бертони, пастора, читавшего молитвы. Голос его был слаб в доме, а на январской метели и вовсе потерялся. Верно, не желал Черный бей слышать об упокоении.
Позже, когда гости, почтив память обильным возлиянием, разъехались, Эржбета пошла по замку. Она начала с самых верхних покоев, крохотных и грязных, забитых ненужными вещами. Графиня открывала дверь и закрывала глаза, по памяти перечисляя все, чему надлежало быть в комнате.
Столько лет прошло, а она помнила. И голос Орошли с упреком звучал в ушах Эржбеты.
Спустившись в зал, такой огромный и гулкий, Эржбета не выдержала и расплакалась. Ей было страшно, ибо в тишине, воцарившейся в Чейте, виделась мерзкая харя одиночества.
Но Батори не плачут.
И Эржбета справится. Найдет кого–нибудь… просто, чтобы согреться.
Назад: Часть 2 Свет
Дальше: Часть 4 Свет