Семен
– Работать? А чего, работаю, ну… – Дед поправил бандану, которая наползла на самые брови. – Плотят нормально.
Напрямую в «Колдовские сны» Венька решил не лезть, чтоб, по его словам, «не спугнуть». Кого именно он опасался там спугнуть, Семену осталось непонятным, однако спорить он не привык. Да и то верно, что сначала неплохо было б разобраться с тем, куда они вообще лезут, а Федор Дмитрич мало того, что из местных, так и в пансионате работает, и с Калягиной знаком был неплохо.
Дом его стоял на краю села, и буквально за забором – крепким, серьезным, составленным из ровненьких, одна к одной штакетин, – берег уходил резко вниз, скатываясь в блекло-синюю речушку. Второй ее берег, пологий, вылизанный водой до яркой желтизны, упирался в светлую стену соснового леса, за которым, насколько Семен знал, и находился пансионат «Колдовские сны».
Федор Дмитрич, против опасений, был дома, поскольку работал по заведенному в «Колдовских снах» графику – десять дней рабочих, два выходных.
– А че, сначала-то, конечно, напряжно было, у всех людей суббота как суббота, про воскресенье молчу уже, а ты там горбатишься. – Федор Дмитрич, разложивши на низких козлах длинный, штопором завитой сук, охаживал его рубанком, тот в умелых руках по дереву скользил легко, снимая тонкую сливочно-желтую, будто с масла, стружку. Глядеть на это было приятно, как и на ухоженный, аккуратный двор, в котором даже собачья будка была добротной, украшенной резным петушком да деревянными ставенками. – А потом ничего, попривык, даж хорошо.
И вправду хорошо, солнышко щекотало обожженную шею, но не зло, а ласково, дерево вкусно пахло деревом, рубанок – металлом, а козлы отчего-то олифой.
– Раньше-то шли, то выпить за компанью, то денег дать, то бутылку… бедовый народишко, ничего-то у них нету, ничего-то им не надо. Стакашку опрокинуть да побузить, в том годе у Марчихи хлев спалили, в прошлым месяце Степанычу, который инвалид, руку сломали…
Федор Дмитрич, вытащив пачку «Аполлона», задымил.
– Так вот я-то и сам по прежнему времени не брезговал, а чего, когда заняться-то нечем, а вот пошел в пансионату работать, так там строго, с порога прям сказали, что если запах чуть почуют, то все, ищи, Дмитрич, новую работу. Ну а где ж ее найти-то?
Из будки, гремя цепью, выполз пес, глянул мутными глазами на Степана, зевнул, ощеривши беззубую пасть, и растянулся на травке.
– Он старый, я старый, никому-то и не нужный, – хозяин вздохнул. – А так все при людях, при деле. Вона, фиговину строгаю, Валентина просила скульптуру изобразить.
– Зачем?
– А так, любительница она всяких там финтифлей, – отмахнулся Федор Дмитрич. – А ты чего пришел? Из-за Людки, да? Допрыгалась… от бедовая девка! Мать-то ее, покойница, тихою была. Наши-то бабы языками чесали, что она от Сарки ведьмою заделалась, только глупство все это. Какая ж с нее ведьма? Сарка-то другое дело, ох и стервозная бабища, зубастая, такой слово поперек не скажешь, а если и скажешь, то все одно по-ейному выйдет.
Темные завитки дыма похожи на стружку, только не вниз падают, а вверх тянутся.
– Но вот чтоб злая, то не скажу. Берту-то она приютила. Та-то приперлася сюда одна, с дитем на руках, ничего не умеючи, городская. Помню, что моя-то супруга, покойница, с Нинкою, соседкою, в подружках ходила, так они все сидели и рядили, сколько-то городская тута протянет, когда назад побежит-то, а старуха Берту к себе забрала. Оно, может, и ей облегченье-то было, все не одной помирать, в одиночку-то тяжко, правда, Кудлач?
Кобель лениво шлепнул пооблезлым хвостом по земле и снова зевнул.
– У Сары ни детей, ни внуков, всю жизнь наособицу, как приехала, то никогда, ни с кем близехонько не сошлась, оттого наши и подивились все, когда она Берту к себе позвала. А потом, как померла, то ждали, когда Берта старухино золотишко тратить начнет.
– Какое золотишко? – Семен стряхнул со штанины цепкий деревянный завиток. А Федор Дмитрич, сунув окурок в жестянку, уже до половины заполненную, пояснил:
– Старухино. Я-то не знаю, в хату не заглядывал, но поговаривали, что Сарка-то не из простых, что навроде из ссыльных родители ейные, но раз дочку из ссылки вытянули да, почитай, под самой Москвою поселили, то не задаром же. Может, и так оно, а может, и не так, чай, были б деньги, Сарка доярок наших не обшивала б, благородная как-никак… или не благородная? – Федор Дмитрич хлопнул кулаком по груди, потом, зло сплюнув в банку-пепельницу, добавил: – Ничего об ней не знаю, вот что старая была – то да, до ста дожила, а все в уме, не сдетинела, не слегла, до последнего по хате ковыляла и во двор выходила, и чтоб жаловаться, то это нет. Крепкая баба. И если сберегла золотишко, то свое же, чего на чужое рты разевать? Ну так нашим-то не скажешь, после Саркиной-то смерти принялись к Берте в гости шастать. Как только хату не обнесли?
Федор Дмитрич, перевернув сук другой стороной, взялся за рубанок.
– Да и не было никакого золота-то, Берта б не удержалася, начала б тратить, разве что… – Он замолчал, поскреб заросшую седой щетиной щеку. – Вот если только Людке… Берта-то слабенькая, жила как птичка, есть день, и ладно, а вот Людка – другое. Вот если б не знал, что не родная Саркина внучка, так в жизни не подумал бы… по ним сразу видно – одна кровь.
– Это как?
– Обыкновенственно, Людка малая идет, поздоровкается, вежливо вроде, а все одно будто свысока. Ну один в один – Сарка. И вот ведь скажешь чего – фыркнет, нос заворотит и все по-свойму сделает. Аристократка, мать ее за ногу… и никого ни в грош не ставила, даже мать родную. И опять как Сарка, любить любила, но слушаться – так это нет. Ох и упертая… но злая, на людей злая, оттого и вышло так.
Пес, перевернувшись на спину, задрал в небо тощие лапы, выставил брюхо в розовых проплешинах, раззявил черную пасть, вываливши язык. Федор Дмитрич, глянув на него, только хмыкнул да, отложив рубанок, предложил:
– В дом пошли, там оно не жарко, поговорим.
Семен кивнул, в доме так в доме.
– Сам делал, – Федор Дмитрич с гордостью похлопал серьезного вида шкаф, занимавший целую стену. – И стол тоже, и стулья. Я вообще люблю с деревом-то…
Стулья, как и шкаф, отличались той слегка массивной солидностью, которая ассоциировалась в Семеновом восприятии с надежностью. В комнате было чисто, светло и хорошо, никаких цветов, сушеных ли, распиханных ли в горшках по углам, а из икон – старая, подвыцветшая фотография, убранная под стекло.
– Не хочу во дворе трепаться, оно-то, может, и не услышит никто, ну а все одно в доме спокойнее, – пояснил Федор Дмитрич, доставая из шкафа графин зеленого стекла, до половины наполненный темно-красной, в черноту почти, жидкостью. Позже к графину добавились две рюмки из того же набора.
– Еще теща моя, царство ей небесное, покупала, – пояснил хозяин, наливая. – Она и наливочку делать научила, черносмородиновая, на перваче, вот где здоровье, а то это, что в магазинах, – баловство одно, ни вкусу, ни духу. Ну, будьма, помянем…
Настойка оказалась крепкой и ароматной, проскочила легко, чуток царапнув горло, зато на языке остался терпкий привкус черной смородины. Федор Дмитрич, занюхав рукавом, продолжил:
– Так вот, если про Людку-то. Это ж она меня на работу и позвала. Подкатила как-то разок к хате и говорит: дескать, тебя, дядя Федя, я знаю хорошо, человек ты надежный, рукастый, а теперь на пенсии, ну а тут работа имеется. Я что, я от работы никогда не бегал, вот и согласился.
Смородиново-самогонный аромат плыл по комнате, слабый, едва различимый, но от него хотелось чихать либо же, как Федор, рукавом занюхать выпитое.
– Ничего не скажу, платили аккуратно, да и работа нетяжелая. Кусты подрезать, деревья подвязать, по осени листья поскребсть, чтоб на территории порядок был. Забор опять же покрасить, ну да и мало ли зачем мужик спонадобиться может, там же ж с обслуги одни бабы… не, вы, товарищи, не подумайте, я ж не против баб, да и управлялися эти две крепко. Два сапога пара… или две туфли скорей уж, – Федор засмеялся собственной шутке. – Что Валька, что Людка… да только в последнее время что-то у них не ладилось.
– Что именно? – уточнил Семен скорей для того, чтоб в разговоре поучаствовать, а то выходило, что говорливый Федор Дмитрич сам монологи плел, а Семен будто бы и не при деле. Федор Дмитрич, стащив бандану, руками пригладил седые кудельки, которые послушно прилипли к смугло-розоватой, смоченной потом до блеска коже.
– Откуда ж мне знать, я ж не директором, я ж так, кусты стригу, но не слепой, вижу: раньше-то по маю-июню все дома занятые стояли, а тут и половины не наберется, и на стоянке машин раз-два и обчелся. Значится, перестали людишки ехать…
– Перестали, говоришь? – Венька склонился над бумагами, точно пытался увидеть в них что-то новое, до этого моменту невиданное. В кабинете, после просторного дома Федора Дмитрича, было тесно, пыльно и душно, из приоткрытого окна привычно тянуло горячим асфальтовым духом, и тяжелые листья фикуса слабо покачивались, будто от ветра.
– А что, вот тебе и повод! Пансионат перестал приносить доход, так?
– Ну, может, и так. – Поездка утомила, хотелось домой или к Машке, та брату обрадуется, накормит, напоит, почти как в сказке, вот только баню не затопит, и то потому, что в городской квартире бани нету.
– Вот и решили продать дело, только директрисе нашей не хотелось с подружкою деньгами делиться… или та вообще против продажи выступала! – Венька щелкнул пальцами, материализовавши в воздухе очередную гениальную идею. – Точно! Одна была «за», другая – «против». Не поделили. И решили вопрос, что называется, кардинальным образом! Вот! В общем, так, нужно насчет «Снов» поподробнее: сколько стоит, может, выставлялся на продажу, да Рещиной поплотнее заняться…
«Всего два дня минуло, а я извелась. Когда сажусь писать, вроде бы легче становится, сначала вот письма – три и даже четыре, но то, последнее, сожгла, уж больно слезливым получилось. С ужасом слушаю разговоры о войне, пыталась и газеты читать, но в них все так непонятно, а от разговоров, которые ведут все и всюду, становится по-настоящему жутко. Н.Б.».
«Неделя уже, нету писем. Я каждый день справляюсь, сама перебираю конверты и стыжусь этой торопливости. И того, что, не находя желаемого, начинаю плакать. Я каждый день в слезах, и завариваемые кухаркой по матушкиному велению травы не помогают. Горькие, как мои мысли.
Не пишет… почему не пишет? Хоть бы пару строк…
Его прощальный подарок-медальон – единственное мое утешение, возьмешь в руки – и внутри будто отпускает. Оживают воспоминанья. Мы гуляем… разговариваем… о чем? О стихах, кажется, о том, что век Пушкина и Лермонтова минул… иные герои…
Ну вот, снова слезы. На медальоне лев держит в лапах солнце. Лев – Левушка, он говорил, что я – единственное его солнышко. Так отчего забыл? Как можно забыть о солнце? Н.Б.».