Глава 8
Портрет сына
Утро выдалось промозглым, хорошо, что без дождя. Стас ненавидел сырость, уж лучше так, с изморозью, с тонкою пленкой льда, которая похрустывает под ногами, чем мерзотная сыпь с неба.
Правда, вряд ли бы Людочка согласилась.
Вид она имела премрачнейший, не то в силу раннего подъема, не то из-за холода. Курточку ныне нацепила тонюсенькую, из искусственной кожи, от которой тепла, надо думать, не было. Из-под куртки выглядывал толстый свитер.
– Тебе необязательно было… – Стас осекся.
Говорил уже.
Но Людочка тогда мрачно покачала головой, а теперь и до ответа снизошла:
– Я в четырех стенах свихнусь. И от любопытства в том числе. – Воротник своей куртейки подняла, отвернулась. – И обещать, что буду сидеть, носу на улицу не показывая, не могу. Поэтому если уж тебя беспокоит моя безопасность, то вози меня с собой.
Наглая.
Помнится, прежде она такой наглой не была. Напротив, милая, скромная девочка… куда что подевалось?
– Угрожаешь? – со смешком поинтересовался Стас.
– Предупреждаю.
В машину забралась.
Поежилась.
– Хорошо, – Стас вставил ключ в замок зажигания. – Но есть условие.
Покосилась недоверчиво. Не ждала этакой покладистости? Стас сам себе удивлялся.
– Сначала едем к родителям этого… Егора, а потом в магазин за шмотками.
Во взгляде появилось удивление.
– Тебе куртка нормальная нужна. И вообще…
– Спонсируешь? – прозвучало раздраженно.
– Возмещаю ущерб.
Молчание.
Гордость мешает согласиться? Лучше замерзнуть, чем принять подачку, а вот ее мамочка, похоже, решила бы иначе.
– Послушай, – Стас не знал, как разговаривать с этой упрямой женщиной. – На тебя вчера напали. И причинили ущерб не только моральный. И напали, если разобраться, из-за моих дел. Моей непредусмотрительности. Следовательно, я обязан тебе возместить этот самый ущерб.
Людочка молчала, покусывая нижнюю губу.
– Хорошо, – спокойно ответила она. – Но поедем не в магазин. На рынок…
Ну, это Стас как-нибудь сам решит, куда ему ехать.
Егор Егорович Пасьянов при жизни обретался в мрачного вида доме. В былые времена дом относился к числу элитных, но ныне, глядя на серые, грязные будто бы стены его, Стас не мог отделаться от мысли, что само это место располагает к самоубийству.
Темный холл.
Узкая лифтовая кабина за решеткой. И лифт поднимается медленно, с неприятным дребезжанием, которое заставляет вспомнить все истории о рухнувших лифтах. Он останавливается на седьмом этаже, где назойливо пахнет кошками.
Две двери, друг напротив друга.
Черный дерматин. Красный дерматин. Цифры латунные, потускневшие. Звонок-кнопка, на который давить приходится долго. И у Стаса даже появляется мысль, что зря они сюда приехали.
Никого нет дома.
Но дверь в конце концов открывается.
– Чего? – Женщина, которая стоит на пороге, не похожа на престарелую супругу профессора. Ей лет сорок, но все сорок читаются на крупном ее лице, черты которого однажды застыли в гримасе недовольства всем миром да с той поры и не меняли выражения.
– Нам бы Егора Станиславовича. Или жену его, – дружелюбно произнес Стас, и Людочка, прятавшаяся за плечом его, добавила:
– По важному делу.
Женщина задумалась, что было для нее непривычно, но из квартиры донеслось:
– Настенька, кто там?
– К вам пришли, – трубным голосом откликнулась Настенька. И обратилась уже к Стасу: – Разувайтеся. Я полы только-только протерла… ходют тут…
Она ворчала, но тихо, вполголоса, выплескивая накопившееся раздражение. Тапочки, впрочем, подала, не особо новые, не слишком чистые, но Стас взял: перетерпит. Он и сам не мог сказать, чего именно ждал от предстоящего разговора.
Откровения?
Разгадки?
Чего-то, что докажет не только ему, Стасу, но и другу Ваньке, что Стасовы теории убийства вовсе не так уж безумны.
Людмила взяла за руку, не то успокаивая, не то боясь потеряться в дебрях этой чужой квартиры. Ладонь ее была сухой, шершавой. И Стас сжал тонкие пальцы.
Успокоиться и вправду следовало.
Настенька вела их узким коридором. В квартире пахло пылью, кислыми щами и еще сердечными каплями.
– Прошу, прошу. – Егор Станиславович, а Стас не сомневался, что видит перед собой именно его, оказался благообразным стариком. Он был высок, сухощав и прозрачен. Поредевшие волосы благородной седины он зачесывал гладко, отчего черты его казались тонкими, если не утонченными. – Проходите… вы от кого, напомните?
– Мы не от кого. – Стас воспользовался приглашением Егора Станиславовича войти. В кабинете его, весьма просторном, пахло приятно: книгами и сандалом. Да и сам этот кабинет разительно отличался от прочей квартиры, во всяком случае, той части ее, которую Стас видел.
Огромное, до пола, окно.
Легкие шторы, прихваченные заколками-бабочками. Широкий подоконник с троицей разномастных горшков, в которых крохотные деревья выглядели донельзя настоящими.
Стол. Книжные полки.
Книги.
И анахронизмом – новейший ноутбук.
– Мы сами по себе. – Стас подтолкнул Людмилу к креслу. – Мы хотели бы побеседовать о вашем сыне…
Егор Станиславович прервал его взмахом руки. Стасу показалось, что сейчас их выставят за дверь, но старик дверь лишь прикрыл, перед этим выглянув в коридор.
– Прошу прощения за сию странность, но… – Он извлек из кармана очки в простой оправе. – Я не хочу, чтобы нас услышали. Моя супруга… для нее эти воспоминания слишком тяжелы. А она недавно перенесла инфаркт. Ей никак нельзя волноваться. Настасья же слишком глупа или упряма, чтобы понять. Коль услышит, что мы про Егора говорим, всенепременно донесет… и тогда уж Мирочка вновь сляжет.
– Извините. – Людочка чувствовала себя здесь неудобно.
И ерзала, озиралась.
И хозяина разглядывала совсем уж пристально, хотя он, кажется, ничего против этого не имел.
Моложавый. И одет вовсе не так, как одеваются старики. Ему идут и джинсы, и вязаный кардиган с двумя карманами. И не выглядит он убитым горем.
Дверь вот запер.
– Не волнуйтесь, беспокоить не станут. Я часто так делаю, когда работаю с аспирантами… у Настасьи извращенное чувство юмора. Ей доставляет удовольствие мешать. То про чай спрашивает, то еще о какой ерунде, главное, что каждые пятнадцать минут предлог находит, а когда просишь не мешать, заявляет, что она на секундочку… честно говоря, не будь она Мирочкиной племянницей, давно бы нашел другую помощницу. Но Мирочка к Настасье привязана… и дочь у нее – хорошая девочка, умненькая… вот и приходится терпеть, запирать дверь. Если дверь заперта, то и Настасья успокаивается. Итак, о чем вы хотели спросить?
Егор Станиславович присел в кресло, казавшееся слишком большим для него. Но вот удивительно, не потерялся, напротив, гляделся он в своем кресле вполне на месте.
– И почему, простите, вы столько ждали… со смерти Егора год уже прошел… пусть покоится с миром. – Он перекрестился.
– Вы христианин? – поинтересовалась Людмила.
– Нет, – он ответил с улыбкой, – но иногда располагает… так вы…
– Мой брат недавно погиб, – Стас решил, что хватит с него словесных игр. – По официальной версии, от передозировки наркотиков. Но я знаю, что Михаил не был наркоманом.
Егор Станиславович слушал не перебивая.
– Он был художником. И незадолго до смерти ему заказали картину…
– Позвольте угадаю, по мотивам врубелевского «Демона»?
– Да.
Егор Станиславович откинулся в кресле и смежил веки, так он сидел несколько минут.
– Вы… вы, уж простите, не готовы поверить, что ваш брат был наркоманом и погиб по собственной вине? – Егор Станиславович дождался кивка. – Вот и Мирочка не верит, что Егор сам… все пытается убедить, что его убили, а теперь вот… я не хочу бередить события тех дней, но полагаю, вы не отстанете. Если не со мной, то найдете, с кем поговорить… и вас совершенно точно не остановит ее болезнь.
Стас отвел взгляд.
Был ли он сволочью? Нет, во всяком случае, не считал себя таковым, но вот… он и вправду бы не остановился. Да, как Стас подозревал, супруга Егора Станиславовича была бы рада получить хоть какое-то подтверждение, что догадки ее могут оказаться правдой.
– Я расскажу вам все, что знаю. – Егор Станиславович сцепил руки в замок. – И вы поймете, почему я не хочу раскапывать эту историю. Даже если Егорушка не сам принял ту дозу, то… он принял другую. Десяток других. Сотню. Рано или поздно, но все закончилось бы именно так, как закончилось. Некоторые финалы неизбежны.
Егор появился на свет, когда Мирослава почти потеряла надежду завести детей. Нет, поначалу она детей вовсе не хотела, увлеченная учебой, а после и карьерой, что своей, что мужа. И потому отсутствие беременности ее не беспокоило, напротив, радовало.
И карьера сложилась.
Но Мирослава вдруг осознала, что ей тридцать семь, что у многих ее коллег дети уже выросли, а у Танечки Лозовой и внучка появилась. Правда, тот факт, что Танечкина дочь забеременела в шестнадцать лет от какого-то проходимца, несколько отравлял радость, но…
У Мирославы был муж.
Ученый с известным именем.
Была квартира. Дача.
Приличный уровень жизни, который слегка пошатнулся в период развала Союза, но все же критических изменений не произошло. Напротив, Егор стал выезжать за границу, его приглашали в Германию, во Францию. Он читал лекции в американских университетах, побывал в Саудовской Аравии, Израиле… и Австралию случилось посетить. Мирослава, некогда лишь мечтавшая о подобной жизни, вдруг ясно осознала, что эта мечта больше ее не устраивает.
Зачем ей все, если она лишена самой возможности стать матерью? Она вдруг стала замечать детей, которые казались ей высшею наградой, уверовала в Бога и в то же время – в возможности современной медицины, которая не находила бесплодию Мирославы достойных причин.
Она почти решилась на ЭКО, несмотря на низкий процент удачи, но…
Егор пытался жену успокоить. Он сам не страдал чадолюбием, и отсутствие наследника нисколько его не угнетало, быть может, потому, что наследниками, продолжателями, если не рода, то хотя бы научных его идей, Егор полагал аспирантов. А их было множество.
Страсть супруги получить своего ребенка была сродни одержимости, и Егор всерьез задумался над тем, чтобы обратиться за помощью к специалисту, когда Мира забеременела.
Ей было сорок один.
Нет, Егор слышал, что женщины рожают и в сорок пять, и в пятьдесят, но… поздняя беременность преобразила Мирославу. Она вдруг словно забыла обо всем, о карьере, о работе, о муже, в конце концов сосредоточившись целиком на новом этом состоянии.
И новорожденный ребенок стал центром ее мира.
Егору подобное отношение не нравилось, он пытался говорить с Мирославой, но впервые за долгие годы жена отказывалась не то что слушать, слышать и понимать.
– Я очень люблю Гошеньку, – отвечала она. – А ребенку нужна любовь матери.
Правда, было этой любви слишком уж много.
Проблемы начались в школе.
– Они не понимают, что мальчик не привык к диктатуре. – Мирослава в школе бывала часто, едва ли не каждый день. – Наша система образования устарела. Гошеньке нужен иной, творческий, подход…
О нем, о Гошеньке, она готова была говорить часами, а Егор слушал и кивал. В хитросплетения Гошенькиных отношений с учителями и одноклассниками, к счастью, вникать не требовалось.
Он не удивился, когда Мирослава поменяла школу.
Потом еще одну…
И еще… она устроила сына в частную гимназию, и Егор, который полагал сие излишеством, смирился. Проще было оплатить совершенно безумный счет, чем терпеть упреки супруги в преступном равнодушии. В гимназии Гошенька продержался полтора года.
– Боже мой, – Мирослава причитала совершенно по-бабьи, чего за ней никогда прежде не водилось. – Они не желают понять, что у мальчика сейчас сложный период! А его творческая натура…
Гошенька рисовал.
По мнению Егора, неплохо, но и только, а вот Мирослава была совершенно уверена, что сын ее – гений. И за эту гениальность, а может, в силу своей любви, прощала все.
– Мы должны переехать… – заявила она.
Тогда-то и случилась первая за всю многолетнюю семейную жизнь ссора. Переезжать Егор не желал категорически. Более того, не видел ни одной внятной причины. Гошенькино творческое развитие, во всяком случае, считать причиной для переезда он не желал.
Как-нибудь и так разовьется, дома.
Мирочка страдала.
Егор тоже чувствовал себя неудобно, хотя разумом понимал, что совершенно прав. Гошенька же, которому на тот момент исполнилось пятнадцать, казалось, вовсе не замечал разразившейся бури.
Гошенька был увлечен и, как выяснилось, вовсе не рисованием.
– Все вылезло не сразу… он покуривал, но Мирочка убеждала меня, что это совершенно нормально. Многие мальчики курят, пытаясь выглядеть взрослее, – рассказывал Егор Станиславович спокойно, отвлеченно даже, будто события эти не касались его напрямую. – Я вот не курил никогда, но… к тому времени сложилась престранная ситуация. Гошенька, что бы ни сотворил, оказывался прав. Она, будучи во всем ином женщиной разумной, напрочь теряла голову, когда речь заходила о сыне. Не знаю, свойственно ли это всем женщинам или только Мирочке, но… я оказался не готов к тому, что приходилось доказывать свою правоту родной жене.
Людмила сидела у окна.
Смотрела.
И думала, как она, Людмила, будет относиться к своим детям. С любовью, несомненно, но ведь и мама ее любила, но при том старалась исправить, довести до уровня, который соответствовал бы высоким матушкиным требованиям… а Людмила не доводилась.
Обижалась.
Злилась порой. И, честно говоря, специализацию нынешнюю выбрала потому, что знала: мама не одобрит… получается, что так неправильно? А как правильно? Просто любить, ничего не требуя взамен?
– Я устроил его в обыкновенную школу. В конце концов, Гошенька никогда не выказывал страсти к учебе, – продолжал Егор Станиславович. – И если так, то какая разница, где он доучивается. Конечно, в школе Мирочке не нравилось. После гимназии та казалась… бедной. И была бедной. И никто не собирался возиться с Гошенькой, искать к нему индивидуальный подход.
Он вздохнул:
– Признаю, во многом, что случилось дальше, есть моя вина. И оправдать ее нечем. Мне оказалось проще отступить, позволить событиям развиваться своим чередом, нежели изменить что-то. И да, я часто думаю, как бы сложилась наша жизнь, если бы у меня хватило душевных сил разорвать эту связь Миры с сыном… или не разорвать, но хотя бы ослабить. Я ведь подумывал отправить Гошку в закрытую школу. У меня были связи, устроили бы… есть специальные заведения для трудных подростков. Но стоило заикнуться о таком, как Мира заявила, что подаст на развод… шантаж чистой воды… но у нее тогда начались проблемы с сердцем, она разволновалась… попала в больницу… и я испугался, что если сделаю так, как хотел, то с Мирой случится инфаркт.
Он потер переносицу.
– Нас всех изуродовала любовь… меня к Мире, ее – к сыну… а его… он быстро освоился. Стал лидером. Ему нравилось… все-таки, несмотря на его нежелание учиться, Гоша был куда более образован, чем большинство сверстников, и это добавляло ему авторитета.
Людмила покосилась на Стаса.
Сидел ровно, руки на колени положил, спина прямая. Слушает. Серьезный такой… а у него дети есть? Вряд ли, Мишка бы о племянниках упомянул… и обручального кольца Стас не носит. Но это ни о чем не говорит, потому что многие мужчины полагают обручальное кольцо – лишним украшением. Людмиле ли не знать… в тот раз она и вправду понадеялась, что сложится.
Серьезные отношения.
И мама в кои-то веки помалкивает, не спешит доказывать, что выбор Людмилы неудачен. Правда, упомянула, что затягивать со свадьбой не след, возраст-то не девичий… двадцать два уже, старость не за горами. Она почему-то всегда боялась этой старости, не своей, а Людмилиной, как будто свадьба могла ее отсрочить.
Влад же о свадьбе заговаривать не спешил.
Он был деловит и постоянно занят, но все одно находил время для Людмилы… звонки, цветы… иногда – дни, проведенные вместе. Но чаще – часы. А она, дурочка, размечталась, нарисовала себе идеальную совместную жизнь с домом и двумя детьми. Кошку еще, потому что кошек Людмила любила, но у мамы на кошачью шерсть аллергия была…
Все вскрылось, когда на работу к Людмиле пришла женщина в роскошном вязаном пальто. Помимо пальто и очаровательной сумочки, явно немалой стоимости, у женщины было обручальное кольцо и визгливый голос. Скандал, ею учиненный, слышали многие. А кто не слышал, тому пересказали…
Стыдно.
И сейчас стыдно, стоило вспомнить, как Людмила краской залилась.
А Влад тогда исчез, не стал ни извиняться, ни объясняться, только буркнул, что не стоит ему больше звонить. Людмила и не собиралась.
– …Классная руководительница как-то сказала, что Гошенька притих, и это не к добру. А Мирочка, конечно, решила, что он уже вырос, осознал, что его поведение неприемлемо, а классная дама просто относится к Гошеньке предвзято, – Егор Станиславович вздохнул. – Месяца не прошло, как нас вызвали в милицию… тогда еще милицию. Гошку задержали. За ограбление ларька. В составе группы, кажется, это так называется… он и не отпирался. Сказал, что это прикольно… скучно жить ему стало, видишь ли… собрал банду… эта банда всю школу терроризировала. Оказывается, Мирославе жаловались, но она мне о том не рассказывала. Боялась, что я Гошку отправлю… и надо было бы, но… у нее вновь сердце прихватило.
…У мамы Людмилиной сердце тоже прихватывало время от времени, как правило тогда, когда Людмила собиралась совершить очередную глупость. Естественно, глупость по маминому мнению. И поначалу Людмила верила этим приступам.
Пугалась.
Да и потом, когда поняла, что все эти болезни – лишь игра, все равно чувствовала себя неудобно, словно отказывала маме в праве действительно заболеть.
– Она попала в больницу. Вопрос с Гошкой пришлось улаживать… представили хулиганской выходкой, да так оно по сути и было. Он поклялся, что никогда больше не сделает ничего подобного… Мирочка поверила. Я же стал названивать в школу. Чувствовал, что не все так гладко, хотя на некоторое время и вправду воцарились тишь да благодать.
Он фыркнул и снял очки. А ведь взгляд у него молодой.
Сколько ему лет?
Спрашивать неудобно, да и зачем? Какое отношение возраст Егора Станиславовича имеет к нынешнему делу?
– Тогда-то и начало выплывать всякое… про их банду… братство, так Гошка это называл… пятеро пацанов, возомнивших себя крутыми. Они травили одноклассников, отбирали деньги, заставляли воровать, некоторых избивали… и даже учителя боялись с ними связываться. Тогда, разобравшись, я все-таки отослал Гошку. Всего на год… собирался сначала на пять лет, но Мира… Да и я тоже… постоянные упреки, скандалы… я, видите ли, виноват, что он вырос таким. Мальчику просто не хватало мужского воспитания. Я же слишком занят был, чтобы заниматься им. И не поверите, но постепенно я и вправду начал чувствовать вину. Гошка вернулся на каникулы тихим-тихим, вежливым. Будто другой человек. Я и решил, что хватит с него, что он все понял, осознал и не повторит ошибок.
Егор Станиславович тяжко вздохнул:
– Он окончил школу. Поступил… точнее, Мирочка устроила ему поступление, спасая от армии. Некоторое время он учился даже, а на втором курсе его задержали. Распространение наркотиков. Срок грозил немалый, и… не стану говорить, во что нам обошлось замять это дело. Естественно, из университета Гошку выставили. Мирочка тут же устроила в другой… Гошка клялся и божился, что наркотики – не его, что приятель попросил подержать у себя пакет, а он знать не знал, что в пакете. И он так правдоподобно рассказывал о приятеле этом… так каялся…
– Вы поверили? – Стас подал голос.
– Да. Я… я хотел верить.
Второй раз Егор не попался.
Он полагал себя умным, куда умней, чем считал отец, который, по мнению Гошки, не видел ничего дальше собственного носа. Мать он вообще полагал существом на редкость бестолковым, готовым поверить всему, что Гошка скажет.
Правда, при этой бестолковости она, следовало признать, была куда полезней отца.
Как бы там ни было, но Гошка намеревался жить собственною жизнью.
Красиво.
Правда, на красивую жизнь требовались деньги, и, конечно, мать совала, понимая, что у молодого человека имеются свои потребности, но ее подачки были ничтожно малы. У папаши бабки водились, но он проникаться Гошкиными нуждами не спешил. И в единственный раз, когда Гошка заговорил о деньгах напрямую, отец хмыкнул и сказал:
– Если деньги и вправду нужны, иди работать.
– Куда? – удивился Гошка, которому мысль о необходимости работать казалась совершенно невозможной. Наработается еще, жизнь-то большая.
– Не знаю. Если хочешь, устрою к себе на кафедру.
Идейка эта поначалу показалась удачной. А что, работенка – не бей лежачего. Ходи. Показывайся, щеки дуй, типа ты ученый, а тебе за это платят… еще и за границу возят. Вон, папаша каждый месяц куда-то катается…
Правда, отец разом разрушил наивные Гошкины представления, уточнив:
– Лаборантом.
– Чего? – Лаборантом Гошке быть не хотелось.
– А кем еще я могу тебя устроить, если у тебя образования нет?
На папашу Гошка обиделся.
И мамке нажаловался, зная, что она всенепременно встанет на Гошкину сторону, и тогда папаша мнение переменит. Вечером разразился скандал, которые в профессорском семействе стали происходить с завидной регулярностью.
– Но это же действительно удачная идея, – мать, как и ожидалось, встала на защиту Гошкиных интересов. – Мальчик очень талантлив, и это найдет выход, но лаборантом, Егорушка… это как-то… неприлично.
А вот отец уперся.
– Неприлично занимать чужое место. Кем я, по-твоему, должен его устроить? С его двумя курсами коммерческого экономического…
Мать задумалась.
И думала долго.
– А если учиться… параллельно… заочно…
– Вот пусть сначала выучится, а потом на кафедру лезет, – жестко повторил отец и добавил: – Мне бездельники не нужны.
Сам он, типа, урабатывался… в общем, учиться Гошка пошел, потому как учеба в очередном, мамкой найденном вузе особых усилий не требовала, зато позволяла гордо назвать себя занятым человеком. Да и дома никто больше с работой не приставал.
И с вопросами, на которые в ином случае Гошке было бы сложно ответить… а так, не на тусовке он, в библиотеке, или с однокурсниками к коллоквиуму готовится… или еще чего, столь же невинное творит… мамаша верила, а отец предпочитал не вникать в этакие тонкости.
И правильно.
Гошка и сам не заметил, как подсел. Вот честное слово, он не собирался ширяться, потому как был человеком разумным, как ни крути, понимал, что наркота – опасная игрушка… так, принял разок за компанию… и другой… травкой небось многие балуются и ничего, живут. А Гошка не хуже других.
Лучше.
И значит, все у него будет ништяк.
Так он говорил себе, и не только себе… торговать больше не приторговывал, из опасения, что во второй раз соскочить не выйдет. А удача – девка ветреная, сегодня с тобой, завтра с другим… сидеть Гошке точно не хотелось.
Он жил себе потихоньку, притворяясь студентом, а после, вспомнив о былом своем, детском, увлечении, художником. Гошка быстро просек, что сия профессия – аккурат самое оно. Рисовать ему нравилось, а современное искусство не требует точности. Чувством цвета он обладал врожденным, более того, стыдно признать, но занятие это доставляло Гошке немалое удовольствие, он будто становился собой… и мамка радовалась.
Комнату под студию оборудовали.
Красок накупила. Холстов. Грунтовки и прочих прибамбасов, без которых настоящему творцу никак. Правда, картины получались не такими, чтоб их покупали. Гошка однажды интересу ради вышел на набережную, выставился. Люди, правда, останавливались, смотрели, но покупать не спешили.
– Не обращай внимания, – сказал тогда веселый парень, вынесший три натюрморта. – Не стоит рассчитывать, что здесь оценят абстракцию или примитивизм. У тебя неплохо выходит…
Так Гошка познакомился с Мишаней.
Мишаня ему нравился, он разительно отличался ото всех прошлых Гошкиных знакомых. С ним было даже интересно… и пожалуй, встреть Гошка его чуть раньше, все бы сложилось иначе.
Мишаня не пил.
Не курил.
И о наркоте только слышал.
– Бросай, – сказал он Гошке, когда понял, что тот крепко на игле сидит. – Пока мозги в кашу не превратились.
– Брошу, – Гошка дал обещание легко, потому как не сомневался, что у него-то хватит сил бросить. Он – человек волевой и вообще балуется исключительно для куражу. Он честно продержался сутки… и вторые… и все-таки не смог. Дорвавшись до дозы, Гошка вкатил себе полную.
Очнулся в больнице.
– Его Мирочка нашла, – Егор Станиславович развернул кресло. – Видите?
Он указал на стену, вернее, на картину.
Примитивизм?
Экспрессионизм? Людочка плохо во всем этом разбиралась. Мама пыталась научить, но, видно, с чувством прекрасного у Людочки были нелады.
Но картина была хороша.
Поначалу казалось, что на холсте нет ничего, кроме цветных пятен. Синих. Зеленых. Желтых. Множество оттенков… а стоило чуть отвести взгляд, и пятна складывались в картинку.
Картину.
Пузатая ваза и цветы. Ромашки? Или другие какие-то? Главное, что яркие, кажется, будто букет этот пронизан солнцем.
– Он и вправду был талантлив. И если бы я спохватился вовремя… – Егор Станиславович смотрел на картину с тоской. – Если бы сделал то, что должен был, а не то, что мне хотелось, побоялся лишить себя душевного комфорта… Мирочка решила, что он отравился. «Скорую» вызвала. А врачи ей… знаете, порой врачи бывают предельно откровенны. Они сразу поняли, что никакое это не пищевое отравление. Передоз. А она верить не хотела. Но главное, Гошку спасли… он признался… он плакал. Кажется, Гошка впервые понял, что некоторые игры – это чересчур, что он может умереть. Он хотел бросить, и, конечно, мы нашли клинику…
Егор Станиславович вздохнул.
– Сначала одну, потом другую… третью… это было бесконечным кошмаром. Его страхи. И слезы. И просьбы о помощи… клиника… ярость… пусть говорят, что виной тому не он, но ломка, однако когда ваш сын в глаза вам говорит, что ненавидит, такое сложно выдержать.
Людмила кивнула.
Она понимала.
Сколько ей случилось перевидать таких вот мальчиков, перепуганных после первого передоза, еще сохранивших остатки разума и саму способность бояться. Они готовы на все, лишь бы соскочить, но когда доходит до дела… снять ломку медикаментозно можно, но медикаменты не избавят от неизбежной тоски, которая наступает без искусственной стимуляции.
Чувство обреченности.
Серый мир.
Желание сделать все, лишь бы вырваться из этой серости.
И снова ломка.
– Он выходил после очередного курса тихим, смирившимся, и Мирочка уверялась, что на этот раз точно все, что он справится. Она окружала его такой заботой, вниманием… не оставляла ни на секунду. И Гошка терпел. Потом уходил в мастерскую, запирался. Работал. Это были минуты просветления. Он мог сутками не выходить… Мирочка волновалась.
Егор Станиславович вновь вздохнул.
– Она умоляла его выйти. Гошка слушался… начиналась тихая семейная жизнь, только мы все знали – это ненадолго. Рано или поздно он сорвется. И оставалось только ждать, когда… я не знаю, где он брал наркотики. Он почти не выходил из дома, а если и выходил, то Мирочка повсюду следовала за ним. Но вот… наркоманы и вправду изобретательны. Потом наступал период, когда Гошка срывался. К сожалению, вскорости о наших проблемах узнали соседи… с ним ведь случались приступы клаустрофобии. Или галлюцинации… однажды он выбрался голышом на крышу, решил, будто он – птица, собирался взлететь. В тот раз их с Мирой забрали в больницу обоих. Понимаете, я знал, что рано или поздно с Гошей произойдет… непоправимое. Он был обречен. Слишком слабый, чтобы бороться, слишком избалованный…
Егор Станиславович замолчал и молчал несколько минут. Затянувшаяся пауза нервировала Стаса, который явно думал услышать что-то иное.
– Когда он прыгнул с крыши, я, признаться, испытал огромное облегчение… я потерял сына, но я потерял его давно, наверное, еще в Гошкином детстве. А то существо, за которое боролась Мирочка, к Егору отношение имело слабое. Оно и вовсе почти не было человеком… так легче думать… во всяком случае, я именно так себя успокаивал. Да, я горевал по Гошке, но… наверное, я очень черствый человек, если горе мое не было всеобъемлющим. Более того, – Егор Станиславович потер подбородок. – Я был рад, что… что все закончилось. Это невыносимая пытка. Лечебницы. Реабилитация. Мирочкина надежда, что уж на этот-то раз все будет иначе… ее нежелание смириться с реальностью. Моя неспособность сделать хоть что-то… и ожидание очередного срыва.
– Значит, вы думаете, что Егор сам…
– Возможно, – Егор Станиславович на вопрос не обиделся. – В его крови нашли целый коктейль запрещенных препаратов. Насколько я понял, этого хватило бы… да ему для рецидива немного нужно.
– До этого он был чист? – Стас явно решил, что просто рассказа ему недостаточно.
– Вероятнее всего. Мы… не контролировали… этот период растянулся на полгода. Раньше Гошки хватало на месяц, от силы – на два… а тут полгода. Мирочка не могла нарадоваться, расцвела просто, уверилась, что проблема решена. Я говорил, что не следует расслабляться, но… она назвала меня престарелым пессимистом… пускай. Главное, он действительно увлекся живописью… и речь даже зашла о персональной выставке.
А вот это уже очень и очень интересно.
Стас тоже так решил, прямо подался вперед.
– Где?
– Какая-то местная галерея… что-то такое… название очень пафосное… «Эверест»?
– «Олимп»?
– Похоже на то… да, определенно «Олимп». Странная история… Гошка выходил с картинами на набережную. Мирочка… в последние месяцы стала отпускать его одного. Доверяла. Я не препятствовал, все равно в ее присутствии не было никакого смысла. Как бы там ни было, однажды он вернулся в очень возбужденном состоянии… рассказал, что ему предложили выставку.
– Кто?
– Какая-то женщина… она изредка появлялась, смотрела картины, и Гошкины ей понравились. У нее связи имеются с галереей, и она договорится, если Гошка не против. Признаться, я поначалу решил, что это очередная афера. Мошенников везде хватает… сначала пообещают выставку, потом попросят денег на организацию, а в результате не будет ни выставки, ни денег… но Гошка прямо загорелся этой идеей. Пожалуй, я никогда прежде не видел его таким. И Мирочка… деньги у нас были. Да и есть. Я и решил, что пускай… он готовился. Картины отбирал. И взялся за «Демона». Это было условием. То есть так Гошка сказал. Он создает картину по мотивам этого самого «Демона», а взамен получает свою выставку. Странное условие.
Людочка кивнула, соглашаясь.
Более чем странное.
При чем здесь «Демон»?
– Он просто-таки с ума сошел с этой картиной… несколько раз ездил смотреть… наброски делал. Понимаете, ей не нужна была копия. Требовалось свое, то есть Гошкино, ви́дение.
Зачем?
И почему именно «Демон»?
Мистическое полотно, проклятое, сведшее с ума своего создателя. В том ли суть? Или же ни при чем картина? Людмила не верит в злую волю вещей. Вот люди – дело принципиально иное.
– Эта картина полностью завладела Гошкиным воображением. Он запирался в мастерской, выходил изредка… даже спал там и ел. Мирочка пыталась что-то сделать, но… самое интересное, что Гошка до того рокового дня был совершенно трезв.
Егор Станиславович поднялся.
– Он показывал наброски и… и я мало что понимаю в живописи. Нет, я бывал во многих музеях… восхищался полотнами старых мастеров, но поставьте передо мной копию и оригинал, я не отличу. Я из тех несчастных, которые со спокойным сердцем могут держать в квартире фотографии известных картин, не испытывая при том душевного дискомфорта. Но Гошкин «Демон»… было в нем что-то невероятно притягательное. Поверженный? Скорее спящий… знаете, поза та же, что и в оригинале, но у Врубеля в ней скрыта удивительная энергия. Гошка же создал демона… отдыхающим? Утомленным? Я до сих пор помню полуприкрытые глаза… и это ощущение, будто демон следит за мной. Оптический эффект… я читал о подобном, но одно дело читать и совсем другое – столкнуться с этим самому… тогда я поверил, что из Гошки выйдет толк… не то чтобы я желал мировой славы, но грешным делом подумал, что если он получит хоть какое-то признание, то… это ему поможет. Наркотики – это лишь суррогат эмоций, а он нашел собственный способ… не знаю, хуже или нет. Тогда он спросил, что я думаю о картине.
– А вы?
– Честно ответил, что она великолепна. Я не искусствовед, я обыватель, образованный, но все-таки обыватель. Мне куда понятней цветы и приятней котята. Но даже я почувствовал, насколько эта картина необыкновенна.
– Мы можем на нее взглянуть? – поинтересовался Стас, но Егор Станиславович покачал головой.
– Увы… Егор перед смертью ее уничтожил…
Эпизод 2
Киев
…На фоне примитивных холмов Кирилловского за моей спиной стоял белокурый, почти белый блондин, молодой, с очень характерной головой, маленькие усики тоже почти белые. Невысокого роста, очень пропорционального сложения, одет… вот это-то в то время и могло меня более всего поразить… весь в черном бархатном костюме, в чулках, коротких панталонах и штиблетах.
Так уж вышло, что и мои собственные дела привели меня в Киев, тогда я увидел в том презабавное совпадение. Ныне мне кажется, что уже тогда моя собственная судьба вела меня по Мишенькиным стопам. В Киев я прибыл спустя месяц после отъезда Мишеньки и первое время был полностью занят собственным обустройством и делами, о которых ныне могу вспомнить лишь то, что они были.
С Мишенькой я встретился незадолго до той роковой встречи, которая предопределила его величие и его падение. Я сам отыскал его, зная, что реставрации проводятся в Кирилловской церкви. Была она древнею, построенною еще в двенадцатом веке, а с той поры претерпевшею немало изменений. Мишенька сказывал, как отыскали те самые фрески, для реставрации которых его и пригласили. Но открытием для меня стало то, что церквушка эта, признаться, не впечатлившая меня совершенно, находилась рядом с лечебницею.
– Посмотри, – Мишенька спустился ко мне с лесов. Визит мой определенно обрадовал его, и, стало быть, в Киеве ему было не столь уж весело, как он то представлял. Сердечно обняв меня, Мишенька увлек прочь из церкви, не дав и глазом взглянуть на знаменитые фрески. – Посмотри, ты видишь?
Я видел зеленые поля и хмурое здание лечебницы, которое напомнило мне некий уродливый храм, быть может, языческого толку. Я видел и людей, изможденных, облаченных в одинаковые серые одежды, за которыми собственно люди и терялись. Признаюсь, сие зрелище, в совокупности с яркою зеленью холмов, произвело на меня самое удручающее впечатление.
– Идем, скорей идем, – Мишенька же, напротив, был преисполнен энергии. – Я хочу тебе показать это!
И он повел меня туда.
Он останавливался перед каждым безумцем, заглядывая в их лица жадно, и все повторял вопрос:
– Ты видишь? Ты видишь это?
– Что?! – признаюсь, я испугался, потому как старый мой приятель сам походил на безумца. Он же расхохотался.
– Прости, Андрюша, я немного увлекся. Но взгляни в их глаза… в сами лица… неужели ты не видишь в них Бога?
Этот вопрос окончательно меня запутал. А Мишенька принялся объяснять, поспешно, порой сбиваясь, как сие случалось с ним, когда он был увлечен по-настоящему.
– Безумцы. Убогие. Это люди, которые стоят у престола Бога. И вот они, те святые… правильные… фрески нужно не просто восстановить… некоторые придется воссоздать наново… и я подумал, что если возьму вот эти лица…
– Ты собираешься писать святых с…
– Именно! – воскликнул Мишенька.
Я был поражен. Не правотой его, но смелостью замысла, который, как мне показалось, был чересчур дерзок, чтобы его приняли.
– Взгляни… – К нам подошел человек в сером скучном платье, каковое выдавало в нем пациента лечебницы. Он был худ, почти изможден, и лик его бледный, как мне почудилось, имел некое отдаленное сходство с иконами. Но особо меня поразили глаза, огромные, темные, преисполненные того самого безумия, которое столь влекло Мишеньку.
– Беги, – сказал сумасшедший и вытянул тощую руку. Кожа на ней была смугла, едва ли не черна, но не как у арапа, а будто бы обуглена. – Беги! Беги, пока можешь…
Мишенька не побежал, он подался вперед, жадно вглядываясь в лицо несчастного, запоминая каждую его черточку. Тот же, смущенный этаким вниманием, отпрянул.
– Ангела зрю! – воскликнул он. – И демона зрю! За душу твою грешную воюют… ангел распростер крыла, но грешен, грешен…
Признаюсь, человек этот, говоривший с такой страстью, которой мне не случалось прежде в людях видеть, меня испугал. И я вскочил, собираясь не бежать, но удалиться, оставив безумца наедине с его безумием, но тут подбежала сестра милосердия и увела несчастного. Стоило ей прикоснуться к опаленной руке его, и человек сник, понурился.
Медсестра же неодобрительно поглядела на нас с Мишенькой, однако ничего не сказала.
– Теперь ты понимаешь меня? – шепотом спросил он, и в глазах его мне привиделся отблеск того сумасшествия. Еще подумалось, как бы не вышло так, что болезни душевные заразны, пусть бы и твердят доктора иное. – Вот он… он слышит небеса… понимает… на их молитвы Господь отзывается.
Следует сказать, что тогда и сам Мишенька, невзирая на норов свой и все модные поветрия, был человеком глубоко набожным. И потому мне было вдвойне удивительно, что набожность сия не помешала ему воплотить тот замысел.
– Твой наниматель… знает?
– Зачем ему? – Мишенька усмехнулся. – Поверь, от многих знаний многие печали… и Прахов сам говорил, что предоставляет мне полную свободу.
Я лишь покачал головой.
И что я мог сделать? Отговорить Мишеньку? С норовом его, закаленным во многих стычках с отцом, любое сказанное мною слово лишь убедит Мишеньку в правильности его решения. Знал я за ним такую особенность: чем сильней его отговаривали, тем больше убеждался Мишенька, что поступит верно. И глупое детское это упрямство не раз и не два играло с ним дурную шутку.
Да и, положа руку на сердце, ничего-то не мыслил я в искусстве.
Скажу наперед, что, лишь взглянув на сотворенные Мишенькины фрески, я осознал и признал его правоту. С потолка церкви на меня взирали вовсе не безумцы, но люди, осененные высшею благодатью. И даже я, человек далеко не набожный, ощутил в них сокрытое величие, силу божественного духа…
Так столь ли важным было, с кого он писал апостолов?
Главное, что и Мишенька, и заказчик этою работой остались довольны. Пожалуй, следует сказать пару слов о человеке, сыгравшем в Мишенькиной судьбе немалую роль. Адриан Викторович Прахов, историк, археолог и художественный критик, мнение которого многое значило в тех кругах, куда Мишенька желал попасть, был личностью своеобразного толку. Объездивший половину мира, он скорее существовал в прошлом, нежели в настоящем. И на Мишеньку долгое время взирал снисходительно, словно бы в опыте своем, мудрости великой, понимая все порывы мятущейся его души…
Другое дело – Эмилия…
Об этой женщине можно рассказывать многое. И ничего-то не будет правдой. Но историю сию надлежит сказывать по порядку.
После той встречи мы с Мишенькой вновь разлучились, ибо у каждого из нас имелись свои неотложные заботы… да и, выросши, мы утратили ту душевную близость, которая связывала нас в далекие детские годы.
Однако третьего дня Мишенька самолично явился в мою квартирку.
– Я влюблен, – заявил он с порога.
Я же, утомленный работой, которая не была сложною, однако же требовала сосредоточенности и немалой кропотливости, лишь вздохнул. Влюбленности с Мишенькой случались постоянно. Неспокойная душа его требовала новых и новых впечатлений, которые он находил и в светлом чувстве, каковым являлась любовь. Впрочем, длились его влюбленности недолго. Мишенька, полыхнув, что осенний костер, сгорал, разочаровывался в объекте своей страсти и впадал в меланхолию. К счастью, столь же недолгую, как и сама любовь.
– Нет, теперь все иначе… совершенно иначе… – Он метался по моей комнатушке, будто бы дикий зверь, запертый в клетке. – Она… она тот ангел, который осенит крылом… она сама явилась ко мне!
Он вновь захлебывался словами, принимаясь то описывать неземную красоту женщины, то свет, озарявший ее… то сбиваясь на вещи приземленные, к примеру, на то, где взять денег, чтобы поразить ее… или что надеть, ведь Эмилия пригласила его в дом.
– Она сама явилась! Сама…
– Погоди, – попросил я, совершенно запутавшись, – кто она?
– Эмилия, – Мишенька произнес это имя с придыханием, и в глазах его вновь мелькнуло то безумие, столь смутившее меня в прошлую нашу встречу. – Она пришла, чтобы пригласить меня на вечер… я был представлен ей, конечно… был, когда приехал… но там – иное… обыкновенная женщина… какая глупость! Как я мог быть так слеп, что принял ее за обыкновенную женщину?! Она ангел…
Он вновь принялся рассказывать о встрече.
О том, как работал в церкви, и работа эта наполняла смятенную Мишенькину душу небывалым покоем. Появлялись даже мысли навсегда остаться, не в Кирилловской церкви, естественно, но в Божьей обители, небось много таких на Руси, в которых сохраняется особый ее дух. Конечно, Мишенька понимал, что вряд ли сия жизнь придется ему по нраву, но понимание не мешало рисовать ему в красках картины будущего своего смиренного существования.
Он всегда отличался немалою склонностью к фантазиям.
Нынешние были прерваны появлением женщины, которой в храме делать было совершенно нечего. Работники, занимавшиеся реставрацией церкви, и те избегали появляться в ней, когда Мишенька творил, столь он был нетерпим к чужому присутствию, которое, по словам его собственным, отвлекало несказанно. Но вот ее он не почувствовал.
И только когда женщина окликнула его по имени, Мишенька осознал, что находится в церкви не один. Поначалу он вспылил, ибо настроение, именно то настроение, которое требовалось для работы, рухнуло, но после…
– Я вдруг увидел ее сверху… с лесов, – Мишенька, потеряв силы, рухнул в креслице. Он говорил, глядя перед собой, улыбаясь ласково собственным мыслям, для меня недоступным, и это вновь же пугало. – С лесов… такую маленькую… такую невыразимо хрупкую… овеянную светом. Она сама, поверишь, будто бы источала сияние…
– И ты спустился, – все же этот рассказ не произвел на меня особого впечатления, поскольку, будучи натурой крайне приземленного свойства, я к любови и иным эмоциям, застилающим разум, относился скептически. Да и то, повторюсь, Мишеньке случалось влюбляться и прежде.
– Конечно, спустился. И если ты думаешь, что это что-то изменило… Эмилия… она… особенная… на ней лежит Его печать… Его благословение…
– Погоди, – все же имя особы, произведшей на Мишеньку такое сокрушительное впечатление, показалось мне знакомым. – Ты не говоришь случайно о той Эмилии, которая…
– Его жена, – Мишенькино лицо потемнело от гнева. – Она – жена этого скучного бестолкового человека… этого старика!
И тут он был несправедлив. Прежде если Мишенька и отзывался о своем нанимателе, то с немалым почтением, но ныне его ослепляла ревность.
– Это несправедливо! За что ему досталось подобное сокровище…
Признаться, после той беседы я подумал, что эта страсть погубит его. Пусть Адриан Викторович до сих пор относился к Мишеньке снисходительно, поелику полагал, что таланту простительно многое, то вот роману с законною супругой он не потерпит.
Я пытался образумить Мишеньку.
Говорил… многое говорил.
И что Эмилия старше его. Взрослая женщина, мать троих детей, особа, в чьем благонравии не было и тени сомнения… и не след бросать эту тень, поелику Мишенькина страсть не принесет ей ничего, кроме горя.
Видит бог, я оказался прав, хотя и не желал этой правоты!
– Скучный ты все же человек, Андрей, – Мишенька выслушал меня тихо, покорно даже, чего за ним прежде не водилось. – Мне жаль тебя.
Я вот не видел причин для жалости.
Моя жизнь была спокойна и размеренна, меня не терзали ни страсти, ни страхи. Я не был богат, но и не был беден. Любовь? Ее я полагал глупостью, намереваясь, когда придет время, сочетаться браком с девушкой достойной, спокойного нрава… нет, порой мне хотелось испытать что-нибудь этакое, но желание сие быстро проходило.
В тот раз я вспылил, пусть бы и не было для того ни единой причины.
– Жаль? Ты себя пожалей! Что ты будешь делать, если Прахов выставит тебя?
– Не выставит. Я ему нужен!
– Ты самонадеян!
– Быть может… но лучше уж самонадеянным прослыть, чем жалким… а ты, мой друг, жалок…
– Чем же?
Признаюсь, эти слова оскорбили меня до глубины души. Я жалок? Я, который всего достиг собственным трудом? И пусть знаю, что никогда мне не стать великим, однако и не желаю я величия! И то сказать, сколько раз Мишенька приходил ко мне в поиске утешения? Сколько раз выручал я его деньгами, когда оказывалось, что ведет он слишком уж роскошную жизнь? Сколько раз выслушивал жалобы… а теперь выясняется, что я жалок!
– Тем, что слеп, – Мишенька поднялся. – Тебе кажется, будто ты все-то знаешь, будто один ведешь жизнь правильную, а кто желает иного – глупцы. И что это может вызывать, как ни жалость?
Тогда он ушел, оставив меня в смятенных чувствах. Впрочем, я знал, что Мишенька вернется. А еще я, грешным делом, надеялся, что болезненная его влюбленность пройдет. Ведь Эмилия Прахова, как по мне, не отличалась ничем особенным от прочих женщин.
Увы, я ошибся.
С Мишенькою я повстречался спустя месяц, и встреча эта была случайною. В первое мгновенье мне даже показалось, что Мишенька сделает вид, будто бы не знаком со мною, но нет, он подошел и поприветствовал меня весьма любезно.
Я же был неприятно поражен переменами, которые с ним случились. Куда исчез скромный живописец? Мишенька был одет вычурно, с претензией, и пожалуй, еще немного – и наряд его назвали бы смешным. Но он, обладавший хорошим вкусом, чувствовал ту грань, что отделяет эпатаж от глупости.
– Рад видеть, что у тебя, мой друг, все хорошо, – произнес он тоном, который не оставлял сомнений, что у самого Мишеньки дела обстоят иначе.
Что ж, повод для примирения имелся.
Я также надеялся, что причиною нонешней Мишенькиной меланхолии стало разочарование в светлом образе Эмилии Праховой.
О, сколь ошибался я!
– Я потерян… – Мишенька вскоре нашел повод навестить меня. Ныне он облачился во все черное, и, признаться, сперва я подумал даже, что в жизни его случилось то печальное событие, которое не минует никого из нас. Однако же от моих вопросов о здоровье его батюшки или же мачехи, сестрицы и иных родичей Мишенька лишь отмахнулся, будто бы спрашивал я что-то невероятно глупое. – Я влюблен, понимаешь? Влюблен безответно… но я знаю, что и она томится, она желала бы любить меня, но, слишком порядочная, она не смеет преступить через эти глупые правила. Ее останавливает будущее осуждение…
Он говорил и говорил.
Он будто бы забыл обо всем, даже обо мне, выплескивая в словах обиды, которых накопилось великое множество. И все-то казались мне пустыми.
Эмилия не спешит признаться, что тоже любит? Но, может, в ней и нет никакой любви, а Мишенька, как ему было свойственно, видит то, чего не существует? И ответная эта любовь есть лишь его фантазия. Как и мнимая жестокость ее супруга, и насмешки прочих…
– Послушай, – сказал я, когда поток Мишенькиного красноречия иссяк, – я, быть может, и приземленный человек…
– Ты обиделся, – Мишенька вскочил.
– Присядь. Я не обиделся, – сие было не совсем правдой, однако сейчас я готов был и на малую ложь. – Я слепец, но сейчас вижу то, чего не видишь ты.
– И что же?
Он был ревнив. И раздражен. Не готов признать за мною право хоть в чем-то превозмочь его.
– Твоя любовь к Эмилии мешает ей. Нет, я не говорю, что так оно и есть, но возможно… Мишенька, а ты не думал, что она и вправду не любит тебя? И не желает любить? А любит своего супруга. И вовсе он не так жесток, как тебе того хочется…
– Ты… – он вскочил. – Ты как они!
И убежал, хлопнув дверью. Что мне оставалось делать? Бежать за ним, как в детстве, просить прощения и уговаривать? Я вдруг понял, что не стану этого делать.
Мишеньке уже не семь.
Не девять.
И я-то способен справиться с чувством вины. А ему же надобно научиться самому одолевать выдуманные обиды.
Однако, похоже, Мишенька вознамерился доказать мне мою неправоту, иначе как объяснить то, что не прошло и трех дней, как я получил приглашение к Эмилии. Надобно сказать, что женщина сия была хорошо известна в Киеве. Слухов о ней ходило множество, как добрых, так и дурных, вторых, естественно, было много больше, но в том есть особенность человеческой натуры: о людях иных удобней думать плохое. Лично с нею я был тогда не знаком, однако воображение мое рисовало особу роковую, весьма зловещего плану, поскольку Мишенька был не первым, беззаветно влюбленным в Эмилию Львовну, но, как водится, реальность оказалась иною.
Начать с того, что меня, гостя, невзирая на приглашение, не самого желанного, встретили весьма ласково, и хозяйка с очаровательнейшею улыбкой сказала, что рада познакомиться с другом Михаила, о котором тот столько всего рассказывал.
И тут мне показалось, что в темных очах ее мелькнула насмешка.
Не надо мной, нет…
– Чувствуйте себя как дома, – сказала она любезно.
– Благодарю вас…
Эмилия Львовна не ушла, она разглядывала меня с немалым любопытством, а я в свою очередь пытался понять, что же было в ней такого…
Немолода.
Старше Мишеньки, а ему самому уже двадцать семь исполнилось. И многие женщины в возрасте Эмилии глядятся сущими старухами. Она же… она была словно неподвластна времени.
И сумела сохранить удивительную хрупкость фигуры.
Эмилия была изящна.
Очаровательна.
Мила. И красота ее неброская меж тем притягивала взгляд…
– Простите мое любопытство, но вы не похожи на человека, которого Михаил назвал бы другом, – она первая нарушила молчание, которое становилось уже неловким.
– Мы знакомы с детства… и потом еще учились вместе.
– Но он не доучился, а вы…
– Мне пришлось, – ответил я с улыбкой, – ведь природа не одарила меня столькими талантами, как Мишеньку…
– Мишенька… – произнесла она с насмешкой. – Вы так мило его называете… как ребенка… и правильно, ведь по сути своей он ребенок и есть. Избалованный. Привыкший получать все, что только пожелает…
– И желает он вас, – я никогда-то не отличался особым тактом. Но Эмилия не оскорбилась.
Рассмеялась звонко.
– О да, на мою беду, вы правы…
– Он влюблен, – сказал я осторожно, не зная, сколь допустима подобная тема в беседе. – И мне кажется, что влюблен искренне…
– В этом никто не сомневается, – отмахнулась Эмилия, – однако его любовь стала причинять нам неудобства.
– Вам?
– Мне и супругу.
– И он… – мне вдруг стало невероятно неловко. Какое право имел я говорить о чужом этом чувстве.
– Бросьте, – Эмилия Львовна вот никакой неловкости не испытывала. – Мишенька слишком эмоционален, невоздержан даже, чтобы скрыть свои чувства. Естественно, мой супруг знает. Злит ли это его? Отнюдь нет. Адриан умный человек, он понимает, что ревновать к этому мальчику – глупо… нелепо даже.
Она добавила пару слов на французском, который я знал до отвращения плохо. Никогда не имел склонности к языкам.
– Скажу вам больше, мы надеялись, что Мишенька, – в ее устах это имя звучало насмешкой, будто бы она и вправду говорила о ребенке, – образумится. Художники – существа ветреные… и легкая влюбленность идет им лишь на пользу. Но вынуждена, к своему прискорбию, признать, что Мишенька не собирается отступаться.
– Вас это печалит?
– Я же говорю, что это доставляет некоторые неудобства, что мне, что супругу… и слухи уже поползли. Я терпеть не могу сплетников.
– А кто их любит? – искренне удивился я. И Эмилия вновь рассмеялась. Мне показалось, что смеялась она легко, и смех делал ее еще более очаровательной. И опасной.
Не хватало еще мне пополнить ряды ее поклонников.
– Вы правы, никто не любит. Но все терпят. Хуже всего то, что Мишенька вредит себе же… вы знаете, он стал жить не по средствам… играть… и это меня действительно беспокоит.
Она говорила искренне, эта удивительная женщина, готовая принять и снести неудобную влюбленность. Иная отказала бы наглецу от дома, а Праховы терпели Мишеньку.
– Почему? – спросил я, уже зная ответ.
– Он талантлив, – спокойно ответила Эмилия. – Вы ведь осознаете, насколько он талантлив? Нет?
– Я ничего не смыслю в искусстве, – я признал это, испытывая некоторый стыд, потому как не сомневался, что сама Эмилия в искусстве разбирается прекрасно.
– Поверьте мне, он талантлив… но одного таланта порой недостаточно. Мишенька… склонен потакать собственным слабостям… и это его погубит.
Я не нашел, что ответить, а появление Михаила избавило меня от самой необходимости отвечать. Он подошел к нам широким шагом, и в какой-то момент мне даже показалось, что он ударит меня.
Или ее.
Или все-таки меня?
Он был красен.
И зол.
– Мишенька, – мягко произнесла Эмилия, – мне кажется, вам следует отдохнуть…
– Я не устал.
Он покачивался, и не сразу я понял, что Мишенька безобразно пьян.
– Нашли себе новую жертву? – спросил он, нависая над ней, и Эмилия рядом с ним гляделась такой хрупкой, беззащитной.
– Миша! – Я взял старого приятеля за руку и руку эту сдавил. – Прекрати.
– Ты уже очарован ею? А я говорил, что она… она ангел… и демон… но ангел все же больше…
– Прошу вас простить его…
– Идите наверх, – Эмилия окликнула служанку. – Ему надо отдохнуть…
– Я не… – Мишенька не желал уходить, снедаемый страстью и ревностью, позабывший о том, что сам пригласил меня к ней, он готов был высказать в лицо ей все… о чем, несомненно, протрезвев, станет жалеть. И я увлек Мишеньку за собой. К удивлению моему, он, сделав попытку вырваться, когда та не удалась, покорился. И позволил увести себя в гостевые покои.
– Теперь ты понимаешь? – спросил Мишенька, уже сам схватив меня за руки. – Понимаешь, какая она?
– Она хорошая женщина, которая любит своего мужа. Так мне показалось.
Я знал, что вряд ли сумею переубедить Мишеньку, уверенного, что никто иной не способен составить счастья Эмилии. И самое поразительное было в том, что, поддайся она его страсти, думаю, вскоре и страсть бы перегорела.
Но этого я не сказал.
– Нет, – Мишенька тряхнул головой. – Она не может его любить!
– Почему?
– Он скучен… он никчемен! Он не достоин ее.
Я мог бы возразить, что Адриан Викторович вовсе не никчемен. Он сумел достичь многого, о чем Мишеньке лишь мечтается. И жене своей он предложил не только страсть. Ему принадлежит и дом, в котором Мишенька имеет честь отдыхать, и дача, куда его приглашали, и многое иное… и пусть говорят, что духовное стоит премного выше материального, однако же на деле именно материя во многом и определяет саму нашу жизнь.
– Миша, опомнись, – взмолился я. – Не ради нее! Ради себя опомнись! Ты ее погубишь! Ты себя погубишь!
В том я был всецело согласен с Эмилией. Судя по всему, к Мишеньке вернулась не только страсть к роскошеству, но и пагубная тяга к вину, что не могло меня не беспокоить.
– Погублю? – он усмехнулся печально. – Смотри.
И поспешно, путаясь в ткани, стянул с себя рубаху.
– Видишь?
Видел ли я? Видел. И болезненную Мишенькину худобу, и болезненную бледность его кожи. И многие шрамы, которых прежде не было.
– Откуда они? – спросил я с ужасом, и Мишенька ответил:
– Я резал себя…
– Миша! – воскликнул я в немалом ужасе, поскольку и представить подобного был не способен. – Зачем ты делал это?
– Затем, что люблю ее… как ты не желаешь понять? Я люблю ее так, что сама мысль о том, что она принадлежит другому, мучительна… я знаю, что она меня не любит… а если и любит, иногда я позволяю себе верить в это, то многое, очень многое мешает ей понять меня!
Шрамов было множество. Они пересекали и грудь Мишеньки, и живот его. И мне страшно было представить, что раны эти уродливые он сам себе наносил.
– И я желал бы многое объяснить ей, но не умею… и это причиняет мне невыносимые страдания. А когда я себя режу, то боль телесная облегчает душевную.
– Прекрати, – попросил я.
И понял, что не в силах моих остановить его.
Уберечь.
Что я мог сделать с этой страстью?
Ничего.
Зато Эмилия нашла, как нам тогда показалось, выход. И Мишеньку отправили в Италию. Он сообщил мне об отъезде, и был трезв, и преисполнен надежд, ожиданий.
Он желал бежать от своей любви и все же…
– Я буду ей писать, – сказал он. – Я не позволю ей меня забыть.
Его отъезд, несколько поспешный, породил новую волну слухов, к которым я теперь не то чтобы прислушивался, но скорее не был к ним так безразличен, как прежде. Одни говорили, что Прахов поспешил услать любовника жены подальше и что вернуться Мише не суждено. Небось наймет Адриан Викторович людишек для темного дела.
– Тут-то душегубствовать забоялся, – сказала одна торговка другой, и товарка ее закивала: так оно и есть.
– Чушь, – не выдержал я.
И пусть знаком я был с Праховым мимолетно, однако вовсе не производил он впечатление человека, который способен был не то чтобы на ревность, но на душегубство. Впрочем, находились и те, которые усматривали в Мишенькином отъезде руку Эмилии, мол, надоел ей любовник, вот и услала с глаз долой. А сама нового ищет…
Как бы там ни было, вскоре слухи, как это водится, сами поулеглись.
Мы встретились с Эмилией случайно, и я, признаться, полагал, что на мою скромную особу она не обратит внимания, но Эмилия сердечно меня поприветствовала, будто бы я был ее душевным другом.
– Премного рада видеть вас, – сказала она, – и мне грустно, что вы, Андрей, забыли мой дом.
– Я…
Что я мог ответить?
Что не имел свободного времени? Сие есть ложь, ибо время у меня было в достатке, работа не занимала его. Или отговориться иною, приличествующею причиной? Или же сказать правду?
– Я полагал, что не совсем уместен в том обществе…
– Глупости, – Эмилия не позволила договорить. Она сама взяла меня под руку, что было вовсе немыслимо. – Вы мне нравитесь. А значит, будете дорогим гостем…
Признаюсь, я был смущен.
Нет, к своим годам я не полагал себя всеведущим, познавшим всех женщин, но скорее уж те, с кем довелось мне общаться, разительно отличались от Эмилии. Она держалась с удивительною свободой, будто бы напрочь забыв о манерах и всяческих иных правилах, однако при том не теряя чувства собственного достоинства.
– Или вам не интересно было?
– Непривычно.
Мы гуляли, и я получал от этой прогулки немалое удовольствие.
– Не ваше общество…
Архитекторы, художники всех мастей, прочая богема с ее разговорами о смысле жизни и искусстве. Я и вправду чувствовал себя среди всех этих людей чужим.
– К этому обществу легко привыкаешь, – меж тем продолжала Эмилия, увлекая меня в переулок. – И вы сами не заметите, как проникнитесь их мыслями, их надеждами… они все немного безумны…
– Немного?
– В той или иной степени. Порой мне кажется, что безумие есть обратная сторона таланта. И чем более талантлив человек, тем большую цену ему приходится платить… скажите, вам нравится Киев?
– Да.
– Вы сухарь.
– Знаю. Мне говорили.
– Кто?
– Мишенька…
Я замолчал, поняв, что сказал вовсе не то, что следовало бы сказать. Для чего упомянул его имя? И наверняка Эмилия огорчится… но она лишь кивнула.
– Мишенька… он пишет мне. Много пишет.
– И…
Я получил лишь коротенькое послание, в котором Михаил утверждал, что все-то у него хорошо, замечательно даже.
– Он… не оставил своей глупой фантазии, – Эмилия покачала головой, будто сетуя, что эта влюбленность не развеялась, подобно дыму. – Вбил себе в голову, что мы поженимся…
– Извините.
– Прекратите извиняться. Вашей вины в том нет, но… он пишет про ангелов… называет меня ангелом.
– Это плохо?
– Неосмотрительно.
Мы брели по переулку, а потом свернули на боковую улочку, кривую и темную, запертую между рядами домов. Она была грязна, и меж окнами протянулись веревки, на которых сохло белье. Пахло здесь кошками и мочой, но Эмилия будто не чувствовала запаха. Она смотрела на это белье, на дома, на саму улочку с детским восторгом, и я не мог понять, что же она видит.
– Не уверена, что у меня получится объяснить… он любит не меня, но мой некий образ, которому мне полагается соответствовать. Но, видите ли, Андрей, я живой человек. А живые люди имеют обыкновение совершать поступки, которые несколько, как бы выразиться, из образа выходят… и когда он поймет, что я вовсе не такова, как ему казалось, он разозлится. Надеюсь, что только разозлится.
Я задумался.
Почему-то ее слова долго не выходили у меня из головы. А ведь и вправду Мишенька создал себе ангела, но Эмилия – не образ.
Человек.
Как бы там ни было, но Мишенькиного возвращения ждали мы с опаской. А он, очарованный Италией, не спешил возвращаться. Писал Эмилии, подробно рассказывая обо всем, чему стал свидетелем. Мне – кратко, скорее из чувства долга.
Я слышал о его работах.
Их обсуждали в салоне Эмилии с пылом, который казался мне странным, ведь икон этих никто не видел. Однако разве подобная мелочь могла уберечь Мишеньку от критики? Говорили о его своеволии, об экспериментах глупых, когда он пытался писать не на холстах, но на металлических досках… о том, что ведет он себя недостойно… и о многом ином, к делу отношения не имеющем. Пожалуй, из тех бесед я узнавал о нем куда больше, чем из его собственных писем.
Там же узнал я и о Мишенькином возвращении, а потому визит его не стал для меня неожиданностью. Он явился третьего дня, ночью, и был до того зол, что гнев исказил приятное обычно его лицо до неузнаваемости.
– Ты! – Он хлопнул дверью, что было вовсе недопустимо, и едва не набросился на меня с кулаками. Пожалуй, если бы он не понимал, что я сильней, то и набросился бы. – Как ты мог поступить так?! Ты знал, что я люблю ее…
– Погоди, – я говорил спокойно, как с человеком больным, не понимающим всей тяжести своего недуга. – В чем ты обвиняешь меня?
– Эмилия… ты и она… – он вдруг рухнул на колени и зарыдал. – Ты и…
– Глупости. – Я присел рядом и обнял. – Я заглядываю к ней… в ее салон. Иногда. Но сам посуди, что может быть между нами? Она замужняя женщина…
И как ни странно, аргумент сей, самого Мишеньку нисколько не смущавший, возымел действие.
– Да… конечно… прости. – Он вытер слезы. – Мне надо было подумать… но я не видел ее так давно! Если бы ты знал, до чего мучительно было не видеть ее… не знать, что с ней. Я писал ей. Каждый день писал. А она отвечала редко. Сухо.
Он вскочил.
– Я знаю. Это он запрещал ей открываться в письмах… конечно, он их читал… жесткий, низкий человек… а она – ангел.
– Она человек.
– Нет, – Мишенька тряхнул головой. – Ты просто не видишь. Ты слеп, как и все прочие… думаешь, что я обезумел? И верно… обезумел… легко быть безумцем, когда снедает страсть. Но я погибну без нее! Знаешь что? Я завтра же пойду к нему… потребую отпустить… он не посмеет ее удерживать. Он…
– Если ты говоришь об Адриане Викторовиче, то уверяю тебя, что Эмилию никто не удерживает силой. Он никогда бы не стал мучить женщину, которую любит и уважает. И она, Мишенька, пойми ты наконец, платит ему той же любовью и уважением.
– Нет.
Он не пожелал меня слышать, должно быть, потому, что признай он мою правду, то и вынужден был бы одолеть болезненную свою одержимость.
– Она не может его любить! – выкрикнул Мишенька. – Он ее не достоин…
Самое ужасное, что он, невзирая на уговоры – не только мои, но и многих своих приятелей, которые, несмотря на легкость нрава, все же оказались людьми разумными, – не отступился от безумной идеи вызволить Эмилию из тягостного брака. Мишенька не желал понимать, что эта женщина уже была счастлива.
Как же… разве возможно ее счастье без него?
И тогда я еще подумал, что эта его страсть на редкость эгоистична. И быть может, права Эмилия, говоря, что Мишенька как есть – дитя, которое привыкло, что всякий его каприз тотчас удовлетворяется.
Как бы там ни было, но Мишенька и вправду отправился к Адриану Викторовичу и, глядя в глаза ему, заявил, что имеет намерение добиться развода с Эмилией, а после сочетаться с нею законным браком. Не знаю, что сделал бы я, случись судьбе поставить меня на место Прахова. Сумел бы сохранить спокойствие или же позволил бы ярости застить разум, лишив меня всякого благоразумия? К чести Адриана Викторовича, он выслушал Мишеньку со всем вниманием, а после указал на дверь, заявив, что боле не нуждается в его услугах. А такоже не желает видеть его в собственном доме.
И это, пожалуй, было наказанием худшим, нежели можно себе представить, ведь Мишенька лишился всякой надежды лицезреть ту, ради которой готов был на подвиг. Увы, сама Эмилия решение супруга поддержала. И когда Мишенька, окрыленный надеждою – я не могу представить, что он и вправду надеялся на согласие, – предстал пред ней с предложением немедля бросить постылого супруга и детей и бежать с ним в Италию, Эмилия решительно отказала.
Он умолял.
Он говорил много, пылко, полагаю, о том, какая чудесная жизнь их ждет. Он не допускал и мысли, что Эмилия не желает разделять его мечты.
Муж? Он не достоин ее.
Дети? Какая глупость… если ей так хочется детей, то родит еще. Мишенька согласен их терпеть…
– Бедный мальчик, – сказала ему Эмилия. – Надеюсь, ты поправишься и будешь еще счастлив.
Что ж, как и следовало ожидать, прямой этот разговор, крайне неприятный для обеих сторон, многое прояснил. И у Мишеньки не осталось иллюзий.
Этого он не смог пережить.
При всех моих симпатиях к Мишеньке, я вынужден был признать, что на деле он оказался человеком слабым, не способным пережить неудачу. Было ли причиной того обстоятельство, что с раннего детства его опекали, о нем заботились, спеша оградить от всяких забот, или же все-таки безумная страсть, не оставившая ему сил на спасение…
Не знаю.
Ему бы уехать, в Италию, в Петербург, к отцу в Харьков – тот, обеспокоенный моим посланием, признаюсь, отписался я без Мишенькиного на то дозволения, – прислал ему денег. Только возвращаться Мишенька не желал.
Он предавался жалости к себе с упоением и размахом.
Кутил, пусть и не имел для того достаточно средств, однако полагал, будто бы боль, им испытываемая, есть достаточное оправдание для полной потери человеческого обличья.
Поначалу я не пытался его остановить, полагая, что горе Мишенькино таково, что требуется ему время, дабы успокоить душевную боль. И то верно, что многие, кому случалось испытать неудачу в любви, принимались заливать горе водкой. Я ждал, когда же Мишенька осознает, что подобная жизнь не способна избавить его от боли. Однако же он не спешил осознавать. Напротив, каждый день он появлялся в кафешантане «Шато-де-флер», уже будучи нетрезв, и продолжал пить, а когда находился кто-то сердобольный, пытавшийся образумить, Мишенька впадал в ярость. Он начинал кричать о разбитом сердце, о душе… о том, что нет людей, которые испытали бы хотя бы малую толику мук, которые он сам испытывает ежечасно.
Он пристрастился к вину и напиткам, куда менее благородным, но более дешевым. Он принимался сорить деньгами, нанимая цыган из ресторации или гулящих девок. Их то и дело брался писать, да только никогда не доводил работу до конца.
С работой у Мишеньки было тяжко.
Слухи о его неподобающем поведении разнеслись не только по Киеву, но и по иным городам, обросли некрасивыми подробностями, а порой и вовсе были лживы. Многие заговорили о том, что Мишенька обладает на редкость дурным норовом, что он необязателен, а то и вовсе берет заказы, не думая их исполнять. И удивительно, что именно Прахов, у которого не было ни одной причины симпатизировать Мишеньке – от слухов страдала и собственная его семья, – предложил ему участие в новом прожекте. И Мишенька согласился расписывать Владимирский собор, верно, надеясь, что дозволено будет ему вернуться и в дом Эмилии, но, увы, созданное им полотно было отвергнуто Праховым. Печально было, что работа сия не была плоха. Напротив, она была слишком хороша и резко выделялась бы средь прочих.
– Для его икон, – сказала мне Эмилия, с которой мы изредка, но виделись, избегая при том разговоров о Мишеньке, – следовало бы построить особый храм…
Быть может, и так, но отказ, что бы Мишенька ни говорил, больно ранил его. И демоны, сокрытые в Мишенькиной душе, вырвались наружу.
Вернее, один демон.
Я увидел его, когда навестил Мишеньку на его квартире, за которую платил из собственного кармана, потому как у самого Мишеньки денег не осталось даже на то, чтобы купить себе еду. Если бы не помощь сердобольных приятелей, которые заглядывали к нему под разными предлогами, он бы, может статься, умер от голода.
– А, это ты… – меня Мишенька встретил безрадостно. – Пришел полюбоваться?
Любоваться было совершенно не на что. Убогая комнатенка его была грязна, и в ней не было ни приличной мебели, ни кровати, ни даже одеяла. Да и сам Мишенька к этому времени являл собою жалкое зрелище. Утомленный, измучанный какой-то, он с трудом держался на ногах.
– Да у тебя жар! – воскликнул я, прикоснувшись к нему.
Мишенька пылал.
И я, усадив его в кресло, попытался найти хоть что-то, чем можно было бы укрыть его. Но нашел лишь груду грязного тряпья.
– Это все демон, – доверительно произнес Мишенька. Он был красен.
Ужасен.
– А где то пальто, которое я тебе принес?
Пальто было почти новым, но у меня имелось и другое, а вот у Мишеньки не было ни одного.
– Я его продал, – он отмахнулся от моего вопроса, полагая его глупым.
Конечно. Он продал все, пожалуй, что имел, кроме красок и холстов, да и те, помнится, использовал неоднократно.
– Это демон… там, демон… – Он указал в угол, где, развернутая к стене, стояла картина. – Я пробовал писать иконы… честно пробовал… чашу… вы говорили, что за нее заплатят… но я понял, что не могу. Понимаешь? Больше никак… это все… моления, святые… они мне ныне чужды.
Он бредил? А я не знал, как мне поступить. Бежать ли за доктором или же остаться с Мишенькой, который, как мне казалось, находился в том состоянии, когда легко сотворить какую-нибудь глупость.
– А все почему? Не знаешь… я тебе скажу… я перепутал… я думал, что встретил ангела, а на самом деле… она демон. Все демоны когда-то были ангелами… ты взгляни… я хочу, чтобы и ты понял… будь осторожен, друг мой… будь очень осторожен… демоны крадут души. Только…
Мишенька приложил палец к губам:
– Не говори ей, что ты знаешь… ты мой друг, я хочу тебя спасти. Я сам обречен, но ты…
Он продолжал говорить, а я вдруг испытал неодолимое желание приблизиться к холсту. Он манил меня. Звал. И я, никогда-то не бывший человеком суеверным, помимо желания чувствовал страх.
Я приближался маленькими шажками. И посмеяться бы над такой нерешительностью – и вправду, с чего бы бояться картины? Какой вред способно причинить обыкновенное полотно? Но нет, я не мог бы засмеяться, даже если бы вдруг пожелал.
Я коснулся ее. И руку отдернул.
А Мишенька, окончательно впав в забытье, бормотал все о демонах… и когда я, решившись, повернул холст лицом к себе, то едва не закричал от ужаса.
Он и вправду создал демона.
Существо столь уродливое, что при одном взгляде на него кровь стыла в жилах. Но при всем уродстве лицо это, исполненное в обычной Мишенькиной манере, словно слепленное из кусков стекла, притягивало. Я смотрел, проваливаясь в омуты сине-зеленых очей, готовый закричать от ужаса, но не имел сил на то, чтобы просто дышать.
И когда демон приблизился ко мне – а мне почудилось, что он выбирается из картины, – я вдруг узнал это лицо. Я видел его неоднократно, и всегда думал, что только природе под силу создать столь совершенные черты.
Эмилия?
И Мишеньке удалось сохранить это совершенство, он не погрешил против точности, но… я никогда не видел ничего более отвратительного, чем этот демон. Однако меж тем узнавание лишило картину той силы, которую она надо мной получила. Видение вдруг схлынуло, и я сумел отступить.
Отвернуть ее.
Сказал бы, что сумел и забыть, но сие будет ложью.
Тогда же я трусливо сказал себе, что некогда мне тратиться на пустое, ведь Мишеньке отчаянно нужна моя помощь. Я вызвал доктора, а после и извозчика, чтобы перевезти Мишеньку ко мне, потому как оставлять его далее в этом месте было невозможно.
И когда он очнулся из забытья, я сказал:
– Мы уезжаем.
– Мы? – Он смотрел на меня с тоской во взоре, сделавшись похожим разом и на святых со своих полотен, и на безумцев, с которых он этих святых писал.
– Мы, – повторил я решительно, хотя бы переезд этот доставил бы мне многие неудобства. Мне пришлось бы наново перестраивать собственную жизнь, что для человека, подобного мне, являлось серьезным испытанием. Но я явственно осознал, что Мишеньке нельзя оставаться в Киеве.
– Хорошо, – сказал он, вновь погружаясь в полудрему.
Я просидел с ним до утра и лишь на рассвете, уверившись, что жар спал, позволил себе уснуть. А по пробуждении обнаружил, что Мишеньки нет.
Ушел.
И записки не оставил.
Но я точно знал, где найду его: на жалкой той квартирке, где остался его демон. И я, позабыв обо всех делах, бросился туда.
Опоздал.
Я нашел Мишеньку сидящим на полу.
– Пришел проверить, жив ли я еще? – сказал он зло, а в мою сторону не повернулся даже, будто бы был я ему врагом.
– Пришел, – не стал спорить я, потому как спорить с безумцами, убеждая их, что желаешь исключительно добра, бессмысленное дело.
– Я его сжег, – Мишенька указал на ведро, из которого поднимался черный дым. – Нельзя выпускать демонов в мир…
И я не нашелся, что ответить.
Уехали мы спустя неделю, когда разобрались с Мишенькиными долгами, которых набралось аж на пять тысяч рублей. Деньги собирали всем миром, но без Мишенькиного участия. Он, как обычно, счел, что сии проблемы его не волнуют. Пускай.
– Я надеюсь, там у него все сложится иначе, – сказала Эмилия в нашу с ней последнюю встречу.
Она принесла четыре тысячи.
Знал ли о том муж?
Возможно. Я бы не удивился, если бы деньги дал именно он, уважая несомненный Мишенькин талант. А еще желая поскорей избавиться от него, всем поведением своим позорящего что самого Прахова, что его супругу.
– Удачи вам. – Эмилия коснулась холодными губами моей щеки.
А я вдруг ощутил острый запах серы.
Глупость какая… конечно, глупость… демоны не живут средь людей.