История вторая
Русалочка
Тень долго не возвращалась на остров Фюн, но и без нее в доме хватало гостей.
Первой явилась смерть, она долго присматривалась, ходила, заглядывала в окна и, наконец решившись, увела с собой Ханса.
Справили похороны, отрыдала матушка, переменилась жизнь.
Кристиану не по душе были подобные перемены, чудилось ему – впустую время идет, и пока он в подмастерьях ходит, что ткача, что портного или на сигаретной фабрике спину гнет, мечта его детская, но живая, истончается. Вот-вот и вовсе исчезнет. И что тогда?
Пустота лежала впереди, и тревожны были сны, а потому, когда однажды появилась Тень, Кристиан обрадовался, сам сказал:
– Здравствуй, где ты гуляла?
– Я ждала.
– Чего?
Тень не ответила, Тени никогда не отвечают, если им того не хочется. Вместо этого она запрыгнула на постель, вдохнула едкий аромат сухого табака, которым пропахла и одежда, и кожа, и волосы мальчика, и спросила:
– Ты передумал становиться знаменитым?
Мальчик молчал, он вдруг понял, что стал много старше и прежние мечты казались странными, как и нынешний разговор с Тенью: все люди знают, что Тени не говорят.
– Взрослеешь, – печально вздохнула Тень и, устроившись в ногах, вдруг дунула. Горячим, дымным, сладким, как сахарные крендельки в лавке кондитера, как засахаренный миндаль и медовые пряники, как… мальчик вдруг понял, что время повернуло назад.
Время, по сути, такой пустяк.
– Ну что, – Тень улыбалась, – теперь ты будешь смотреть мою сказку?
Море катило волны, точно грозилось накрыть берег ледяною водою, вымыть грязные улочки, стереть остатки весеннего, ноздреватого снега, уже и не белого – серо-черного, недопеченной хлебной мякоти. Море гнало ветер, и тот, залетая в паутину улочек, метался, хлопал ставнями и сырым, вывешенным на сушку бельем, лизал шершавые стены и, обессилевши, падал на мостовые. Иногда ветер приносил дождь, но чаще – туманы. Густые, не молоко даже – сливки – они бережно кутали город, крали звуки и запахи, влажными утробами глотали дым и тепло, чавкали шагами, хрустели раздавленной скорлупой, шуршали крысиными лапами, вздыхали и изредка загорались желтыми глазами фонарей.
Город не любил туманы. Город не любил людей. Город существовал сам по себе, готовый в любой миг скатиться в свинцовые воды Балтики. Верно, под ними, средь молчаливых рыб, ему было бы покойнее.
И люди, чувствуя этакое отношение, боялись. Запирали двери и ставни, зажигали свечи и лампы, много больше, чем требовалось. Люди наполняли дома голосами и музыкой, шумным весельем и блеском драгоценностей, роскошью убранства. Приезжие удивлялись, говорили, что вот он, истинный рай земной, где круглый год царит веселье и радость.
Приезжие не слышали стона моря.
Не слышали голосов сирен.
Не видели, как в молоке тумана нет-нет да мелькнет силуэт…
– Я видел ее! Видел! – подвыпивший моряк колотил кулаком в грудь и опасливо поглядывал на дверь, за которой клубился туман. – Она шла. Она звала меня! Она плясала…
И немногочисленные посетители таверны закивали, подтянулись поближе. Бухнулась на стол кружка эля, глиняная тарелка с тушеною капустой, горшок с ребрышками. Моряк, втянувши мирные ароматы, вздохнул.
– Теперь-то что? – он уже и сам знал, о чем упреждала эта встреча. Не знал только, как теперь дальше жить. И люди не знали. Худенький поп в старой ризе, склонившись над пустою кружкой, забормотал молитву. Окле-рыбак сочувственно похлопал по плечу и отвел взгляд, как будто он, Ниссе, заразный какой.
Уезжать надо было из города еще отцу, а лучше деду, который с чего-то решил искать счастья на скалистом побережье ледяной Балтики. Не было тут счастья.
Сожрало море и деда, и троих сыновей его, сгубило голодом да мором сестер и дочерей. Отступило, насытившись, давая надежду на мир. Недолгим он был. Ушел в Антверпен и не вернулся Мортен, слег по весне маленький Фольке да так и не встал. Ушла за ним безутешная Грете… Море глотало людей, отдариваясь рыбой и кораблями, что приходили, когда целые, когда потрепанные бурей, но живые. Замирали в проливах или же отлеживались в доках, позволяя соскрести с темных боков ракушки и водоросли, заткнуть раны паклей, заклеить смолою.
Но и тут море брало свое сполна: рушились мостки, падали мачты, срывались топоры, отсекая пальцы, уродуя руки и ноги.
А иногда море выбиралось и бродило по городу, пело, звало, тянуло сквозь туман бледные руки, норовя обнять, коснуться влажными губами, оставить клеймо, метку, которую не смыть, не снять, не избавиться.
И тер Ниссе шею, и тянул ворот рубахи, и скреб когтями, но нет, не исчезала ледышка из-под кожи, жила в крови, плыла к сердцу.
Отец так же ушел, встретил ночью в тумане девушку, и хоть наслышан был обо всяком, но не сообразил сразу молитву прочесть. Коснулась тварь морская человека…
Зачем, зачем он не уехал? Долги не пускали, матушка, готовая вот-вот разродиться – седьмым? Восьмым? Девятым? Она противостояла морю единственным доступным ей способом: дарила жизнь. Отец вышел: барк с косыми парусами, сети, бочки с солью, отчаянная надежда, что вот этот поход позволит… не позволил.
Был шторм. Небо драло паруса, выворачивало мачту, с визгом и скрипом пилило снасти, хлестало косыми плетями внезапного дождя. И волны бодали борта. А низкая луна мочила подол в белой пене, тянула ее вверх, развешивая тучами по небу. И щурилась, мигала одноглазой кошкой Полярная звезда.
Отца не стало. А спустя неделю Ниссе устроился на корабль. Ходили недалеко, не решаясь выпустить из виду землю, хоть бы и прикрытую лохматыми туманами, зовущую маяками да колоколами церквей. Впрочем, стоило отойти чуть дальше, и звон глушили чайки.
К Ниссе море было милосердно. Ни разу не тронуло штормом, не дыхнуло гнилью, не повело простудой, не коснулось цингой. Однажды только окатило холодом, точно примерилось. И вот теперь…
– А какая она из себя? Какая? – лохматый паренек с круглыми любопытными глазами сидел напротив, подперев мягкий подбородок кулаком. Откуда он только взялся такой?
На паренька цыкнули, а Окле-рыбак даже взялся за шиворот, собираясь стащить пришлого с лавки, но Ниссе махнул рукою – пускай уж. Да и выговориться хотелось, пусть бы и этому, смуглолицему, круглоглазому.
– Какая? Красивая… – закрыл глаза, вспоминая узкую улочку – сходятся стены домов над головой, небо в щелочку пробивается сине-черным, узорчатым, как витражи в соборе. Слева – тачка зеленщика и старая собака, прикорнувшая под нею, справа – бочки рядком, завтра повезут их к пристани, покатят по доскам, с криками и руганью будут грузить в темное корабельное нутро. – Белая вся, легкая… точно из снега слепленная.
– Или из тумана, – подал голос криворотый Огге, до того дремавший в самом дальнем, грязном и темном углу таверны. – Из тумана она. Волосы как пакля до самой земли, только ничегошеньки не прикрывают, ни цыцек ееных, ни сраму.
Пацаненок судорожно сглотнул, потупился, полыхнув румянцем. Это он зазря, криворотый Огге и покрепче выразиться может.
– Ты б ее приобнял, Ниссе, приголубил, глядишь, и растаяло б сердце русалочье! – Огге подмигивает и руку тянет к кружке. – А то ж известно, чего они на берег лезут – с тоски, стало быть…
Гневно шипят сальные свечи и серый хозяйкин кот, и сама хозяйка, Улька-вдовица, укоризненно качает головою. И качаются тяжелые фижмы, и хрустит накрахмаленный воротничок, сталкиваясь с рыхлыми Улькиными подбородками.
Два года уж как море Улькиного супружника к себе прибрало. А Огге все нипочем, хлебает эль да байки бает.
– Я вот что тебе скажу, паренек, стало быть, место тут непростое. Смекай-смекай! Стоял здесь некогда город, ох и славный был, ох и богатый, что твой Багдад, со всем миром торговал…
Эту историю, как и все прочие, сочиненные Огге во хмелю, Ниссе уже слышал. А пацану ничего, интересно, сразу видно – не здешний. Здешние-то знают, что город никогда не менялся, что сто лет, что двести, что тысячу целую: стоял он на берегу морском, бастионом на пути волн, пристанищем и ловушкою, из которой не сбежать, не уйти, сколь бы ни хотелось.
– И жил в том городе богач один, десять кораблей имел, а то и двадцать, или тридцать даже, – кряхтит Огге, – и везли те корабли шелка из Китая, зеркала да стекло из Венеции, приправы из Индии, слоновью да черную кость из Африки, золото из Нового Света… и текло оно ручьями в сундуки нашего богача, но не для себя он копил, сквалыга, для сына своего единственного, в котором души не чаял. И случилось однажды сыну его в море выйти по какой-то там своей надобности, а море возьми да разъярись, видимо, прогневил чем-то богач хозяина морского, вот тот и решил счеты свести. В клочья разодрал паруса, в щепу разнес корабль, три дня и три ночи носил, с волны на волну перебрасывая, а на четвертую – кинул на скалы.
Ниссе и сам заслушался и оттого не стал перечить, когда Огге подал знак хозяйке трактира. Пускай, сегодня самая подходящая ночь для сказок, эля да несбывшихся надежд.
– И умереть бы мальчишке, а был он едва-едва тебя старше, но выпало той ночью выйти на скалы дочери Хозяина Морского, деве водяной. Ей же ни волна, ни ветер не страшны, и даже пуля не всякая возьмет, серебряная только. Ну да не о том речь. Увидела она юношу и влюбилась. Вот так-то…
Огге в один глоток кружку осушил, только острый кадык дернулся да по седому усу скатилась янтарная капля.
– А дальше что? – не выдержал юноша и, поняв намек, кинул монетку, а хозяйка тотчас новую кружку поставила. И сама поближе пересела, оперлась локтями на стол, подперла кулачками сдобные щеки и уставилась на Огге томным взором.
– Дальше-то известно, вытянула она на берег спасенного да от моря отреклась, чтоб, значит, с человеком остаться. Жила она с ним, как жена с мужем, только невенчана, потому как нету русалкам и прочим тварям ходу в храм божий. И все бы ладно было, когда б не решил богач сына своего женить. То ли стыдился русалки этой, то ли не верил, то ли не хотел, чтоб внуки недолюдью были, но подыскал невесту, чтоб и красавица, и роду знатного, и богата была. О свадьбе на всех площадях глашатаи кричали, всех соборов колокола звонили, во всех кабаках задарма наливали…
Подмигнул Огге вдовице, та зарделась по-девичьи, но с места не встала. Улька – женщина серьезная, выгодой своей не попустится.
Вдруг подумалось, что старый Огге не так и стар, что трактирщик из него справный вышел бы, а Ульке одной тяжко хозяйство вести да и жутковато, должно быть, без мужа.
– Как узнала дева морская про свадьбу, про обман, так и умерла на месте – не вынесло сердечко этакой несправедливости. Но если человечья душа после смерти на суд Божий попадает, то русалочья в море возвращается, вода к воде, вода воде и нашептала, рассказала про обиду. А там слух и до Хозяина Морского дошел. Тот же хоть и крепко на ослушницу гневался, а все любил – дочь ведь. Вот скажи, Ниссе, ты бы свою Анке простил, когда б такое случилось? Стал бы мести обидчику искать?
Верно, и простил бы – женское сердце, как масло, от тепла да ласки тает. И мстить бы обидчику мстил, хоть и не Хозяин Морской, и вовсе уже не жилец, быть может, но разве ж в этом дело?
– Поднялось море, ветер налетел, волну поднял, и такую, что смела она и скалы, и стены города, и пушки, и пушкарей, и солдат вместе с казармами. А там покатилась и по улицам города, затопила площади, ратушу, соборы с колокольнями и все, что только было. Три дня гуляла вода, а на четвертый море отступило, оставив за собою разоренный город, в котором ни человека живого, ни твари какой не осталось.
Тихо стало в трактире, побелела Улька, позеленел мальчишка, отодвинул в сторону полную кружку Огге, сам своею историей напуганный. И только слышалось по-за дверью не то шаги, не то голоса волн, эхо древнее, предупреждение.
– Вот так оно вышло, отомстил Хозяин Морской за дочь свою, а место с тех пор проклятым стало, хоть и отстроили город наново, да только знают теперь люди – как это море гневить.
Белый весь парень, только глаза светятся, что те угольки, и странное дело, старше он кажется. Прижал ладони к вискам, мотнул головою, пробормотал:
– Я помню… я слышал это… слышал когда-то! Не так все было, не так!
Еще один блаженный, а то и вовсе безумец. А что, похож. Лицо худое, костистое, бледное, кривится, плывет отражением на волнах. Длинные волосы и длинные руки, торчащие из рукавов старой куртки, узкие запястья и узкие ладони, на пальцах мозоли, но какие-то неубедительные.
Определенно, странный тип.
– Ты пойдешь к колдунье, – глухо заговорил незнакомец. – Пойдешь, и она тебе поможет. А взамен попросит… попросит…
По столу скользнула тень, и дремавший до этого кот вскочил, заворчал, выгибая спину. А парень дернулся, словно увидел нечто, что, должно быть, людям видеть и не положено.
– Н-нельзя говорить… но колдунья тебе поможет, – и тихо, непонятно добавил: – Не ходи к ней, Ниссе.
– Почему не ходить? – спросил мальчик и тайком ущипнул себя за руку – нет, не проснулся. А Тень снова ответила привычное:
– Смотри.
– Но кто этот человек? Мне кажется, я его знаю! Он на отца похож или… – внезапная догадка заставила мальчика замолчать, а потом засмеяться: какой забавный сон.
Какая забавная штука – время.
Элька обрюзгла и постарела. Сколько ей? А столько же, сколько и ему, – тридцать семь. Это же не много, это совсем ерунда, даже не почтенные пятьдесят, которые принято называть половиной, но между тем… да, именно на пятьдесят она и выглядела. Раздобревшая, раздавшаяся боками, обзаведшаяся тремя складками на животе и двумя подбородками, Элька теперь была похожа на мать. И даже короткая стильная стрижка – мама предпочитала химическую завивку и перманент – удивительным образом усиливала сходство. Да, эти брови, выщипанные в нитку, этот короткий нос-картошка среди подушек-щек и бусина-рот. Цвет помады и то одинаков – темно-красный, кровяной.
– Ну что? Не поцелуешь? Ну и фиг с тобой, – она натянула дубленку, цыкнула на проводника, осмелившегося было напомнить, что поезд скоро отправляется, велела: – Чемодан возьми. Кстати, привет.
– Привет.
Чемодан Стеклов взял, и стильную дорожную сумку коричневой кожи, и еще пакет, нестильный и даже вызывающе простой: красный, с рекламой «Колы».
Тяжело. И неуютно: зачем Эльке столько вещей? Ведь не собирается же она на самом деле…
– Я у тебя поживу, – сказала сестра, выпуская колечко дыма. Стильно, слишком стильно для себя нынешней. – Ты ж не против?
– Против.
– Дурак. – Она огляделась, скривилась, отчего брови-нити исчезли под мелированной челкой, и выдала: – Ну и дыра…
– Уезжай.
– Еще чего. Так просто, Дик, ты от меня не отделаешься. Ну, где машина? Надеюсь, ты догадался взять такси? Или, может, своей обзавелся?
Обзавелся, но предусмотрительно оставил старенький «Опель» на стоянке и теперь по-детски, мстительно радовался, что Эльке придется воспользоваться общественным транспортом. Как простой смертной.
Радость, правда, была недолгой: она махнула рукой, подзывая такси, и снова приказала – не понять, Ричарду ли, юркому ли водителю, выскочившему из раздолбанного авто:
– Сумки в багажник, пакет в салон. Дик, аккуратнее!
Ехали молча. Стеклов глядел вперед, старательно не замечая, что в зеркале над водителем отражается одутловатое, бело-рыбье лицо сестры. Ему было страшно от этого внезапного уродства, от мысли, что он, Ричард Иванович Стеклов, каким-либо образом может быть к нему причастен.
Он ведь ненавидел, а мысли порой материальны.
Она же делала вид, что не замечает ни его, ни себя нынешней. И в квартиру входила с видом хозяйки, которая по некоей надобности отлучалась и вот теперь вернулась.
– Ну и грязища, – палец оставил след на запыленном стекле. – Как ты здесь только живешь? Ладно, не отвечай, сама вижу. Ну и свинья же ты… без обид, но в самом деле.
Наклонившись, она двумя пальцами подняла старые ботинки, которые Стеклов все собирался выбросить, но всякий раз забывал, так и стояли в углу немым укором.
Ботинки Элька вышвырнула в коридор, куртку летнюю, тоже старую и измазанную краской – память о работах на Даниковой даче, – отправила в шкаф, а на освободившееся место водрузила дубленку.
– Комната, конечно, одна? А воняет-то чем? Ты хоть изредка проветриваешь? – и тон у нее мамкин, мягкий, ласковый, но в то же время железный. – И квартиру получше, конечно, ты найти не смог?
– Тебе надо, ты и ищи.
– Мне надо. Я найду. Только вот… я на тебя рассчитывала. – Она распахнула настежь окна и балконную дверь, пнула снежный горбик и, втянув морозный воздух, тихо сказала: – У меня проблемы. Большие.
– Сочувствую.
«…У нас проблемы, Элька. Нет, послушай, не бросай трубку! Пожалуйста! Ксюша заболела. Эля, это серьезно…
– Сочувствую».
А позже добавилось и «соболезную». И то и другое – лживо. И сейчас Стеклов врал, потому как не было в нем ни грамма сочувствия, хотя и радости ожидаемой Элькины проблемы не приносили.
– Дик, я знаю, что ты меня так и не простил, – она вихрем пронеслась по квартире, наводя порядок, делая это с обыкновенной легкостью, и Стеклову даже казалось, что от одного лишь знакомства с Элькой пыль исчезла, полы заблестели, кружки и тарелки строем отправились в мойку, а чуть позже – в сушилку. Запахло свежим кофе и копченой колбасой. – И знаю, что была тогда не права. Извини.
Вот так просто: одно извини и… и что? Расплакаться? Сухо ответить, что извинения приняты, и послушно забыть? Или пропустить мимо ушей, продолжая отыгрывать роль обиженного дитяти?
– В общем-то, если бы я знала тогда, насколько все серьезно… – Она рисовала майонезом по кускам батона, потом завершала рисунок колбасно-сырными аппликациями, веточками петрушки и укропа, черными глазками маслин. – Но ты прав, слова ничего не изменят. Поэтому оставим.
Предложение о перемирии? Так ведь войны нет.
– Дик, ты долго молчать собираешься? Я уже давно поняла, насколько сильно ты меня ненавидишь и все такое, но… но ты единственный, кто может мне помочь. Мне очень нужна твоя помощь, понимаешь? – прозвучало почти жалобно, вот только Стеклов совершенно точно знал: Элька и жалость – понятия несовместимые.
– Чего именно ты хочешь?
– Я хочу, чтобы ты нашел одного человека.
– Зачем?
– Он… он изобрел кое-что. Случайное открытие, но из тех, которые потенциально способны перевернуть мир. Или уйти в никуда, кто знает, – она подвинула тарелку с бутербродами. – Ешь давай, а я расскажу… Мы познакомились с полгода назад, он написал, просил совета о… ну кой-какие детали его проекта связаны с фармацевтикой, с возможностью получения водных вакцин.
– Чего?
– Того. Вода – это особая стихия… ну вот смотри, – она смяла бумажную салфетку, потом аккуратно распрямила. – Видишь линии? Бумага запомнила изменение пространственной структуры. Можно сложить пополам, можно вчетверо, можно сделать оригами. Так вот, вода тоже запоминает, не настолько плоско, но… как след на песке скорее. И вот он придумал, как сделать эти следы устойчивыми. И теперь представь, что чан измененной по методу Артюхина воды может запомнить форму молекулы пенициллина или окситоцина, или любого другого вещества. И более того, он будет сохранять эти образы форм, а попадая в организм, они будут лечить, но без самого лекарства.
– Сказка.
– Наука. – Салфетку Элька метким броском отправила в мусорное ведро. – Ну и там не все так просто, конечно, но сам потенциал… как экономический, так и научный. Я была в полном восторге. Я… я помогла ему кое с чем, последний год мы практически работали вместе, а теперь он пропал.
– Может, просто решил не делиться лаврами?
– Без меня у него не было бы никаких лавров. – Элька поникла. Интересно, что ее больше расстроило: обман или невозможность продолжить интересную работу? – Да и Ряхов утверждает, что у него Сема не появлялся.
– Ряхов? Ефим Ряхов? Ты знакома с ним?
– Не ори, знакома. Так ты поможешь?
– Помогу, – Стеклов вдруг понял, что былая ненависть к сестре исчезла. Конечно, вряд ли надолго, но все равно лучше, чем прежде.
Анечке было страшно. Она вообще очень легко пугалась и потом долго переживала, дрожала, мучилась ночными кошмарами и утренними мигренями, от которых не спасали ни новейшие обезболивающие, ни массаж, ни привезенная из турецкого вояжа лампа с набором ароматических масел. Впрочем, лампа была скорее данью моде, а лекарства от беды не существовало.
«…Кто-кто-кто это там прячется? А я вижу! Вот придет волчок, серый бочок, ухватит и в лес поволочет!»
Хриплый бабушкин смех, палец с белым, мертвым ногтем у самого носа и запах валерьянки. Первый ночной кошмар: Анечка бежит-бежит, а убежать не может. Несется сзади волк вприпрыжку, мотая головой, щелкая зубастой пастью, ухмыляясь.
Тогда она проснулась с криком и слезами. И в следующую ночь тоже. И потом. Родители ссорились, бабка жгла пучок черных собачьих волос, окуривая едким дымом, шептала, шепелявя, и гладила по голове.
Помогло. Больше волк не пришел да и вовсе будто бы забыл про Анечку. Во всяком случае, сама она в скором времени точно забыла и про волка, и про бег. И не вспоминала аж до Нового года.
Тогда ушел отец.
– Ты не можешь так с нами поступить! Ты не можешь! – мамин крик летал по дому, и стеклянные шары на елке подрагивали, и огоньки тоже, и сама елка мелко-мелко трясла зелеными лапами, осыпаясь иглицей. И Анечка, до того спокойно игравшая с куклой – бабушкиным подарком, – вдруг испугалась.
– Не сейчас! Ты нарочно, да? Нарочно, чтобы испортить?! А вот тебе! Убирайся!
Чемодан на полу, папины вещи из шкафа, рубашки и пиджаки, брюки и пушистый свитер, который Анечка выбирала вместе с мамой. Черная нитка – белая нитка, красная полоска посредине и вышитый гладью трилистник. Свитер падает на стол, прямо на красную горку селедки под шубой, и Анечка вскакивает, ей жаль свитер, она хватает за рукав…
– Брось! Немедленно брось! – мама отбирает, от неловкого движения со стола летит посуда, разбивается. – Видишь? Видишь, что ты наделала?!
Подзатыльник. Больно, но в то же время страшно: мама никогда не была такой. И не мама это – чужая женщина с красным, опухшим лицом и всклокоченными волосами.
– Отпусти! Отпусти меня! – визжит Анечка, пытаясь вырваться; колотит кулачонками по мягкому животу и требует: – Я к папе хочу! К папе!
– Дура! Да не нужна ты папе! Ушел он! К другой ушел!
Этой же ночью вернулся волк, он хохотал и скакал вокруг, норовя ухватить зубами за подол Анечкиного платья, выл, дышал гнилью и не отпускал.
Бабушки же, чтобы отогнать страшилище, не было. А маме было не до Анечкиных кошмаров, мама занималась разводом.
Постепенно, взрослея, Анечка научилась справляться с кошмарами сама. Она по-прежнему пугалась, и страх перерождался во снах, принимая самые разные образы. Волк сменился змеей, а та – серым человеком, который прятал под плащом нож. Был город без людей, были люди, что толпой напирали на Анечку, норовя растоптать, разорвать на клочья. Были пожары и наводнения…
Но никогда еще не было пустоты.
Это из-за того, что те прошлые страхи ни в какое сравнение не шли со страхом нынешним. Он был всеобъемлющ, он оглушал, он владел Анечкой, как она сама владела туфельками – теми самыми красными, купленными утром на распродаже…
Ей всегда очень хотелось купить щегольские красные туфельки.
Часы, до того дремавшие годами, вдруг вздрогнули, стрелки шелохнулись, и Анечке почудилось, что по квартире прокатилась беззвучная волна, словно выдохнул кто-то или, наоборот, вдохнул. Полночь на мобильнике, на будильнике, на старинном циферблате из позеленевшей меди, где стрелки поблескивают золотом.
– Я ничего плохого не сделала. – Сев в постели, Анечка накинула на плечи одеяло. Ее знобило, и мурашки на животе расшалились. – Он ведь уже мертвый был.
Часы молчали, где-то за окном взрывались петарды – глухо и совсем не радостно, на первом этаже скулила Лапочка, просясь на улицу, протяжно скрипел на ветру тополь.
Анечка вздохнула: теперь точно придется до утра не спать – стоит закрыть глаза, и она снова нырнет в чернильную пустоту кошмара.
– Не убивала я, – она встала, поморщилась – пол ледяной – и, придерживая одеяло руками, шагнула к часам. В старом зеркале отразилась бледная девушка в цветастой мантии, и Анечка привычно кивнула ей. С девушкой они знакомы давно, еще с Нового года, когда ушел папа.
Он так и не вернулся, хотя Анечка ждала и мама тоже ждала, они вместе сидели у окна и смотрели во двор. Анечка считала машины и людей, а мама курила, уже не таясь и не обещая шоколадку за секрет, и от этого тоже становилось страшно.
А потом случился развод.
Нет, сначала суд. Огромный зал, холодно, тетка в серой с рыжими искорками кофте греет руки под мышками, раскачивается, вздыхает, иногда, вздрагивая, нависает вдруг над коробом печатной машинки и выдает мелкую дробь. Из машинки выползает желтоватый лист с черными буковками. Анечка сидит далеко, и буквы не видны. А жаль, Анечка умная, она читает лучше всех в классе.
Кроме секретаря запомнились красноносый судья, пугающе строгий отец, который даже не подошел к Анечке, и незнакомая тетенька в нарядном синем костюме.
Она походила на фею, но мама сказала иначе. Злое слово. Нехорошее. Когда Анечка повторила потом, позже, мама сильно ругалась, но тогда…
Тогда Анечка не понимала, что произошло, зато, повзрослев, пришла к выводу, показавшемуся ей очень логичным: нельзя быть тем, от кого уходят. Нужно быть тем, к кому уходят.
Ведь оставаться одной страшно.
Папа вернулся, когда Анечке исполнилось пятнадцать. Он просто появился однажды худой, изможденный, с тремя гвоздиками, коробкой «Ассорти» и чемоданом.
Мама его приняла. Кажется, она была счастлива подобным исходом, хотя счастье ее казалось Анечке неправильным, уродливым и извращенным: мама не простила отца, более того, каждый день, каждый час она находила способ напомнить ему и о разводе, и о женщине, которую, уже не стесняясь, называла шлюхой, и о собственном великодушии. Отец вжимал голову в плечи, слушал.
А однажды признался Анечке, что все еще любит, но не маму, а ту, в бирюзовом костюме. Какая мерзость! Какая несправедливость! И еще одно подтверждение Анечкиной правоты.
Умерли родители в один день, похоронены были рядом, и памятник тетка поставила один на двоих, сказав:
– Хоть тут пусть помирятся.
Возражать тетке Анечка не стала, хотя догадывалась: нет, не помирятся. Они так и будут ненавидеть друг друга. Вечно.
Бескрайне. Кошмар бескрайности и пустоты, куда Анечка падала и падала, и летела, кувыркаясь, и дышала грязью… Очнулась, понимая, что ее вот-вот догонит тот, кто падает следом. Он безглаз, но все равно способен видеть, безлик, но знаком. Он мертв и хочет забрать Анечку с собой, в мертвоту.
Помириться.
Темный кофе в жестяной банке, серебряная ложечка-черпачок, сковородка с мелким песком и ручная мельница. Зерна трещат между жерновами, сыплются на белую тарелку трухой, и по кухне ползет волшебный аромат. Вот так, чашечка кофе, недочитанный роман и немного мыслей о будущем.
О том, что Марик не приехал. Обещал ведь. Обманул.
– Нехорошо. – Анечка облизала пальцы, чувствуя, как похрустывает на губах сахар – откуда только взялся? А Марик… наверное, его Ефимка задержал. Или милиция. Или жена… толстая Софочка, унылая Софочка. Черные кудряшки и утиный нос, пышная грудь и бородавка на носу.
– А он любит меня. Меня!
Пошла мелкими пузырьками вода, раскаленный песок слегка вонял канифолью, и это тоже хорошо. Привычно. Спокойно. Все будет хорошо. Замечательно.
Хлопнула дверь внизу: ночью звуки разносились далеко вокруг. Странно, четверть пятого, но кто-то только возвращается. Наверное, Семухин с седьмого, он жене изменяет, а она верит, будто Семухин на работе задерживается.
Лицо держит.
Кофе почти готов. Роман под рукой. Все хорошо.
– Все у меня будет хорошо, – Анечка выключила плиту и, подобрав с пола одеяло – надо бы отнести в комнату и вообще переодеться, – кинула на стул. Потом. Сейчас ее время – время побежденного кошмара.
Она пила кофе, думала и не слышала, как беззвучно поворачивается ключ в замке и дверь-предательница открывается, впуская незваного гостя.
Он тенью скользнул в дом и, сделав полшага, замер, вытянул руку, перехватывая длинный зонт-трость, готовый рухнуть со стойки.
– Тише-мыши-кот-на-крыше, – прошептал человек. Он двигался медленно, но уверенно. Обошел столик с острыми углами, банкетку и табурет, переступил через сапожки. Нырнул в сумрак коридора. Добравшись до кухни, снова застыл, прислушиваясь к происходящему. Тишина.
Привыкнуть к свету. Пересечь границу темноты и в два прыжка оказаться рядом. Закричать она не успела: сначала удивилась, потом было уже поздно. Одна рука зажала рот, вторая обвила горло, сдавила.
– Тише, мыша, кот услышит… – с легким упреком произнес человек. – Баю-баюшки-баю…
Она перестала дергаться, обмякла и позволила отнести себя в спальню. Укрыть одеялом, расправить волосы и, прежде чем Анечка успела прийти в себя, накрыть лицо подушкой.
Ей снова снился волк: серый и огромный, он скакал вокруг, щелкая зубами и хохоча во всю глотку:
– Испугалась? Тогда я тебя съем! Я ем всех, кто меня боится!
– А я не боюсь, – сказала маленькая Анечка и протянула руку, касаясь жесткой волчьей шерсти. – Совсем не боюсь. Ни капельки!
Волк вдруг обрадовался, прыгнул и, положив тяжелую голову на плечо, произнес:
– Значит, тогда мы будем вместе.
– А ты меня не бросишь?
– Нет, – пообещал он. От жесткой шерсти пахло миндалем, Анечке чихнулось, и этот чих, ставший последней судорогой, высвободил душу.
Старуха Ягге жила за городской стеной, хижина ее стояла на отмели, стены, покрытые коростой из ракушек и сухих, серых водорослей, почти сливались с камнем, точно из него и вырастая. Крыша на солнце поблескивала слюдяною чешуей, а единственное, затянутое бычьим пузырем окошко походило на мутный глаз. Дом окружали рыбачьи сети, старые, в прорехах и гнилых веревках, годные разве что ветер ловить, не позволяя ему добраться до ведьминой хижины. Или вот еще от людей загораживаться.
Ниссе не решался переступить через эту старухой отведенную черту, стоял, переминался с ноги на ногу – под подошвами хрустели ракушки, а любопытная чайка, устроившаяся на столбе, внимательно следила за пришельцем.
– Кыш, – сказал Ниссе, кидая в птицу камнем. Та только клюв красный раззявила, хрипло заорала, возмущаясь.
И на крик ее отворилась дверь, раздался голос:
– От же гость наглый! Пришел незван, птицу обижает. А если я тебя? – погрозила Ягге клюкою.
– Прости, бабушка, – Ниссе стянул шапку, поклонился ведьме – ох и страшна. Кривобока и горбата, стара – еще дед Ниссе к ней кланяться ходил, милости просить, да не сговорились, видать. Так стоило ли пытаться? Стоило, решил Ниссе, разгибаясь. Стоило.
– Бабушка… нашел бабушку… заходи, заходи, не бойся.
Заухала по-совиному, заклекотала. Смеется, весело ей, а Ниссе так совсем не до веселья. Медленно шел он к дому, и каждый шаг был тяжелее предыдущего, будто ноги его каменели, будто обвились вокруг них кандалы из ракушек, из веревок, из цепей корабельных, будто мышцы солью разъело, а на плечи – диво-дивное – небо легло вместе со звездами и луною. А старуха знай себе хохочет. Трясется все телом щуплым, дунет ветер – унесет. Но не унес же – не смеет ветер за сети переступить, не смеет море слизать древний дом, не смеют люди прогнать ведьму. И Ниссе не посмеет ослушаться – сказано идти, он и идет. Дошел. Остановился у самого порога – плоский, круглый камень, гладкий, что зеркало, – поклонился Ягге.
– Упрямый, – шлепнули отвислые губы, раздулись желтые ноздри, втягивая запах человечий. Снова задрожал Ниссе, снова перепугался почти до полусмерти и снова страх свой усмирил. А Ягге руку протянула. Холодная у нее ладонь, как будто и не живой человек перед ним стоит, а мертвяк из тех, что море приносит.
– Жить хочешь?
– Хочу, – ответил Ниссе, не сводя со старухи взгляда. – И ты мне поможешь.
– Помогу. А взамен-то что? Есть ли у тебя чем заплатить, Ниссе? Есть… вижу, есть… нет, не деньги мне нужны, другое возьму.
– Что?
Заклекотала чайка, засмеялась старуха.
– Пообещай мне дочку свою! Стой, моряк, не спеши бить старую Ягге, не хочет она зла красавице твоей, не возьмет ни жизни ее, ни молодости, ни удачи… пустое это все. Я лишь о том прошу, чтобы, когда час придет, приняла Анке от меня дар… ты и сам этому дару рад будешь.
Собрался Ниссе уходить, но не ушел, слушал дальше, как разливается соловьем ведьма.
– Подумай, Ниссе, что будет с нею, когда тебя не станет? Что будет с семьею твоей? Голод ее ждет, холод, нищета да судьба шлюхи? Разве этого ты хочешь?
Метко бьет ведьма, в самое сердце: одно дитя Бог дал, Анке, свет в окошке, кровиночку, ладочку. Не в мать уродилась, не в отца. Дитя туманов осенних, мечтательна и тиха…
– Не бойся, Ниссе, врут про меня люди, не забираю я жизни, не на зло ворожбу веду…
– Тогда поклянись, что не станешь зла чинить!
– Клянусь, – сказала старуха и за руку повела. – Пойдем, смелый, пойдем…
И вот не голос Ягге – волны шепчут, зовут, манят. И не гнилью несет от них – кардамоном да имбирем, перцами и иными пряностями, о каковых Ниссе разве что слышать доводилось. Еще деревом мокрым пахнет море, золотыми да серебряными монетами звенит, драгоценностями глаза слепит, шелками-атласами руки гладит. Тянутся белые-тонкие-легкие сквозь туман:
– Пойдем, Ниссе, с нами, пойдем… смелый Ниссе, храбрый Ниссе… пойдем!
Колокольчики… весенняя капель… детский смех. Скрип палубы и шелест разворачивающегося паруса. Хлопок. Рывок. Удар. Больно!
– Я тебе! – грозится старуха клюкой. – Ишь захотел чего.
По губам мокрое, соленое. Вода? Ниссе вытер лицо – оказалось, что кровь.
– Иди, иди, – пихает в плечи Ягге. – Упрямец… позвали его, а он и радый. Все вы радые, все вы только и ждете, чтоб позвали, а Ягге виновата. От себя сбегаете, не от нее. Что, устал жить? Устал-устал, по глазам вижу, по себе знаю – неусталых они боятся. Или брезгуют? А кто ж их, нечистых, знает-то?
В голове гудело, волны метались от виска до виска, ударялись в тонкие кости, откатывались и вздыхали, кружились, вынося в грязноватую пену щепки мыслей.
Устал ли Ниссе? А и пожалуй, что устал. Руки болят, ноги болят, спина, и сердце тоже. Год от года, а все то же: порт и снова порт, шлюхи-кабаки, плетка капитанская, дудка боцманская, мат-перемат и пару монет платою. Дома – жена и сестры грызутся, скотина орет, страх душу гложет, а пастор геенной огненной пугает, грехи требует. И ведь носят вязанками, что твой хворост, и каются, готовые вновь грешить, и даже в покаянии прислушиваются к тому – стоит ли город аль сгинул уже в пучине.
Холодная ладонь легла на лоб, успокаивая, вторая рука – на плечо. Велела Ягге:
– Садись, моряк, рассказывай мне про беды свои.
Долго говорил Ниссе, верно, все вспомнил, от первых разбитых коленок до той вчерашней встречи, после которой и решился к ведьме заглянуть. Он не смел молчать, как не смел и поднять глаз на слушательницу свою. Ниссе смотрел под ноги, на земляной, темный пол, на трухлявые, обмотанные темною веревкой ножки стола, на собственные туфли – все в желтовато-бурой глине, непонятно откуда она такая взялась. Он и на руки смотрел – темно-красные, в коре сухой кожи, с бурыми пятнами мозолей и содранным ногтем. И вдруг стало больно внутри, в груди что-то хрустнуло, треснуло, разлило жар, не то адский, не то лихорадочный. Заплакал Ниссе.
– Тише, тише. – Ледяные пальцы прошлись по лбу и щекам, оттянули веки, залезли в рот, ощупали шею, расстегивая рубаху, царапнули шкуру. – Сиди, сиди, сейчас отговаривать станем… сейчас..
Снова море шелестело. Чего бояться, глупый Ниссе? Разве не хочется тебе покоя? Разве не сам ты желаешь уйти от забот? Моря боишься? Города бойся, камень холодный тянет силы, пьет душу и вот-вот до капельки выпьет.
Не надо плакать, бедный Ниссе. Вспомни, как поет ветер колыбельную, как кружит осенние листья и свет, как пляшет луна на глади водяной. Иди к нам, маленький Ниссе, беги скорее, не бойся поскользнуться на камнях – удержит вода, подхватит, поможет, соленым языком разбитые коленки лизнет. И сыпанет в лицо мелкими брызгами. Когда-то ты смеялся в ответ, наш Ниссе, мы помним…
Посмотри, бедный Ниссе, на себя. Неужели не видишь, сколь вымотал тебя город? Море знает тебя другим. Море хранит твой голос и твои мечты. Море показывало тебе паруса у горизонта и волшебную страну у подножия скал. Море хранило тебя от ран и бед. Море было рядом с тобой всегда, так стоит ли бояться, Ниссе? Ты просто вернешься домой… ты просто вернешься… мы ждем…
– Не слушай, не слушай, не слушай! – бормочет другой голос. – Разве ты не для того пришел, чтобы жить? Разве не о жизни ты хотел просить старую Ягге? Разве…
Разве так уж страшна смерть? Всего лишь миг, за которым покой и легкость. Мы возьмем тебя с собой, наш Ниссе, мы покажем тебе глубины, каковых еще не видел ни один человек, мы отдадим тебе все наши клады… а хочешь корабль? Свой собственный. У нас много кораблей. Есть испанская каравелла с морскими звездами на бортах, с морским конем на носу… золоченые копыта, грива развевается, глаза только слепы. Есть клипер, он шел из Китая, вез чай и шелка, рисовую бумагу и серого соловья в подарок невесте капитана. Слышишь, Ниссе? Мы помним, как пел соловей, мы сможем повторить его мелодию. А не хочешь клипер, есть галеон, гордый, ощерившийся пушками, сиявший медью… или люггер? Или флейт? В трюмах его и ядра, и бочки с порохом, и фитиля мотки…
– Не слушай, не слушай, не слушай, – вплетается Ягге. – Повторяй за мной! Pater noster, qui es in caelis…
– Sanctificetur nomen tuum… – Ниссе слышит собственный голос, но глухой, точно сквозь рев волн доносящийся. Лютуют. Летят на берег, желая смыть, снести старый дом, но не в силах пересечь черту из гнилых сетей, падают, скатываются в черную утробу морскую.
Только прежний шепот тише становится:
– Ждем-ждем-ждем, маленький Ниссе… раковины… жемчуг… солнце и перламутр…
– Adveniat regnum tuum! – уже почти кричит старуха.
– А я, Ниссе, неужели ты забыл меня? – тихо вдруг стало, ясно. Жутко. Это не Марена, не она. Марена ушла на четырнадцатую весну свою, сгорела в два дня, а на третий – схоронили. Колокол звенел, печалилась Богородица на всех витражах собора, гремел голос пастора, а Ниссе думал о том, что хорошо бы поскорей в раю оказаться, чтобы вместе с нею, чтобы навсегда.
– Fiat voluntas tua, sicut in caelo et in terra. Panem nostrum quotidianum da nobis hodie, – говорит и сам не верит, сердце-то к ней, к любимой тянется, мигом годы скинув.
– Я так ждала тебя, мой Ниссе, – она уже рядом. Белое платье и белый чепец, волосы золотом живым, глаза ясные, голубые… коснуться, обнять и не отпускать.
– Et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittimus debitoribus nostris… – голос мечом вспарывает тишину Ниссиного мира. И он расползается грязными шматами, тает пеной, льдом весенним, с хрустом, со стоном, с обидой.
– Et ne nos inducas in tentationem, sed libera nos a malo! – нашептывает Ягге, и горячие руки ее жгут лоб.
– Amen, – повторяет Ниссе, открывая глаза.
А душа скрипит старыми ставнями, и жить-то, жить совсем не хочется. Кто-то приподнимает голову, раскрывает губы, льет горячий ром, которым бы захлебнуться или хотя б напиться до беспамятства.
– Живой, живой, упрямец! – квохчет старуха, руки ее мечутся перед глазами, рукава метут по лицу, пестрые, липкие – крылья грязной квочки. Улыбается, скалит желтый клык, пальцем грозится. – Живой, песий сын.
Живой. И дышит, и почти забыл, что обещали, почти не жалеет, почти освободился…
– Но в море тебе ходить не надобно, – упреждает Ягге. – Море, оно помнит, на ком метку ставило… Своего не отдавай, подарков не бери, а обещанного мне не забывай!
Ниссе проболел всю весну, многие видели в том злую волю старухи и даже вновь начали поговаривать, что не дело это – ведьме среди людей жить. Нашлись и смельчаки, ринувшиеся к старой хижине, чтобы поучить Ягге, но храбрости хватило лишь до забора из гнилых сетей. Подошли, постояли, переминаясь и подбадривая друг друга шепотом, но стоило налететь ветру – разбежались.
Ниссе их не винил. Ниссе никого не винил в случившемся, более того, все, что было до болезни, как и сама она, теперь казались ему чем-то ненастоящим, будто и не ему являлась морская дева, не с ним говорило море, не его звало, суля сокровища и покой.
Жить… старая Ягге сказала, что не поддаваться голосам – значит жить. Он и не поддавался, он держался, но тосковал по тому, другому миру. И даже – страшно сказать – порою думал, что зря отказался от него.
Ведь покой. Ведь тишина. И Марена ждет.
Она ждет, он живет кое-как, уже не прежней жизнью, но и не новой. Он бросил море – жена обрадовалась, сестры разразились плачем, испугавшись, что есть станет нечего. Анке тихо улыбалась своим мечтам.
Он продал лодку – теперь плакала и супруга, заламывая руки, громко жалуясь соседкам на то, что теперь всенепременно быть беде, что впереди нищета и голодная смерть… он устроился на верфи, и жена с сестрами уняли рыдания.
Пожалуй, можно было бы сказать, что постепенно все возвращалось на колею пусть не прежнюю, но очень к ней близкую. Были корабли, беспомощные на суше, опутанные лесами, но остро пахнущие морем. Были работа до изнеможения и домашние дрязги, службы в соборе, посиделки в трактире… все шло своим чередом.
Разве что в декабре месяце смыло-таки штормом дом старой Ягге. Но кто станет о том печалиться?
– Прибрало море ведьму, – шептались знающие люди, крестились да зажигали свечи. Больше свечей, больше огня, больше веселья…
И была зима, и весна с ее капризами, дождями и штормовыми ветрами, и лето, и осень свинцовая, и снова зима.
Нежданным чудом сын родился. Младшая из сестер вышла замуж, старшая – ушла в монахини. А в месяце апреле море сделало Ниссе подарок.
Человек лежал на берегу у самой кромки воды так, что набегающие волны щекотали пятки, точно приноравливались, как бы половчей ухватиться. И ухватились бы, да Ниссе не позволил. Взявшись за тонкие, вялые руки – кожа белая и мокрая, холодная, как у лягушки, – поволок. Ноги человека оставили две глубокие рытвины на сером песке, в которые устремилась вода.
Шалишь, не догонишь, не возьмешь.
Не его.
Спасенный был молод: узкое лицо с огромным горбатым носом, покрасневшим от холода, острый подбородок, выскобленный бритвою до синевы, и такие же синюшные щеки. Над верхней губой полоска чахлых усиков, на которых белеет морская соль, равно как и на ресницах, и на темных, слипшихся прядками волосах человека.
Спасенный был богат: на туфлях его сверкали драгоценными камнями пряжки, камзол хоть и простого кроя, но из ткани дорогой, которую и едкая морская вода не больно попортила. Внушали уважение и широкий пояс, и шитый золотом кошель на нем, и пустые ножны.
Пожалуй, на сей раз море было милостиво и к юноше, и к Ниссе – очнется спасенный, глядишь, да наградит спасителя.
– Это будет хорошая сказка, – сказал мальчик, но Тень только усмехнулась.
– Смотри…
В эту ночь Ниссе спал спокойно и видел сон, будто он снова на берегу, идет по раковинам, дышит солью да гнилью, ищет дом старухи Ягге. Ищет и не находит, нету дома – только столбы из камня растут, а на них не сети – волосы женские окутали, опутали, переплелись паутиною, не пускают. Ловят волосы ветер, и рыбу, и раковины предивные, каковых Ниссе никогда, хоть бы в самом Копенгагене, не видывал. Ловят волосы смех и голоса, прикосновения и запахи, все-все, чего только поймать можно, а чайка белая – уже не чайка, женщина-пряха сидит на зеленом камне морском, колесо вертит. И тянутся к колесу нити из воды, а выходят волосы.
– Здравствуй, Ниссе, – сказала женщина. – Пришел? Не уберегла я тебя, значит. Или сам беречься передумал?
– Здравствуй, Ягге, вот ты, значит, какая.
Засмеялась колдунья, а отсмеявшись, нож показала.
– Смотри, Ниссе, видишь мое колесо?
– Вижу.
С тележное, а то и больше, широкое, с ободом железным, вылизанным водою до блеска стального, до сияния, вертится-вертится, ни на миг не остановится, прядет воду в нити, а нити – в стену волосяную.
– Это не вода вовсе, – говорит Ягге, – это ты так видишь, Ниссе. Это жизни человечьи, от моря рождены, на берег тянутся. Живут, живут, а как помирают, то я их и режу.
Мелькнул нож, оборвалась ниточка, хотел Ниссе закричать, остановить ведьму, да не смог шелохнуться, будто закаменел вовсе.
– Не спеши меня винить, Ниссе. Я тут для порядку посажена, для того, чтоб не томить людей, чтоб отпускать, когда устанут…
– И отец…
– Помню-помню, тяжко ему было, болячка темная изнутри грызла-мучила. Освободила я его.
– Дед…
– Многое на плечах его стояло, вот и поломались плечи…
– А дети, младенцы безвинные…
– Иная жизнь хуже смерти бывает, – сказала Ягге, в глаза глядя. Желтые у нее очи, птичьи, и снова испугался Ниссе, как некогда, что сейчас возьмет ведьма нож да оборвет его жизнь. А потом вдруг подумалось – так ведь хорошо, так ведь правильно, устал Ниссе.
– Вижу, понял ты меня, бедный Ниссе. Вижу, спросить хочешь, да не смеешь. Отвечу. Нет, не твою нить я обрезать хочу, но того, кому час пришел, а ты часу этому помехою стал. Да, Ниссе, о найденыше твоем говорю, который лихорадкою мучится, его я отпущу. А ты живи.
– А я не хочу! – вырвалось против желания, и понял Ниссе – правда. – Не хочу… пусть он живет, меня отпусти…
– А жена? Сестры? Дети? Что будет с ними?
– Не знаю… нет, не отпускай… отпусти… я не могу, я все равно ведь скоро… а он, может, отблагодарит… ты ведь знаешь? Ты ведь не только прядешь, но и видишь? Ты же сделаешь так, чтобы он… чтобы он не бросил?
– Как скажешь, Ниссе. – Колдунья по-птичьи склонила голову набок, вздохнула и коснулась ножом тонкой-тонкой ниточки.
Умер Ниссе.
А человек, на берегу найденный, на другой день после похорон спасителя очнулся от лихорадки.
Ефим страдал бессонницей, но не обычной, к которой даже привык: в нынешних его мыслях не было места горам и рассвету, сухому воздуху, что дерет горло, но не насыщает кровь кислородом. Не было и ощущения скорой беды, пожалуй, впервые за долгое время он был спокоен, и сам факт этого беспокоил.
В его офисе убили человека.
Ему, черт побери, за будущее волноваться следует, а он, как последний придурок, любуется снегопадом и улыбается.
А снег валил, налипал на стекло, сползал на подоконник, устраивая там, снаружи, завалы. К утру совсем занесет и двор, и дорогу, и на шоссе придется пробираться наугад, ориентируясь по темно-зеленым полосам ельника. Хотя и его тоже занесет.
Чисто будет.
Из головы не шло случившееся, уж больно нелепым выглядело это убийство: незнакомая девица, шкаф… бред какой-то. Только вот бред страшноватый, и не оттого, что убили – к смерти Ефим привык, – а оттого, что случилось это не где-нибудь, а в его офисе. И никто ничего не заметил.
Не бывает так, чтобы никто ничего не заметил. Заметили. Молчат. Почему? Думают, что это он извернулся? Нет, вряд ли, тут все чисто: ушли-пришли, вовремя он Дашку встретил.
А все одно препогано выходит: изобретатель не явился, а девчонку грохнули. И как это связано? А ведь связано, потому как именно с горе-академика все и началось. И ведь не хотел же связываться, нюхом чуял – серьезные людишки за спиной сутулой стоят, в затылок дышат и так просто своего не отдадут.
Впрочем, и сам Ефим отступать непривыкший был, и в другое время, пожалуй, отнесся бы к неприятностям с обычным своим спокойствием – чего только в жизни не случается, но вот сейчас… смутная тревога томила, а желание, какое-то алогичное, детское, мешало сосредоточиться на проблеме.
Ему срочно нужно позвонить Дашке.
Прямо сейчас.
И что он скажет? На свидание пригласит? Он как-то не очень умеет приглашать на свидания, более того, в его представлении свидание – это то, что между знакомством и постелью, и как-то прежде подобное вполне себе устраивало. Но Дашка, Дашка – не из этих, глянцевых, которых только пальцем помани.
Или из этих и нечего сказок сочинять?
Или вообще выкинуть ее из головы, худую и нервную, с узкими губами и длинным носом, с тугим узлом темных волос и неестественно-бледной кожей.
Да, выкинуть и забыть. Ольга не хуже. Ольгу только свистни – вернется. Можно даже сейчас. С ней проще. Она уже звонила, просила о встрече, а он соврал, что занят.
– Проклятье, – буркнул Ефим, отлипая от окна. Длинная тень на полу дернулась следом, повторяя движения человека, заплясала, закривилась, протянулась по ковру и соскользнула на пол. Какая-то очень уж живая она была сегодня.
Вот, снова – не о тенях надо думать, а о том, кто и зачем убил девушку?
Куда исчез изобретатель?
Почему Дашка появилась в офисе именно сегодня? Специально послали? Хотя вряд ли, знакомство-то случайное, из тех, о которых рассказывать не принято во избежание обвинений в излишней сентиментальности. Подумать только, он, Ефим Ряхов, сентиментален!
Нет, Дашку в сторону, забыть пока, хотя бы ненадолго. Что еще странного?
Анечка пропала. Громов докладывался, что менты к ней приезжали, но она не открыла дверь, и Громову не открыла, и на звонки не отвечала. Тоже пропала? Или напилась таблеток и заснула? Второе вероятнее. Пропадать Анечке некуда и незачем, значит, нужно лишь подождать – объявится. А не объявится – Ефим самолично дверь высадит, обыск устроит, и плевать ему на неприкосновенность частной собственности и жизни.
Элька… Элька обещала приехать, но пока не объявлялась. С ней он возиться не станет, сама захотела – сама пусть и ищет своего гения.
Что еще?
Тень на полу раскинула руки-крылья, растянувшись от стены до стены, точно загораживая путь хозяину. Того и гляди ощерится улыбкой, скажет:
– Стой, не пущу.
Ефим моргнул, тряхнул головой, и наваждение исчезло. Тень как тень, ночь как ночь, снегу на стекло налипло только. Все, спать, завтра все решится, а если не решится, то хоть прояснится.
Тень, перебравшись на потолок, только ухмыльнулась. Что-то ей было известно, к примеру, что Ефим так и не заснет, что, промучившись пару часов, он все-таки возьмется за телефон и наберет номер, который – еще одна странность – услужливо подскажет память.
И никаких тебе визитниц, записных книжек – ровный строй цифр, гудки – долго-долго – и, наконец, сонный голос:
– Алло?
– Привет, я тебя не разбудил?
– Нет.
– Врешь же, разбудил. Пять утра.
– Сколько?
– Пять. Ну… я подумал, что если я теперь твой начальник, то могу быть самодуром.
Дашка села на кровати и зевнула. Она и вправду не спала, но именно сейчас вдруг почувствовала почти непреодолимое желание кинуть телефон и зарыться в подушки.
– Ты чего молчишь? – голос Ефима рокотал и отдавался во втором ухе, и Дарья заткнула его пальцем. – Ты меня слышишь?
– Слышу.
Еще один зевок, и холодный пол под ногами. Удивление – наконец-то удивление, которому надлежало объявиться раньше.
– Я вот что подумал… ты, наверное, не захочешь. Я пойму, потому что я бы на твоем месте тоже вряд ли стал бы связываться… – Слышно было, как он ходит, и скрип, и потрескивание, точно доски ломаются под весом Ефима. – Ну я не очень-то говорить умею, просто… вот как увидел тебя, то сразу подумал, что ты должна остаться.
– Где? – Дарья моментально возненавидела себя за этот глупый вопрос и от расстройства вздохнула, что, в общем-то, тоже было не самым умным решением.
– Со мной. Ну в смысле на помощника. Я ведь… знаешь, я все заснуть не мог, думал и думал… говорил же, что говорить не умею, просто вот… короче, ты мне нравишься.
Неожиданный комплимент насторожил.
– Нет, ты не думай, что я пристаю. Или думай, потому что собираюсь, короче, есть к тебе предложение.
– Руки и сердца, – ляпнула Дашка, извлекая из-под кровати тапочки, заодно нашлась заколка, потерянная в прошлом месяце, и яблоко, которое вроде бы не терялось.
– Чего?
– Шутка. – Яблоко было старым, черным, морщинистым и с клоком пыли, прилипшим к хвостику. Мерзость.
– А… хотя… ты ведь не замужем? Я по анкете помню, что не замужем. Почему он ушел от тебя?
– Ефим, ты невозможен! – Дашка выкатила яблоко и, ухватив двумя пальцами за хвостик, подняла. – Ушел и ушел. Какая разница?
– Ты права, никакой. – С той стороны телефонной трубки что-то упало с грохотом и звоном, раздался визг и бормотание, а потом снова спокойный голос Ефима. – Я тоже в разводе, поэтому в перспективе…
– В какой перспективе?
– В отдаленной. Нет, ты дослушай, пока я еще хочу говорить. В отдаленной перспективе у нас должно все получиться. Ну дом там, дети…
– Счастливая старость.
– И она тоже. Знаешь, я ведь всегда тебя помнил. Ну глупо, конечно, тебе ведь, наверное, не до меня было. Никогда не до меня, балет и все такое… а я не из твоего круга и вообще…
– А теперь и я не из твоего.
– Ерунда. У меня жена фотомоделька была, мисс-чего-то-там, красивая, это да, смотришь, и душа радуется, а потом привык как-то, смотришь и… пусто. Поговорить с ней? Пытался. Она даже не дурой оказалась, только вот… не интересны ей были мои дела, а мне – ее. Разошлись, разлетелись, а наново в брак не тянет. Не тянуло, а с тобой бы попробовал. Ты ведь оттуда, из детства, а там все сказка и волшебство, почему так: растешь, и волшебство уходит? Остается дрянь одна, осадок.
– Не знаю.
– И я не знаю. С тобой все будет иначе. Да и не спорь, я все решил.
Он все взял и решил. Дашка хотела возмутиться, сказать, что у нее свое собственное мнение имеется, с каковым Ефиму ли, целому ли миру, а придется считаться.
Шлепанцы скользят по полу, в квартире сумрак предрассветный, и господи, снова в зевоту потянуло, а он, суровый-непробиваемый, понял:
– Иди-ка ты спать, потом поговорим.
– Не хочу. – Дашка кинула яблоко в мусорное ведро, потянулась, поднялась на цыпочки. Разомлевшие мышцы тотчас заныли, протестуя. – Давай теперь говори, пока разум мой сонный не протестует против деспотизму.
Рассмеялся. Ну вот, ему и смешно. Всем вокруг из-за нее, Дашки, смешно. А она, между прочим, человек серьезный.
Ефим… хулиган дворовый, курит нагло и на пальцах синим стержнем имя чье-то нарисовал, она все пыталась подглядеть, чье же, но не выходило. И Дашка мучилась. Ревность? Еще нет. Тогда нет. А теперь? К жене-модельке, на которую смотришь и душа отдыхает? Почему вдруг черным-черно на душе стало – какое ей, Дашке, дело до бывшей Ефимовой жены или нынешней подруги? А подруга должна бы быть, не случается такому, чтоб подобный тип в одиночестве страдал.
Вот он и не страдает, звонит, рассказывает сказки о любви. Дом, дети, внуки, впору растаять от подобной наивности, и вот даже хочется растаять.
Чушь!
Тарелки согласно звякнули, со звоном разбилась капля об умывальник, шлепнулось, соскользнув на пол, полотенце. Ишь, ожили, зашевелились. Дашка на них шикнула и рассмеялась: вдруг стало легко-легко. А что, согласится она на предложение руки и сердца, полученное в начале пятого утра от человека, которого она помнит нагловатым подростком, по которому – стыдно признаться – даже скучала после переезда. И будет с ним жить долго и счастливо, как положено в сказках. И будут у них дом, дети, внуки, вишневый сад в придачу – и никто-то на сад не покусится, ибо широкие плечи Ефима – та самая каменная стена, о которую разбивается ветер.
– Р-романтика, – пробурчала Даша, цыкая на тарелки. – Голимая романтика.
– Не ругайся, – раздалось в трубке. – И вообще я приеду.
– Зачем?
– Ну ты все равно не спишь, буду этим пользоваться.
Она хотела сказать, что приезжать не надо и пользоваться тоже, но не успела: трубка разлилась гудками.
– Никто меня не слушает! – пожаловалась Дашка, но как-то неубедительно. А потом загадала: если все-таки приедет, если вот случится такое, что он, несмотря на время, на погоду, на расстояние, возьмет и приедет – быть замужеству.
Балерина и солдат… почти предначертано.
Время шло.
Время шло. Время нагоняло, наступало, ложилось на плечи снежной тяжестью, давило лицом в душный сугроб, струйками воды просачивалось в рот. Время тормошило. Время визжало и скулило, касалось щек языком и дыханием, вонью, от которой Ефим задохнулся.
И пришел в себя.
Почти пришел. Он сел – рыжая тень с визгом метнулась прочь, спряталась между двух черных контейнеров, оскалилась, зарычала. Другая тень – белая, крупная, отошла недалеко, уселась на снег, вывалив розовый язык, подняла уши.
Третья, сгорбленная, сказала:
– Нажрался, да?
Ефим кивнул и ухватился за голову: до чего же больно.
– Нажрался! – утвердительно хрюкнула тень, подбираясь поближе. – Нажра-а-а-лся с утра пораньше! Кыш-кыш-кыш!
Собаки отбежали еще чуть дальше и завыли, но нищенка не обратила на это внимания, подобралась к Ефиму, протянула черную руку в зеленой, с обрезанными пальцами перчатке и, схватив за воротник, дыхнула в лицо:
– Так тебе и надо!
Отпрыгнула, захохотала. Дрянь! И голова болит. Болит-болит-болит, толчет железом в черепе, каждый удар сердца взрывом. А во рту слюна вязкая, на роже снег… вытереться. Красное? Его ранили? Когда? Где он вообще находится?
– Где я? – спросил Ефим, с трудом ворочая языком. Вышло как «хде». И нищенка снова захохотала, а собаки поддержали ее лаем. Много их. Стая. Не отбиться. Натравит? Ей вроде и не с чего, но… она ненормальная. И сам Ефим ненормальный, он не помнит, как здесь оказался, он вообще ничего не помнит.
Был разговор с Дашкой. Хороший разговор, светлый, от которого душа размякла. Он собрался… куда? Зачем? И что дальше? Пусто-пусто-пусто! Ефим со злостью хлопнул себя по лбу и сдержал стон, когда на затылок рухнуло эхо удара.
– Он не знает, где он? О да, да, вот он путь – заблудших душ! Смотрите, смотрите все! – Нищенка заплясала, подняв над головою сучковатую палку. – Смотрите на погрязшего в грехе и сраме! На того, кто позабыл о душе своей! На того, кто…
– Заткнись, дура. – Ефим поднялся на четвереньки, подождал, пока пройдет тошнота и головокружение, потом осторожно, стараясь не совершать резких движений, встал на ноги. Штормило, мутило, тело требовало покоя и врача. Ни того ни другого не предвиделось.
– Сам дурак, – нищенка успокоилась, оперлась на палку и, хлопнув по ноге – белый кобель тотчас прижался к хозяйке драным боком, – пояснила. – На свалке ты. Гляди-гляди, добрый молодец, чем тебе здесь не поле русское?
И вправду поле, от горизонта – узкая лента света между белой землей и белым же, вылинялым небом; до леска, утонувшего в сугробах. Рифы-ели торчат из снежного моря, а ветер знай гонит на них поземку, заметает следы.
Дальше, за лесом, в тумане видны трубы завода и желтые клубы дыма – дыхание города. Красные огни телевышки и редкие пятна не то окон, не то праздничных, только-только поставленных иллюминаций.
Но на поле не до праздника. Грязью оно заросло, пусть и прикрытой пеленою, будто простыней покойника убрали, а все одно торчат, выглядывают и мешки, и тюки, и ящики какие-то, ржавые остовы, флюгер на длинном шесте, пара мертвых холодильников с оторванными дверцами, лодка – уж не понятно, как ее занесло, – и круглый стол на боку колесом гигантским лежит, толкни и покатится, поедет по полю да к городу.
Это из-за головы, это потому, что его ударили и привезли сюда. Кто ударил? Зачем? И почему сюда? Или нет, почему – понятно, на свалке его бы долго мертвого искали. Небось, бомжи, вроде этой нищенки, позаботились бы о теле – раздели да в мусоре прикопали до весны.
– Черт!
– Не поминай, – одернула старуха, засовывая выбившиеся пряди волос под норковую шапку. Хорошая шапка, меховой короной сидит поверх платка, только вот мужская и слегка молью побитая, и ухо одно оторвано, а дыра наживо белой нитью заделана. Ничего, бывает и так, а бывает и хуже.
У Ефима шапки не было. И куртки. И на ногах тапочки.
– Черт, – сказал он, ощущая, что занемел. Ну да, вот тебе и причина – если от удара не помер, то холод по-любому добьет. – Эй, бабка, помоги. Пожалуйста. Я заплачу. Сто баксов. Двести.
Ледяным ветром пахнуло в лицо, под изрядно промокший свитер, под майку, под кожу, до самых костей вымораживая.
– Сколько скажешь… помоги до дома добраться. Одежды дай какой-нибудь.
– Пошли, – старуха протянула ему свою палку. – На от, а то ж не дойдешь.
Дошел. По полю, продуваемому всеми ветрами, по узким дорожкам, проложенным меж мусорных груд. Некоторые дымили, воняли, отзывались человеческими голосами, другие при приближении разлетались воронами, галками, суетливыми воробьями, глушили криками, третьи так и оставались кучами, остатками чьей-то жизни.
Это было удивительное место, не мертвое – а Ефим всегда представлял себе свалку этаким подобием кладбища, – но извращенно-живое, этакое зазеркалье. И нищенка – чем не Вергилий – смело вела по кругам этого ада.
Ад был в голове, в вопросах, которые выныривали из алого марева боли и в нем же растворялись, в ощущении беспомощности – а он, Ефим, даже в горах не чувствовал себя таким беспомощным. В том, что он понятия не имел, как быть дальше.
Быть или не быть…
Темнело. Уже? Сколько он пролежал? Нет, не мог столько, замерз бы насмерть, а значит… значит, держали его где-то в другом месте, но вот беда, он ничего не помнит.
– Иди-иди, – поторапливала старуха, достав из кармана фартука огромный коробок каминных спичек, извлекла одну, попробовала на зуб и спрятала назад. – Близко уже.
Ее дом, как и предполагал Ефим, был очередной грудой мусора, в котором нищенка прокопала нору, прикрыв ее ржавой автомобильной дверцей.
Но Ефим слишком замерз, чтобы позволить себе брезгливость. Он забирался в старушечью конуру, локтем отпихивая наглого пса, думая лишь о том, чтобы не подохнуть здесь, на свалке. Хозяйка забралась последней, закрыла жилище, загородив и тот слабый, сумеречный свет, который проникал вовнутрь.
Впрочем, темно было недолго. Зазвенело, запыхтело, закашлялось, потянуло дымом и угольной пылью, ацетоном, потом ярко вспыхнуло – в грязной руке Ефим увидел свернутую трубочкой газету, которая полыхала подобно факелу. Газета отправилась в черное нутро печурки, и вскоре в доме потянуло теплом.
А ведь и вправду дом, со стенами, досками придавленными, с ковром-тряпкой, с лежанкой на кирпичах и нарядным, слегка облезлым столиком. Была тут и фарфоровая ваза с пуком сухих цветов, и книжная полка с книгами.
– Смотри, смотри, пока смотрится. На вон, грейся.
Ефим только кивнул в знак благодарности. Тряпки воняли, но были теплы. А значит, и он, Ефим, согреется, плевать как, главное, что не подохнет. А отогревшись, глядишь, и выберется со свалки, там и найдет умельца, который его, Ефима, сюда спровадил.
Найдет и голову оторвет.
– Бабушка, а ты не видела, как я сюда попал?
– Бабушка? – старуха всхлипнула, стягивая шапку и платок. – А что, бабушка и есть. А ты, значится, внучком будешь, Иванушкой-дурачком. Потому как сразу видно – дурень знатный. И не фыркай, не фыркай, правду говорю. Не был бы дурнем, не попал бы… а я тебе не бабушка.
– А кто?
Старуха вытащила из кармана огромный коробок, потрясла и, всхрюкнув, заявила:
– Девочка я. Девочка со спичками.
Журавли-журавлики, белые кораблики, в небесах качаются, утро начинается.
Эльвира открыла глаза и уставилась в потолок: серый, грязный, с мелкими трещинами в углах. Отвратительно. И то, что в голове дурацкий стишок вертится, тоже отвратительно. Вообще если разобраться, то ее нынешнее положение само по себе отвратительно, да и будущее выглядит таким же… будущее закончилось. Нет, оно продолжалось во времени и пространстве, однако сама Эльвира Камелина, в девичестве Стеклова, из этого континуума выпала.
Мерзость.
Журавли-журавлики, белые кораблики…
Кораблики в пруду тонут: бумага намокает, тяжелеет и тянет несчастных ко дну. А Элька наблюдает, готовая запустить следующий. Очень хочется, чтобы хотя бы один добрался до противоположного берега, самой-то Эльке нельзя: вода в ручье холодна, а резиновые сапоги коротки, один неверный шаг – и вода переметнется через розовый борт, затапливая нижнюю палубу, пропитывая шерстяной носок и колготки.
– Эй, смотри, чего я сделал! – Дик падает на траву, едет задницей по склону, упираясь ногами: на зеленом травяном покрывале остаются три колеи – две глубокие, черные, от сапог, а третья, широкая, по центру. – Смотри!
Его кораблик из обломков сосновой коры, с высокими бортами, с каплями серого клея, с кривоватой мачтой и матерчатым парусом. Несмотря ни на что, он кажется самым удивительным судном в мире.
– Спорим, доплывет?
– Покажи! – Элька тянет руки. Теплое дерево царапает ладони – занозы останутся, – но она держит, смотрит. Завидует. Этот корабль не намокнет и не потонет. Он победит.
И Элька легонько сжимает руки, чувствуя, как трещат борта. Заметил? Нет, Дик невнимателен. Дик слаб, а она – наоборот. Она первая. Всегда и во всем, потому что она – лучше! Она как Герда, которая спасает неразумного Кая от него самого и глупых мечтаний.
Корабль становится на воду, слегка покачиваясь, неуверенно крадется по волнам, добирается до середины и, качнувшись, вдруг ложится. Красный парус, потемнев от воды, тянет ко дну.
Дик вздыхает:
– Не получилось.
Больше он не будет делать корабли, а Элька на следующий же день попросится в кружок судомоделирования.
Она не знала, как и откуда взялось это желание быть первой. Главное, что оно существовало, мучило, толкало вперед, выматывая нервы чужим успехом. Ни сна, ни покоя, ни передышки.
Сначала школа – только золотая медаль, иначе истерика, иначе бессонница, иначе призрак собственной никчемности. Потом университет. Дальше – аспирантура и защита. Карьера.
Путь наверх выматывал, словно само пространство вокруг Эльки с каждым шагом становилось плотнее, сжимаясь, грозя раздавить и требуя невозможного – отступления. Но отступать она не умела, и даже теперь, оказавшись в тупике, думала лишь о том, что кто-то сумел ее обойти.
Жанна. Жанночка и Жаннуля, аспиранточка-лаборанточка, белая крыса в лабораторном халате, вечно удивленное выражение лица, звенящий голосок, беспомощность… кто только допустил ее до работы?
Попросили, а в некоторых просьбах отказывать не принято. Эльвира не отказала, более того, в первое время она даже радовалась этой наивной глупышке без желаний и амбиций, без призрака конкуренции впереди.
Кто же мог знать? Все. И только она, Эльвира Ивановна, была слепа.
– Милая, мне нужно с тобой поговорить. Это очень серьезно. Я хочу развода. Я встретил другую.
– И?
– И я люблю ее! Да, люблю! Господи, да ты не поймешь, для тебя не существует такого понятия, как любовь. Ты у нас Снежная королева, которой только и нужно – в вечность прорваться.
– О чем ты?
– Да о том, что ты – не женщина! Робот! Боже ты мой, неужели я когда-то думал, что ты просто сдержанная? Нет, родная, сейчас я скажу все… Да, я женился на тебе. Да, показалось, что это удачный вариант. Леди, вымороженная до мозга костей. Органически не способная на эмоции. Задерживаюсь на работе? Хорошо, милый. Я должен уехать на выходные. Да, милый, конечно. Ты… ты не ревновала, не пыталась устроить скандал, не… господи, да я и сейчас не понимаю, о чем с тобой говорить. Я ухожу.
– Я против того, чтобы разводиться.
– А мне плевать. Меня настолько достало твое… твое это… уродство, что я больше не хочу! Да, не хочу жить с тобой.
– Развод ударит не только по мне…
– Вот что тебя беспокоит. Карьера! Ну конечно, следовало бы догадаться, следовало сразу понять, что я тебе не интересен… сам по себе, Элечка, как человек. Следующая ступенечка, верно? Странно, что ты не нашла вариант получше… или больше не нашлось желающих спать с ледяной бабой? Нет, Элечка, я теперь точно знаю, чего хочу. Поэтому будь человеком, не мешай. Пойми хоть раз. А не поймешь… папины связи остались.
– Не стоит угрожать.
– А это не угроза. Это предупреждение, просто, на всякий случай. Я не хочу, чтобы ты обидела Жанночку, она, в отличие от некоторых, живая. И она меня любит! Меня, Эля, человека!
Ну да, он был человеком, а она – Снежной королевой. Как так вышло? Когда? Горело-горело и перегорело, серый-серый пепел – черпай горстями, швыряй в небо, смотри, как облетает грязным снегом, тепла и того не осталось. Ну и черт с ним.
Элька, привычно выпихнув все ненужные мысли, в очередной раз – десятый с утра – набрала номер и, выслушав знакомый же ответ: «Абонент временно недоступен или находится вне зоны действия сети», – задумалась.
Кажется, ее снова хотели обмануть. Украсть то единственное, что еще оставалось. Нет, это не Артюхин. Если бы Сема хотел обмануть, он бы не прислал записи.
И если бы она не верила Ефиму, то в жизни не отправила бы книгу почтой. Прятать науку в сказочных фантазиях! Когда-то это казалось забавным, теперь – почти пророческим.
– А потом начался шторм, волны поднимались до самого неба, точно желали смыть луну и звезды, а те дрожали в страхе, – Ганс говорил, не отводя взгляд от Анке. Анке едва-едва исполнилось пятнадцать, и была она чудо как хороша: бледнокожа и румяна, нежна и тиха, ласкова ко всем и скромна.
– Море швыряло наш корабль, как игрушку, – Ганс улыбнулся и жене, и сестрам Ниссе, и даже младенцу, который от этой улыбки зашелся плачем. – И храбрый капитан, о поверьте, его сердце и вправду не знало страха, уж не чаял спасения. Падали ниц люди, взывая ко всем святым, падала вода, смывая грешников, падало само небо, не в силах выдержать напора морского.
Вздохнула Анке, розовея от смущения. Вздохнули сестры и жена, а младенец примолк, потянулся к рассказчику, пытаясь ухватить за длинный нос.
– И вот в миг, когда я приготовился встретиться со Всевышним, вознеся молитвы во спасение души да за здравие матушки моей драгоценной, каковой предстояло пролить немало слез, случилось чудо.
– Господь милосерден, – старшая из сестер Ниссе осенила себя крестным знамением и нахмурилась, ибо показалось ей, что в доме пахнет серой. А всем известно, где сера, там и дьявол. Раздулись розовые ноздри, хлюпнуло внутри, и сестра Магда успокоилась – не серой пахло, а вяленой рыбой да квашеной, слегка подкисшей капустой.
– Господь милосерден, – отозвался Ганс и, потупив взор, отчего Анке вспыхнула багрянцем, продолжил повествование: – И услышал я пение предивное, ангельское воистину, и разошлись облака темные, а море улеглось, покорное тому, кто спускался с небес. И был он велик и прекрасен так, что у меня и слов описания достойных нету. Забилось сердце мое восторгом, ибо понял я: вот он миг всей моей жизни.
Младенец снова захныкал, и жена Ниссе, которая все никак не хотела привыкать к мысли, что не жена она, а вдова, затрясла дитя. Ей было неловко перед молодым господином за убогость дома, за назойливое любопытство золовок, за многочисленность семейства да и вообще за все и сразу.
Господин, верно, не привык к подобному. И дивно, что он не спешит сбежать в город, где мог бы отыскать жилье куда более соответствующее его положению. Нет, неспроста это, и не в прекрасных ли глазах Анке дело? Ох и боязно, и запретить боязно – коль Анке при господине устроится, то и матушке место найдется; и разрешить боязно – пойдут слухи-сплетни, будут люди пальцами показывать да пересказывать, что вдова Ниссе разврату да греху попустительствует.
– Сказал мне ангел Божий: не бойся, Ганс, ибо с тобою милость его! Плыви, Ганс, и доплывешь, с честью испытание сие коли выдержишь, вознаградит тебя Господь. Ибо сказано: ищущий да обрящет. Вот и обрел я спасение для тела, а ныне и душа моя в радости пребывает.
Тут уж вовсе багрянцем Анке залилась, столько страсти было во взгляде молодого господина. И сестры Ниссе отвернулись – были их мысли сходны с мыслями вдовы, разве что стыдились они меньше, понимая – против судьбы не пойдешь.
Вот и получилось, что когда уехал Ганс из хижины Ниссе-морехода, уехала с ним и Анке. А оставшиеся довольны были, потому как остался им кошель с золотом и еще такой же обещан был.
Хорошо зажила семья.
– А Анке? Она была счастлива? – спросил мальчик, подвигаясь ближе к Тени, ему хотелось спрятаться, укрыться в темноте, исчезнуть навсегда из того мира, в котором ему придется жить. Жить совсем не так, как представлялось.
– Смотри, – привычно ответила Тень, обнимая мальчика. – И ни о чем не думай, если не испугаешься, то у тебя выйдет многое. Не совсем то, о чем ты мечтал, но многое…
В этом городе моря не было. Нет, оно существовало, но было другим – мирным, почти домашним. Верно, опасалось высоких городских стен, медных пушек, тяжелых ядер и бородатых, пахнущих терпким табаком и порохом пушкарей. Море вздыхало, качало на волнах мелкий сор, пило муть сточных канав и услужливо наполняло паруса лодок свежим ветром. Море грузило рыбой тележки, лепило чешую на руки и передники торговцев, пробиралось на прилавки розовыми тушками крабов, черными раковинами устриц и мидий, цветастыми грошовыми ожерельями да плоскими камушками, столь ценимыми городской детворой.
– Здесь все иначе, – вздыхала Анке, обмахиваясь веером. Ее томило ощущение неправильности моря и собственной жизни, жара, внезапная, совсем не осенняя, и тоска по дому. Во сне ей виделись свинцовые облака, отраженные серыми волнами, с которыми они почти срослись. Белые мазки молний, лунные блики на камнях, запахи – не духи, не жасмин, не ароматные китайские палочки, которые приказал жечь Ганс, – а соль, водоросли, рыба… нет, она не хотела возвращаться в город, но и не могла забыть о нем.
– Здесь все совершенно иначе, – повторила она, понимая, что никто не слышит. Горничная дремала в углу, компаньонка, приставленная Гансом для престижу, была увлечена чтением, а даже когда б не увлекалась, то все одно вряд ли обратила бы внимание на подопечную. Компаньонка Анке не любила, и от этого тоже становилось грустно.
Два года минуло с той поры, как Анке покинула город, два года счастья, которое поначалу казалось безоблачным, как здешнее небо, а теперь вот горечью оборачивалось. А поделиться не с кем, вот и сидит Анке у окна, любуется на улочку узкую, на деревца чахлые, пылью покрытые, на людей, что спешат по своим надобностям. Вот медленно, важно ступает кухарка с плетеной корзиной. Торчат из корзины зеленые стрелы лука, выглядывает широкое горло глиняного кувшина да свисает косица чеснока. Следом, пытаясь не отставать, пыхтит мальчишка с гусем. Гусь огромный, снежно-белый, длинношеий, опутанный веревкою, но упрямо мотающий башкой. Чудится Анке: сейчас вырвется гусь, хлопнет крылами и унесется в небо.
Нет, не унесется, нынче же вечером подадут его, зажаренного с яблоками да картофелем, а к нему соусы, вино да беседу с Гансом, каковая день ото дня становилась все более натужной, тягостной.
Нет, не гуся было жаль Анке, а себя. О себе же она заплакала нарочно громко, не таясь, но не очнулась ото сна горничная, не оторвалась от книги компаньонка.
Не нужна была им Анке. И городу этому не нужна.
– Не понимаю, – мальчик, закрывая глаза, он почти уже дремал, но держался из последних сил, он чувствовал, что если поддастся сну, то, напротив, проснется. И тогда исчезнет и сказка вместе с Анке, и Тень, и он сам, нынешний-прошлый, а вернется кто-то другой, тот, который уже почти привык к работе на сигаретной фабрике…
– Не понимай, – Тень провела когтистой лапой по волосам мальчика, – ты просто смотри.
Плачет море, плачет небо, протянулись слезы водою снизу вверх или сверху вниз. Дрожат струи-нити, дрожат губы Анке, дрожат и пальцы, и ресницы, и мир весь, разделенный надвое окошком, тоже дрожит.
А ведь знала же, знала, недаром шептались тетки, что не пара славный Ганс дочери рыбацкой, недаром матушка хмурилась да наставлениями потчевала о том, чтоб Анке зря деньги не тратила, чтоб от подарков не отказывалась, вещи не раздаривала, чтобы…
Матушка знала, как оно будет на самом деле.
Матушка не предупредила.
Предала.
– Госпожа, – окрикнула горничная хрипловатым то ли со сна, то ли от простуды голосом. – Госпожа, волосы расчесать надо.
Надо – волосы у Анке длинные, до самых пяток почти, и щеткою по ним водить надо бережно, а не так, как эта вечно осоловевшая, бестолковая девица. Или она нарочно, из зависти дергает? А хоть бы и так. Но надо.
Надо надеть белую рубашку – французский батист, фламандское кружево, местная портниха – и лечь в постель. Ждать. Гадать. Придет-не-придет? Все чаще «не», и с каждым «не» все наглее прислуга, все раздраженней компаньонка, все больше тянет на берег.
Анке позволила себя раздеть, расчесать, сбрызнуть духами – от резкого запаха к горлу подкатила тошнота – уложить в согретую кирпичами, но все равно сырую постель.
Оставалось ждать.
Он не пришел ни в этот день, ни на следующий, ни даже через день. Ганс словно забыл о своей русалочке, об обещаниях, которые некогда раздавал столь щедро, о том, сколь убедителен был.
Был и не стало. Только дождь да ветер, что бросал в окно ледяную, вовсе не летнюю воду, только хлопающие ставни – деревянные крылья домов, куцые, куриные, с такими не взлететь.
Но Анке ждала, ей не оставалось ничего другого, кроме ожидания, и оно, привычное, было не в тягость. Вот только дождь о чем-то шепчет.
– Сестра, сестра, сестра, – звенят капли. – Ты где? Мы скучаем…
– Зачем ты убежала, сестра? Разве тебе плохо было с нами?
– Хорошо, – отвечает Анке тоже шепотом, но горничная вдруг просыпается, тянет короткую шею, вертит головой, трясет подбородками.
Голоса смолкают, и дождь становится просто дождем, и горничная широко зевает, хлопает себя по полным бокам. «Уходи!» – желает ей Анке. И та – о чудо – встает и, прихватив лампу, бредет к двери.
Темнота. В темноте слышен каждый звук, и голос компаньонки, высокий, холодный, как сосулька в бокале, проникает в комнату:
– Он больше не вернется сюда. Я получила письмо от фрау Гроффен.
Матушка Ганса. Анке так и не довелось познакомиться с ней, впрочем, она об этом не жалела: в доме имелся портрет. Когда-то он казался Анке этаким гарантом серьезности намерений Ганса, надеждой, что в будущем строгая фрау Гроффен смилостивится над сыном, даст благословение на брак.
Смешно.
Фрау Гроффен не умела улыбаться. На ее узком лице застыло выражение брезгливости и удивления, словно она силилась понять, что же такого нашел ее сын, славный, послушный Ганс, на краю мира? Что такого увидел он в этой грязной девчонке, на которую тратит и время, и деньги, и репутацию? Нет, фрау Гроффен определенно не понимала подобного.
А Анке не понимала ее. Узкое лицо с массивным носом и неестественно высоким – из-за сбритых по старой моде бровей – лбом. Тяжелый подбородок и презрительно поджатые губы. Мертвые соболя и брошь с синими, ледяными камнями.
И сердце у нее ледяное, если она не позволила Гансу… угрожала наследства лишить… угрожала проклясть… угрожала…
– Фрау ставит в известность, что свадьба состоится до конца месяца, а значит, нам следует озаботиться поиском нового места.
Свадьба? Темнота шутит, темнота дразнит Анке голосом компаньонки:
– Рекомендации обещаны…
– А с ней-то что?
«Да, да, что со мной?» – Анке казалось, она кричит, но тьма глотала голос, не позволяя тревожить покой дома. И ответа услышать не позволила.
А на следующий день к утреннему туалету подали письмо от Ганса. Сухое, деловитое и явно писанное не для нее, любимой – для какой-то другой женщины.
Ведь не может Ганс быть столь жесток? Он женится… пускай, Анке любит, Анке примет и ту, другую, найденную фрау Гроффен, верно, похожую на Гансову матушку в изысканной бледности и аристократичном уродстве. Анке повзрослела, она понимает, что брак между ней и Гансом невозможен, но любовь, любовь-то запретить нельзя?
Так почему же он пишет о деньгах? О компенсации, каковая позволит Анке жить безбедно? О том, что купил ей дом, поменьше нынешнего и не здесь – она должна понять, что в данных обстоятельствах он не может позволить ей остаться в городе, – но тоже очень хороший. Он даже позволяет оставить драгоценности и наряды, вывезти мебель, если у Анке будет желание.
Он щедр, милый Ганс.
Он жесток.
– Почему она плачет? – Мальчик тер глаза: сказка эта ему уже не нравилась, но и оторваться не мог. Боялся оторваться. Боялся просыпаться. Боялся смотреть дальше. – Почему?
– Потому что сердце ее разбилось.
– Но она ведь скажет, что любит его? И он вернется, да? – мальчику хочется верить в счастливый конец – ведь сказкам положено заканчиваться именно так, но Тень лишь вздыхает беззвучно и горестно.
– Она не скажет, не сумеет сказать так, чтобы он услышал.
– Почему?
– Потому… а представь, что у нее нет слов. Что она для него нема.
– Но это ведь неправда?
– Как сказать.
Софочка гневалась. Марик очень не любил, когда Софочка гневалась, тогда она становилась очень и очень некрасивой: ее темная кожа темнела еще больше, нос словно раздувался, а глаза, напротив, тонули в складочках век, лишь поблескивая оттуда хитрыми угольками. Единственное, что не менялось на Софочкином лице, – губы. Пухлые, закатанные в глянцевый асфальт алой помады, они жили собственной жизнью.
Они ругались.
Очень грязно ругались. Так грязно, что Марик краснел и терялся.
– Софа, Софочка, милая моя, послушай, ты все неправильно поняла! – он сумел воспользоваться паузой. – Как ты могла подумать! Чтобы я тебе…
Колыхнулась грудь, мелко затрясся живот, перетянутый широким поясом, вздрогнули мягкие Софочкины плечи, а ручки сжались в кулаки. И перстни – как кастеты.
– Софочка, солнышко, ангел мой! Сколько раз говорил я тебе, чтобы ты не верила всяким там сплетницам! Да им за радость потрепать тебе нервы… они нарочно присочинят, лишь бы…
– Лишь бы тебя оклеветать, – сказала она уже совершенно спокойно. – Рассорить нас. Так?
– Да, да, да!
– Хорошо, – губы сжались, и это был очень нехороший знак. Эти губы могут съесть Марика, точнее не губы и не Софочка даже, но Софочкин папа, который в дочери своей единственной души не чает, который уже однажды предупреждал Марика, а вторым предупреждением в больницу отправить грозился. И ведь исполнит, непременно исполнит.
– Хорошо, Марик, если они врут, то скажи, где ты был ночью?
– Ночью? – Сердце ухнуло. Неужели она… но как? Он ведь сам подал чай и снотворное, которое она принимала каждый вечер, – у Софочки чуткий сон и тонкая душевная организация, Софочке без снотворного не заснуть. И Марик лично следил, чтобы она засыпала.
– Ночью, ночью. – Щелкнули пальцы, сыпанули светом камни в кольцах. – Где-то в четыре утра ты встал, оделся и вышел. А вернулся в семь. И уже тогда сделал вид, будто собираешься на работу. Марик, надеюсь, ты не думаешь, что я – дура? Марик, что ты молчишь? Или мне папе позвонить? Его попросить узнать, где это мой супруг шлялся?
– Я… я не шлялся. Софа, это… это очень и очень серьезное дело. Это не любовница, я тебе клянусь! Мамой клянусь! Всем святым, что есть, клянусь! Не любовница.
– А кто? – она не собиралась отступать, танк в кринолинах, бульдозер в шелках с позолоченным ковшом. Ручка… у Софочки не ручка – лапа. И Марика эта лапа не отпустит.
– Это… это касается одного дела. Я… я думаю, что Ряхов скоро рухнет, и если подсуетиться… И да, Софа, я хочу начать свое дело, мне надоело быть мальчиком на побегушках. Я достоин большего! И я это получу. Пожалуйста, пока я не могу сказать большего, но прошу тебя поверить.
Шелохнулись губы, будто решая, съесть или выплюнуть Марика, решили, растянулись в улыбке.
– Хорошо, Марик, я рада, что ты наконец решился расти. Но смотри, если ты вздумаешь меня обмануть…
– Нет, милая, конечно, нет.
Кажется, она поверила. Кажется, время еще есть. Это главное – время. А потом… потом Марик сумеет сбежать туда, где нет ни Софы, ни ее папочки.
С потолка капала вода. Она уже вымочила штукатурку, которая вспухла серыми волдырями, нарисовала потеки на дорогих обоях, сползла лужицами вдоль плинтусов и издевательски звенела капелью, разбиваясь о полированную поверхность буфета.
Хозяин, унылый тип в красной майке, вздыхал, хозяйка – суетливая, нервозная – мужественно сражалась с потопом, не забывая при этом причитать да грозиться.
– А я говорила, говорила, дверь ломать надо! Сразу, как закапало! А он мне? Что «погоди»? Это я погодить должна? Она ж до первого этажа залила! А у нас ремонт! Кто теперь платить станет? И что, что умерла? Я ведь живая! Я… – Жилистые руки ловко крутили жгуты, выдавливая из тряпки беловатую воду. Ричард Иванович кивал, не столько сочувствуя беде, сколько пеняя себя за то, что позволил случиться убийству.
Вызвали рано: Элька еще спала, по-детски посапывая, всхлипывая во сне, и даже его сборы ее не разбудили. Или она просто сделала вид, что спит, не желая лишний раз встречаться? Ну да не в Эльке дело, Элька никуда в ближайшее время не денется.
– Ну оно под утро капать начало. Я подумал, что трубы. – Мужик сутулился, точно желая занять поменьше места. – В прошлом-то году трубы были. Тоже залило.
– Трубы, ага… ему вечно лишь бы трубы залить. А что ремонт, так дела нету. Я ему сразу сказала: иди к ней, пусть воду перекрывает! А он в подвал! И что с подвала? Ну перекрыл по стояку, а все равно капает! Там же целую квартиру налило!
Налило, по самую щиколотку налило. В коридоре-то еще не так, а вот в ванной и на кухне…
Он специально открыл краны, чтобы тело быстрее нашли. Почему?
Ткнуть носом в Ричардову нерасторопность? Вменить в вину, что он вчера был недостаточно настойчив? Ну да, явились, позвонили в дверь и решили, будто хозяйки дома нет. А она была… пряталась? От кого? От милиции? От убийцы?
Грязное дело. Мутное дело. Элькин изобретатель с его гениальным открытием, «Анда» и Ряхов, убитая претендентка на место секретаря, убитая секретарша, которая, вполне вероятно, все-таки видела что-то, чего ей видеть не полагалось. И дальше-то что? Где искать? Кого искать?
– Вы не слышали ничего подозрительного? – задал Ричард Иванович очередной бесполезный вопрос. И не удивился, когда супруги одновременно покачали головами. Не видели, не слышали, не знают и не хотят знать. Им не до убийства, у них ремонт погибает.
– А я ему говорила, что капает неспроста, – выдала женщина, добавляя в ведро очередную порцию воды. – Где это видано, чтоб в такую рань купался кто? А оно вот как!
Вот так. И никак иначе.
Покинув их, Ричард Иванович поднялся в залитую квартиру. Бригада уже заканчивала работу, впрочем, основное было ясно: убили девушку где-то между тремя и шестью часами, даже раньше, поскольку в шесть уже соседи позвонили в ближайший участок. Причина смерти: удушение. И даже подушку на лице оставили, огромную, в желтой бязевой наволочке, сквозь которую проклевывались острые хвостики куриных перьев.
Ричард Иванович попытался представить, как это было. Вот кто-то подходит к двери, открывает – смазанные петли бесшумны, а вот под ногами хлюпает водица. Ну да это сейчас, а тогда воды не было.
Убийца крадется… видит спящую… вытаскивает из-под головы подушку – и как она не проснулась-то? И накрывает лицо.
Что-то здесь не сходится. Девица-то здоровая, небось и кричать попыталась бы, и отпор дать, пусть и слабый, спросонья… и пятна темные на шее. Синяки? Значит, придушили ее раньше, а потом уже отнесли в кровать, додавили и ушли, предварительно устроив потоп.
А может, иначе все было? Может, не крался он, а пришел? Скажем, сама она встречу назначила. Шантажировать собралась? Или не собиралась, но… что? Любовник. А почему нет? Значит, ждала любовника, ему же дверь открыла, а он возьми и придуши. Сходится? Вроде бы да.
Тогда вопрос один: кто этот любовник?
И Ричард Иванович подумал, что знает ответ на этот вопрос. Ответ банальный, но вполне себе жизненный. И спеша подтвердить догадку, набрал номерок.
Встреча, он всего-навсего попросит о встрече.
– Абонент временно недоступен или находится вне зоны действия сети, – ответили ему.
Ольга замерзла. Кажется, прежде ей не случалось замерзать настолько, чтобы перестать чувствовать себя. Пальцы… шевелятся, но это не ее пальцы – кукольные. И ручки кукольные. И ножки. И сама она – куколка, ледяная, прехорошая, с длинными волосами и голубыми глазами.
А эта скотина где-то шляется.
Она приехала сюда рано, надеясь перехватить Ефима, но не успела. Тогда она решила ждать, ведь явится же он, непременно явится. Он всегда ночует в этом чертовом доме, который Ольга возненавидела с первого взгляда. А дом взял и ответил, что было несправедливо: домам не положено ненавидеть хозяев.
– И пошла тогда Русалочка к Ведьме и сказала: дай мне зелье приворотное, – Ольга шептала в сцепленные замком руки, но дыхание уже не грело, – чтобы Принц полюбил меня. Ведь ты знаешь, как я его люблю. Или не сказала? Она ведь немая была, так? Значит, написала. И пообещала Ведьма зелье такое, что от одной капли его Принц голову потеряет.
Зелье лежало в сумочке – темный флакончик с бесцветной жидкостью. Ольга попробовала – всего одну каплю на кусочек хлеба, – жидкость оказалась безвкусной, и появилось подозрение, что ее, Ольгу, обманули.
Но ведь рекомендации… и Софе помогло. Софочка врать не станет.
Но все-таки куда он убрался? Когда вернется? Почему недоступен? Ефим никогда не отключает телефон. Может, случилось что?
Хотя разве с этой глыбиной человечьей может что-то случиться?
Ждать надо. Включить, наконец, печку и ждать. К полудню снегопад усилился, ожидание стало невыносимым, и только приобретенное Ольгино упрямство не позволяло ей бросить все прямо сейчас. Она дождется. Она во что бы то ни стало дождется и использует этот, быть может, последний в ее жизни шанс.
Ей нужен Ефим, он сам не понимает, насколько нужен.
Нужен, чтобы раз и навсегда забыть о грани, отделяющей ее, Ольгу, от прочих. Нужен, чтобы перестать бояться. Нужен, чтобы жить.
А потому – ждать.
Цифра догоняет цифру – ждать.
Мутное зимнее солнце гаснет, так и не добравшись до запада, – ждать.
В лиловых сумерках тускло мерцает белый снег – ждать.
И желтый фонарь качается на ветру. Фонарь особый, подделка под старину, но только теперь, впервые за все время, он кажется уместным и уютным. Если бы не холод, Ольга выбралась бы из машины, чтобы потрогать темную сталь и, если выйдет, дотянуться до кованой корзины.
Потом, она сделает это завтра, послезавтра, весной или летом, сейчас главное – не заснуть. Но все-таки она заснула, утонув в духоте салона. Очнулась от холода и боли в ногах – затекли, одеревенели, судорога и та была какой-то вялой, словно это не мышцы, а кусок замерзшего мяса.
– Черт, – сказала Ольга, кое-как разминая ноги руками. – Твою же…
Горло драло, пальцы вот-вот отломятся, голова как с перепою, а за окном – чернота. На часах – девять. Она что, просидела у ворот весь день? Как… как собака? Верно ждала хозяина, а он так и не явился? Или явился и проехал мимо? Нет, Ефим не стал бы.
Или стал?
Ольга открыла дверцу, выбралась из машины и, собрав горсть снега, вытерла лицо. Запоздало пожалела об испорченном макияже, сплюнула – со школы не позволяла себе подобного – вытерла нос жесткой, пахнущей шерстью и табаком рукавицей. И только тогда осмотрелась.
Темным-темно и ветрено. Только фонарь желтым глазом моргает-подмигивает, издевается. А с чего бы ему гореть? Странно… и странно, что она прежде не подумала об этакой странности.
Ефима нет, а фонарь горит. Тогда и теперь. Надо же, какое завидное постоянство. И какая расточительность.
Мысли стали вдруг ехидными и колючими, а потом вдруг втянули колючки и согласно, хором почти, выдали, что на самом деле это не расточительность – это беда.
– Да-да-да, – докатилось эхо с железнодорожной насыпи. – Беда-беда.
– Беда, – повторила Ольга, раздумывая, стоит ли верить мыслям и эху. Выходило, что не стоит. В конце концов, фонарь – совпадение.
Или предупреждение? А что, если с Ефимом что-то случилось? И поэтому он не возвращается.
– Да что с ним могло случиться-то? – сама себе сказала Ольга. И сама же возразила: – Но телефон не отвечает! Не отвечает телефон.
– Да-да-да, – отозвалось эхо.
А следом сердитым урчанием, рокотом донесся звук мотора. Два луча распороли темноту, ослепили, заставив закрыться рукой, пахнуло бензином и брызнуло свежераздавленным снегом.
Ну вот, выходит, зря она волновалась.
– Ефим, между прочим, я тебя с утра дожидаюсь! Мог бы и поторопиться… и мобильник зарядить.
Хлопок. Больно. Мутно. Желтый свет, черный силуэт. Глаза слепит, а мир катится.
Клубочком да под горочку, к морю, разбиваясь белыми брызгами, пеной соленой, от которой губы сводит. Или не пена – слезы?
Русалочка умерла… Русалочка не хотела умирать.
– Ты где? Ты мне нужен! Ричард, послушай… ну послушай же! Мне что, умолять тебя? Мы же говорили… ну да, я знаю, что у тебя работа, что ты занят, но… проклятье! – Элька выругалась, смачно, грязно, как позволяла себе ругаться, лишь оставаясь в одиночестве.
Работа у него. Для него работа важнее сестры, а ведь вчера казалось – помирились или хотя бы заключили перемирие, которое даже худое, а все лучше ссоры. Но сегодня вот – убрался и говорить не хочет, более того, требует, чтобы Элька дома сидела.
Можно подумать, она когда-нибудь подчинялась его требованиям.
Город был незнаком Эльвире, более того, ей казалось, что он просто-напросто не желает знакомиться, отталкивая ее, бросая под ноги снежно-земляную грязь, расстилая льды, разливая лужи. Он щетинился антеннами и рожками флагштоков, плескался влажным полотнищем единственного флага и хлопал крыльями больных зимних голубей, он толкался локтями прохожих и недовольно бормотал их голосами.
Он был отвратителен. И Эльке становилось страшно от одной мысли, что ей придется остаться здесь. Если не сумеет, если в очередной раз не вывернется наизнанку ради победы, знать бы еще, где теперь изнанка, а где – лицо.
Лицо, впрочем, отражалось в витринах и случайных зеркалах: одутловатое, набеленное и нарумяненное, словно срисованное с парадных портретов, но неумело, а оттого смешно. Надо будет заняться собой, но потом, все потом…
Вот и перекресток, за которым видно здание «Анды»: высокие ступени, стеклянная дверь, вызывающе чистая в сравнении с окружающей грязью, и даже силуэт охранника просматривается. Элька вытащила телефон, набрала знакомый номер, снова убедившись, что абонент вне зоны действия сети, и только после этого решительным шагом направилась к цели.
У нее почти получилось.
И свет был зеленым. Всего-то десять шагов на дорогу. Так близко! Элька ринулась к цели. Почти дошла, почти смогла, но…
Она споткнулась на шестом шаге, а на седьмом – упала в лужу, удивляясь, как это она, Элька, стала вдруг настолько неловкой. И почему вода теплая? Даже горячая, почти обжигающая – кожа на руках зудела, и шея, и глаза, и воздух вдруг плотным комом застрял в глотке.
Не бывает так, чтобы воздух и комом. Не бывает.
Эта мысль была последней: боль вывела Снежную королеву из игры.
– Алло? Прошу прощения, мне этот телефон оставил…
– Без имен, пожалуйста.
– Да, да. Я понимаю. Я все прекрасно понимаю. Извините за беспокойство, но дело в том, что я хотел узнать… хотел спросить, как там…
– Есть ли подвижки по вашему делу?
– Да, да, именно! Вы замечательно формулируете проблему. Так что, могу ли я рассчитывать, что в скором времени я буду… свободен?
– Можете.
– Замечательно. Нет, нет, вы не подумайте, что я счастлив, но этот выход показался мне единственно возможным, обстоятельства таковы… но вы правы, это не важно, совершенно не важно. Так могу ли я узнать, когда все-таки.
– Уже.
– Что?
– Уже, говорю.
– Но простите, мне пока не сообщили. Вы уверены? Вы точно уверены?
– Я уверен.
Это море снова было диким, оно летело, неслось по берегу, накрывая и огромные темно-зеленые валуны с бородой из ракушек и водорослей, и остатки старой пристани, и даже вытащенные лодки, что лежали темными тушами.
Это море пыталось взобраться вверх по узким расщелинам, карабкалось пеной и теряло воду, серебряных рыб, раковины да крабью мелюзгу. И во время отлива, краткого отдыха, когда утомленное море отступало за камни, на охоту выходили чайки и мальчишки.
Те и другие шумели, бегали, суетились, пытались опередить друг друга, дрались и пугались, а море ждало своего часа, чтобы первой волной отпугнуть самых робких, а второй – всех прочих. Только Анке дожидалась третьей. Нет, правильнее было бы сказать, что она ждала именно этой, третьей волны, чтобы выйти навстречу.
– Здравствуй, – говорила она морю и скидывала деревянные ботинки, стягивала шерстяные чулки и закатывала подол старого платья. А море отвечало.
У моря множество голосов: скрипят корабли, поднимаясь с глубин, хлопают гнилыми парусами, ловя призрачный ветер, рокочут пушки, беззвучным звоном отзываются огни святого Эльма, а над ними летит песня, которую выводят тысячи и тысячи мертвецов.
Анке видела каждого из них. Анке не боялась, поэтому ее считали ведьмой. Или потому, что жила она одна, на самом берегу, выбрав местечко чистое, вылизанное волнами? Или потому, что хижина ее – поговаривали, что прежде хижины не было, что возникла она в тот день, как в городке появилась Анке, – по самую крышу поросла ракушками и не походила ни на один из домов, что строили люди. Или потому, что вокруг хижины поднимался забор из гнилых сетей, а сторожили его белые чайки? Или причина была иной?
Анке не спрашивала людей, люди сторонились Анке. И только море ее понимало.
На девятую волну, когда от берега уходили все, даже самые любопытные, Анке садилась на камень и принималась прясть… она ловила песни ушедших и тянула их на берег, привязывая к земле и к тем, кто рождался на ней.
Это было правильно.
– Нет! – мальчик уже кричал, не боясь разбудить родных. – Неправильно! Эта сказка должна закончиться иначе!
– Конечно, – улыбнулась Тень. – Ты напишешь ее по-своему.
– Я?
– Ты. Когда-нибудь ты поймешь, что миру очень не хватает сказок. Когда-нибудь ты захочешь поговорить с ним… но будь готов, мир не сразу станет слушать, а начав, не сразу поймет, о чем речь.
И Тень исчезла. А юноша, проснувшись, вдруг вспомнил, что ночью он был мальчиком и видел чудесную историю о девушке-русалке, которая не сумела найти слов и рассказать о своей любви и потому погибла.
Весь день он был задумчив и хмур, словно обижен за что-то и на остров Фюн, и на город Оденс, и на фабрику, и на матушку, и на прочих людей, ему казалось, что именно они своею суетой и представлениями о благообразной жизни украли мечту.
Это было неправильно. Недопустимо. И потому Кристиан ушел. Матушку было жаль, но когда он станет знаменитым, он непременно вернется.
Дашка не находила себе места. Она бродила из угла в угол, уговаривая себя бросить это бесполезное занятие и почти поддаваясь уговорам, но все же не прекращая брожение.
– Это неправильно, – сказала она себе зеркальной. – Это глупо в конце-то концов. Ну не приехал. Ну не отвечает. Не хочет, и все. Его право.
Но обидно, до чего же обидно. Еще пару – ну уже не пару, а много больше – часов назад она, Дашка, рисовала себе светлое будущее и уже почти верила. А он не приехал. И телефон отключил, тем самым снова вычеркнув себя из Дашкиной жизни, что было – нечестно это было!
Конечно, будь на ее месте кто-нибудь другой, более решительный, он – ну или правильнее сказать, она – немедля отправился бы в «Анду» и высказал все, что думает, прямо в лицо Ефиму.
– Это тоже не выход, – одернула Дашка сама себя, печально добавив: – И даже не вход.
Постепенно обида и сожаление исчезли, вытесненные рассуждениями, которые показались Дашке здравыми. Главное место в них отводилось вчерашнему происшествию – Дашка решила, что если называть убийство происшествием, то оно изрядно поутратит жути, – а также рассказу бывшего супруга. До сих пор не очень понятно было, стоит ли этому рассказу верить, а если верить, то стоит ли помогать?
А если помогать, то как?
Ближе к полудню она совсем было решилась сбежать ото всех, но и этого не получилось. Назойливый звонок, незваная гостья и позабытое обещание.
– Я так и подумала, что тебе не до чаепития было, – с порога заявила генеральша. – Я видела, что он возвращался! Умолял, подлец, принять обратно?
– Нет, – пролепетела Дашка, подхватывая коробку с тортом.
– Зря. И все-таки, милая моя, он подлец. Да, да, подлец, и не спорьте, я лучше знаю. Я подлецов насквозь вижу, даже супруг мой говаривал бывало: «Клавонька, а не глянешь ли вон на того офицерика, сдается мне, попахивает от него». А я и погляну, и бывает, что не попахивает – прямо-таки несет дерьмом. Уж извините за грубость…
Голос Клавдии Антоновны заполнял квартиру, сталкивался со стенами, и те вибрировали, порождая эхо, и стекла дрожали, и хрустальные бокалы за стеклом, даже старый телевизор, казалось, испуганно подпрыгивал.
Серьезной женщиной была Клавдия Антоновна.
– А ты, милая, печальна. Случилось что? Погоди, неужели этот подлец посмел претендовать на квартиру? Так, чай будем пить на кухне, нечего грязь разводить, мы не капиталисты какие, чтоб в комнатах буржуйствовать. Я и своему всегда так говорила: нечего барствам потакать. А он и рад, он у меня из простых, маменька-то сильно против была замужества нашего, а я ослушалась. Ох, господи, как подумаю, бедовая же девка… а ты тихая, любой обидеть может. Торт порежь.
Она умудрялась и рассказывать, и командовать – вела себя на Дашкиной кухне как хозяйка, но и мысли не возникало возразить, напротив, напористость генеральши вызывала уважение, да и сама она…
– Ножи тупые? Ну я всегда своему за ножи пеняла, а ему все некогда и некогда. Помнится, говаривал раньше, что не генеральское это дело – ножи точить, а я ему в ответ – сначала генералом стань, потом языком трепать будешь. И стал ведь.
Она вдруг замерла, сложив пухлые ладошки на груди, этакий монумент самой себе.
– Повезло мне с мужем, Дашенька, вот повезло же! Не пил, курил только, я ему пеняю, а он усмехается. Железный человек. Но и на железо управа имеется.
Глаза генеральши затуманились, но стоило раздаться свистку чайника, как момент слабости прошел, и Клавдия Антоновна снова вернулась в образ женщины строгой и не склонной к слабостям.
Пока генеральша колдовала над чаем, Дашка вновь задумалась над странностями последних дней: ведь никогда прежде, даже после развода, соседка не напрашивалась в гости. А тут пришла с тортом и своим особым чаем, который ей из Китая присылают.
– Садись, милая, пей, и будем с тобой говорить. Да, вижу, думаешь, зачем это старая карга пришла, неужели и вправду поболтать да чаю попить? – Клавдия Антоновна присела. – И права будешь. Дело у меня к тебе есть. Серьезное.
Вот так живешь-живешь, никому не нужен особо, а потом оказывается, что нужен, что у всех вокруг дела, и серьезные.
У Ефима, наверное, тоже.
– Ты не бойся, мне от тебя ничего не надо. Наоборот даже… вот и не знаю, с чего начать-то? Супружник-то мой умер, ты же в курсе. Да и кто тут не в курсе? Ну да не в том дело. Я скоро за ним уйду. Нет, не возражай, и так уже загостилась. Ты ж знаешь, каково это бабе одной жить. Тоска… а я его любила. Пусть что говорят, но любила. И он меня. И дочка у нас была, да, да, была, но вот…
Надо же, а Дашке прежде казалось, что одиночество генеральши – это нечто само собою разумеющееся, что просто характер у Клавдии Антоновны такой, что никому с ней не ужиться.
– Это не несчастный случай, не болезнь или что-то, с чем бы я еще могла смириться – Унизанные перстнями пальцы замерли над чашкой. – И он, знаю точно, не смирился, хотя и уговаривал. За меня боялся, что сердце станет… а хоть бы и стало, лишь бы паршивец этот наказан был! Ох, милая, вижу, мало что понятно тебе.
Это верно, очень мало.
– Дочку нашу Юленькой назвали, в честь Жорочкиной матушки, хотя я и против была, ну да ради него пусть и Юленька. Главное, что есть она. Любили. Баловали – а как родную кровиночку не побалуешь? Жорочка мой уж на что строгий порой, и на меня, бывало, прикрикнуть мог, а она улыбнется – и все, растаял.
Дашка попыталась представить генеральскую дочку. На кого та была похожа? На мать? Высокая, статная, в классическом понятии русской красоты с ее тяжеловесностью? Или на неведомого отца-генерала?
– Для нее-то все было… лучшее… а она из всех этого подонка выбрала. Алешей звали. Я как в первый раз этого Алешу увидела, сразу почувствовала, что дерьмо, а не человек. Но ей разве расскажешь? Для нее-то он – самый лучший. Вот и пришлось смириться: то ли Алешу этого терпеть в женихах, то ли дочку потерять. Со свадьбой, ясное дело, тянули как могли… а он вроде и не против. Придет, сядет, соловьем разливается про то, как он дочку нашу любит и жизни без нее не видит. Все бы ничего, но… вот глаза у него мутные были, наглые, и не на Юленьку глядел, а по квартире все, то туда нос сунет, то сюда, то выспросит, что там и что тут. И главное – видно же, что приценивается. Я Юльке и говорю, а она – в слезы, дескать, счастье ее сгубить собираюсь. Тогда бы нам надавить, увезти ее куда на месяцок-другой, а этого женишка поучить по-военному… И вот однажды приходит Юленька наша, сияет, что солнышко. И снова разговор про свадьбу заводит, про то, что быть ей скоро, что мы с Жорочкой ошибались и человека унижали, а он, если разобраться, побогаче нас будет. Ох, дурная история, гнилая… тогда-то не принято было деньгами мериться и многое иначе смотрелось, ну да не понять тебе. Я и сама не все-то понимаю. В общем, оказалось, что у Алеши этого бабка умерла да наследство оставила, и не абы какое – библиотеку. И книги там ну такие ценные, что прямо дороже всей нашей квартиры. А квартира, я тебе скажу, не чета нынешней была. И в квартире имелось, чай, были возможности. Ну да ты же знаешь, деточка…
Дашка знала, не по своему опыту, но случалось ей бывать в хоромах нарядных, где пыльные ковры и сияние хрусталя, черные глыбы техники и душный запах разлитых духов. Те квартиры – родные сестры драконьих пещер – были полны сокровищ, и хозяева, цивильные драконы, изредка позволяли полюбоваться.
Нет, иначе, хозяева хвастались. Какой прок от клада, если его не показывать? Если не вызывает он зависти и вздохов, не рождает разговоров и слухов, которые, впрочем, не способны повредить благополучию. Но это Дашка поняла позже, тогда же она просто восхищалась.
– И будто бы есть среди этих книг одна особая, – продолжала тем временем рассказ генеральша. – Сказки Андерсена. Знаешь, писатель такой был, Андерсен?
– Знаю.
– Вот, про «Русалочку» сочинил. И еще про «Огниво». И про принцессу, которая на горошине спала.
– И про Снежную королеву, которая украла Кая, а девочка Герда ушла его искать, – подсказала Дашка, отворачиваясь, почему-то ей было неудобно смотреть, как заблестели глаза соседки. Нет, не расплачется – не по рангу генеральской вдове слезы лить на кухне.
– Да, именно. У Алеши имелось издание Андерсена, одно из первых. Я только посмеялась, а Жорочка сказал, что на самом деле прок есть и книжка, выходит, ценная. Сотби, Кристи… теперь-то звучит, теперь-то имена… а раньше… – Клавдия Антоновна замолчала, схватившись за грудь. Лицо ее побелело, что было заметно даже под слоем пудры, но когда Дашка вскочила достать аптечку, генеральша махнула рукой. – Сядь. Больно говорить, но молчать еще больнее. Задурил он Жорочке голову этой книжкой, уж так задурил, что тот прямо рвал и метал – получить хотел. Зачем? Я у него и спрашивала, зачем? А он мне – не поймешь, Клавонька… чтобы я его когда не поняла? А он мне – это ж как жизнь в руках держать. Держала – никакая не жизнь: желтая бумага, выцветшие буквы, воняет старьем, в руках рассыпается, и написано не по-нашему. А он все твердит про то, что он на этих сказках рос, что солдатиком стать мечтал… он, значит, солдатиком оловянным, а я – балериною. Господи, ну какая из меня балерина? Я ж в жизни вот этого, – Клавдия Антоновна помахала руками, и широченные рукава ее балахона накрыли стол, распугав тени и смазав кремовые розы, – не умела.
– А я танцевала. В балете, – призналась Дашка. – Мама про балерину прочитала, и я…
– А Жорочка сам читать выучился. По книжке той. И потому добыть загорелся. И ведь, паршивец, мне ни словом, ни словечком до самого последнего… солдатик… генералом стал, а олово не вышло. Ох, боже ты мой, как вспомню… договорились они с Алешкой, что мы ему квартиру, значит, а он – книгу. Продать-то нельзя, а вот вроде как вселить, вроде как мужа дочери…
– И вы не протестовали?
– Знала бы, протестовала. А тут Жорка явился и говорит, что, дескать, переезжаем мы, а квартира остается Юленьке и ее мужу. Ох и поскандалили. Я-то горячая была, а как разойдусь, так и вовсе без удержу, и он с характером. Два дня друг на друга орали, чашки целой в доме не осталось. Тарелки тоже. А уломал. Да и то, подумала я, что какой-никакой, но жених, что вроде как и не ему квартира, а Юленьке. Понимаешь?
– А книга?
– Дальше слушай, – махнула рукой Клавдия Антоновна. – Переехали. Думали, что в Москве останемся, но Жорочку сюда услали, то ли провинился, то ли, вот как на сейчас думаю, он сам захотел, чтоб я характером своим Юленькину семейную жизнь не рушила, то ли Алешка требовал, ну да оказались мы тут. Захолустье, но после приграничья – рай настоящий. Это там, столичные думают, будто у них пуп мира, а я – женщина неприхотливая, всякого за жизнь навидалась… приехали, значит, обжились кое-как, но месяца не прошло – вскрыли квартирку. Все-то вынесли, и книжку в том числе. Ох и горевал-то мой генерал! На неделю в запой ушел, а прежде-то не позволял.
История чужого прошлого – далекого и трагичного, но вместе с тем трогающего мало, ведь как ни крути, а чужое оно – заворожила Дашку. Оно мелькало перед ней яркими картинами, незнакомыми лицами, нитями, которые причудливым образом переплелись, чтобы, проникнув сквозь дни, дотянуться до Дашки.
И дотянулись. Сидела напротив Клавдия Антоновна, генеральская вдова в балахоне цвета бордо, в золоте и камнях – бриллианты все-таки или нет? – с высокой, старомодной прической, в которой поблескивали металлом жесткие косточки невидимок, с характером и горем, со своей непонятной пока нуждой.
Сидела и рассказывала сказку, а за сказкой терялись Дашкины вопросы.
– Я-то сразу недоброе заподозрила, а тут вот… сначала Юленька звонить перестала, потом, когда я звоню, к телефону подходить, а как-то и поссорились мы с нею крепко, из-за него, из-за Алешки, чтоб с него черти шкуру спустили. И с Жоркой поссорилась. И замолчала. Я уже ехать хотела, в конце-то концов, кто ей важнее, родители или проходимец этот? А Жорка не дал, так и сказал: нечего тебе, Клава, в жизнь их лезть. Я и не полезла.
– Беда случилась?
– Случилась. Соседка позвонила. Рассказала. Эта скотина, сволочь, тварь даже не сообщил… самоубийство. Чтобы Юленька и самоубийство? Невозможно! Это он… он ее убил… а мы ничего-то сделать не сумели… на порог не пустил даже, сказал, что я довела. А как я могла, если месяц с ней не разговаривала? Как?
– Никак, – Дашка накрыла холодную руку генеральши. – Вы не виноваты.
– Конечно, виновата. Не следовало ей потакать, не следовало Жорочку слушать, не следовало… ай, да чего тут говорить теперь. Столько лет прошло, а ноет-ноет, грызет. Вот умру и… свидимся. Еще бы он, эта сволочь… убийца… знаете, мне ведь Аннушка все рассказала, она – соседка наша, она слышала. И как ссорились, и как он баб водил, и как кричал на Юленьку, и что – а кто знает? – бил ее. Нет, все мы виноваты, все… ох, прости, милая, совсем я тебе не о том сказать хотела. Не слушай, забудь. Мы-то после похорон домой вернулись, у Жорочки сердце прихватило, а потом ему врачи и рак поставили, приговорили.
Снова взметнулись руки и рукава, со звоном упала ложечка на пол. Дашка наклонилась, чтобы поднять, а заодно избавиться от тягостной необходимости быть свидетелем чужого горя.
Наклониться наклонилась, а разогнуться не сумела: перед глазами вдруг поплыло, и кухонный пол – светлая плитка в черную крапину – прильнул к щеке. Странно как.
Элька умерла. Когда-то он желал ей смерти, и вот сбылось: морг, полка, прикрытое белой простыней тело, относительно трезвый санитар, которому уже нашептали про Ричарда, и тяжелая рука Сереги на плече. Переживает небось, подбирает подходящие слова и думает, чем еще, кроме слов, помочь.
А чем поможешь? Ничем. Смерть – конечна, тот самый пункт назначения, в который все прибудем: и Элька, и Серега, и почти трезвый санитар в почти чистом халате, и сам Ричард – он не лучше и не хуже других.
– Причина? – собственный голос сухой, равнодушный. Все спишут на горе, а ему… ему не горько, но странно, как если бы себя увидеть в прозекторской.
– Сердце. Инфаркт. Молодая, – привычно пробубнил санитар, закрывая простыней серое Элькино лицо. Какая же она все-таки старая. Но не настолько старая, чтобы умирать! И с сердцем у нее порядок был.
Оказалось, он это вслух произнес, и Серега тотчас пришел на выручку:
– Сердце, Дик, Рамовский самолично занимался, когда узнал… сердце это.
– Нет. У меня же работает, – приложил руку к груди, убеждаясь – стучит, родимое, колотится. – А мы близнецы.
Зачем сказал? Вон и Серега совсем поник, в его понятии близнецы – нечто нераздельное, а на самом деле иначе. На самом деле он желал Эльке умереть.
Сбылось.
Черт, ну почему не сбылось что-нибудь хорошее? Или он просто не загадывал? Ричард не помнил, как-то вдруг случилось, что он забыл почти все. Детство вот осталось: пруд, камни, листья на воде и бумажный Элькин кораблик, идущий ко дну. И его, деревянный, неделю собираемый, тоже утонул.
– Пойдем, – Серега подталкивал к выходу. – Тебе же сообщить надо. И похороны готовить.
Гроб, цветы и ленты. Служба. Рыжая земля. Лопаты. Картинки в голове.
– Это не сердце, Серега. Это не могло быть сердцем. Ее убили. И… и не надо пока никому сообщать. Нет, я не сошел с ума, я просто хочу разобраться.
– Ты понимаешь, что…
– Я понимаю, – перебил Ричард, полной грудью вдыхая сырой воздух. – Я все прекрасно понимаю. Я понимаю, что вчера в кабинете Ряхова убили девушку, ночью – ряховскую секретаршу, а днем – мою сестру. Знаешь, откуда ее «Скорая» забрала? А с перекрестка, и звонил не кто-нибудь – охранник «Анды». А сам Ряхов исчез, и допросить его не выйдет, но я понимаю, что исчез он не случайно.
– Не ори.
– Не ору. Я говорю тебе, что ее убили. Элька к Ряхову ехала и еще к одному типу, который изобрел там чего-то очень важное, и она ему помогала. И тип, по ее словам, тоже исчез.
Серега молчит, но теперь это молчание сосредоточенное.
– Я собирался рассказать, но девчонку убили и… и не сердце, она вчера обо всем мне рассказала. Никогда не рассказывала, а тут… у нее с мужем проблемы, развод даже, а он – профессор, и родня профессора, они бы ей жизни не дали. Вот она и подумала, что если подстраховаться… она ведь имела право на открытие, на патент. А патент – деньги.
Нет, слабая версия, но лучше внезапно заболевшего сердца.
– Надо Рамовского попросить, чтоб расширенную токсикологию сделал, – сказал Серега. – Если так, то дело – труба. А ты уверен?
Да ни в чем он не уверен, даже в том, что произошедшее – произошло, что Элька умерла, а он, Ричард Иванович, жив и в здравом уме, при твердой памяти, что не сочинил в припадке бреда ни разговора вчерашнего, ни самого приезда сестры.
– Да, уверен. Нужно искать изобретателя.
Хрустнула ветка под ногой, с низенького козырька скатился комок снега, шлепнулся в лужу.