Книга: Музыкальная шкатулка Анны Монс. Медальон льва и солнца (сборник)
Назад: Марта
Дальше: Семен

Никита

Больное утро. Темно-темно и холодно. Мышцы затекли, а под щекою мокро. И во рту сухо. Никита попытался вытянуться – ноги уперлись в стену, скользкую стену. Черт, черт, черт… он в ванной? Он так и заснул в ванной на полу, на коврике? Как… как… как собака?
Ему было плохо. И сейчас тоже плохо, не так, как вчера, но все равно. Сил еле-еле хватило, чтобы в комнату переползти. Жуков плюхнулся на кровать, вытянул ноги.
Недоумерший и недоживой,
недолюбивший,
недопонявший,
я снова с тобой,
по следу иду, шаг за шагом…

Записать надо, сейчас же, пока строки не исчезли, не растворились, не затерялись среди других, надоевших и вязнущих в зубах истоптанными рифмами. Никита повторил строчки еще раз, а потом еще. Даже легче стало.
Вот так, Жорка! Выкуси! Не исписался еще Никита Жуков! Способен…
Строки оборвались, и Жуков аж застонал от обиды. Ну что за несправедливость? Но ничего, все наладится, все будет хорошо.
Выпить бы еще, немного, пару глотков пива, для творческой стимуляции, так сказать. С этой мыслью Жуков и заснул. Проснулся же, когда на часах было далеко за полдень, зато вроде как отпустило.
Нет, ну это надо было так вляпаться! Как пацан, честное слово, и вроде ж не пил совсем, то, что прежде, не в счет, да и с бодуна иначе колбасит, а тут… тут другое.
Жорка трубку взял сразу.
– Ну? – Голос недовольный, а мог бы и поздороваться для приличия-то. – Чего тебе, Жуков?
– Да так. – Именно от тона и от сквозившего в нем раздражения желания разговаривать с Бальчевским поубавилось. – Я просто…
– Просто тебя там уже достало, так, что ли? Домой захотелось? К старой жизни? К пьянкам своим беспробудным и траху со всем, что движется?
– Жор, не заводись.
– Я не завожусь, я, милый мой, совершенно спокоен. И раз уж ты мне в кои-то веки звонишь не ныть, а «просто», – Бальчевский выразительно хмыкнул, – то я тебе просто и напомню: либо ты досиживаешь в «Колдовских снах» столько, сколько договаривались, либо мы говорим друг другу «до свиданья», а лучше – прощай.
– Я помню. Но… – Никита прикинул, к чему можно привязаться: торчать в этих говеных «Снах» было не по кайфу, да и в больницу надо, пусть выяснят, чего с ним такое. – Тут номер отстойный.
– Переживешь.
– И еще я вчера отравился…
– Пить меньше надо.
– Жорка, мать твою! Я серьезно говорю, что отравился! Я ж никогда прежде… меня наизнанку выворачивало, я… я на коврике в ванной отрубился, едва не подох.
– Но не подох же, – совершенно спокойно отозвался Бальчевский. – И в трубочку орешь бодренько весьма, значит, здоровьице поправилось, так?
– Ну так, – Никита подошел к окну и, прислонившись лбом к стеклу, пообещал себе, что даст Бальчевскому в морду. Вот вернется и даст – за то, что тот расчетливая и равнодушная к страданьям ближнего скотина.
– Значит, в норме все, дорогой мой. И нечего паниковать, ты уже не в том возрасте, Никитос, чтоб тебе нянька сопли утирала. Болит живот? Сходи в медпункт, пусть таблетку дадут…
По ту сторону окна вверх-вниз, точно соглашаясь с Бальчевским, покачивалась кривая ветка яблони, и серебристо-зеленые листья беззвучно терлись о стекло. А цветок остался всего один, зато крупный, бело-розовый, отливающий перламутром.
Печальный перламутр прощального заката
На перекрестье дней,
На перевале судеб.
И памятью о том, что были здесь когда-то,
Лишь отпечатки лиц,
Исчезнувшие люди…

– Жорка, я тебя ненавижу. – Никита нажал на отбой. Тетрадь, ему срочно нужно купить тетрадь и ручку. Слова уходят, ускользают, вот-вот забудутся, а это страшно, потому что, забывшись однажды, они не возвращаются.
Медпункт находился в здании администрации, правда, вход был с другой стороны домика, к нему вела узкая тропинка, усыпанная все той же красной щебенкой, а над самой дверью живым козырьком нависал виноград. Пышная лоза разрослась, затянула провалы в проволочном каркасе, создавая приятный полумрак и прохладу. Никита даже остановился, чтобы отдышаться и прийти в себя – прогулка по жаре тут же обернулась слабостью, и вспотел, точно час по сцене прыгал.
Может, и прав Жорка, пора завязывать? Он и так завязал бы. Точнее, уже завязал, но смог бы и сам, без пансионата.
Кабинет врача был зеленым: нежно-оливковые обои, травянистый палас, темно-изумрудная, расчерченная серебряными молниями ширма, стыдливо отгораживавшая кушетку и умывальник, и пышная, растянутая на сетке проволоки лиана какого-то неестественного ядовито-салатного цвета. И ярко-красные карандаши в подставке из натурального камня выглядели чуждо и даже дико, примерно как рыжие кудряшки врача.
– Небольшое пищевое отравление. – Толстая тетка смотрела сердито и возмущенно. Ей было жарко и неуютно в темно-зеленом халате, тесно облегающем валики плоти. На одутловатом лице, бледность которого подчеркивали темные круги теней и красные – поплывшей пудры, застыло выражение тоски и скуки.
– Пищевое? – Никита сглотнул слюну. Желудок свился тугим комком, голова кружится, а она про пищевое отравление парит.
– Случается. Особенно в такую жару. – Толстуха помахала перед носом растопыренной пятерней. – Съели что-нибудь несвежее, вот и результат.
– И чего теперь?
– Ничего. – Она повела плечом, тонкая ткань натянулась, грозя лопнуть. – Посидите пару дней на диете, попейте минералочку… желудок проверить можете на предмет язвы.
На предмет язвы? Минералочку? Диету? Ну спасибо, Жорка, удружил, сунул к черту на кулички, где даже врача нормального нету, эта корова простуду от сифилиса не отличит.
Корова вздохнула и, окинув Жукова недовольным взглядом усталых глаз, пояснила:
– Так у нас тут пансионат, а не санаторий. Хотите, я направление выпишу в больницу?
– Да нет, спасибо, – Никита поднялся, тошнота почти прошла, да и с головой вроде как все в порядке – не кружится, в город же переться влом.
– Ну как хотите… – Она снова замолчала, уставившись в окно. Жуков даже растерялся, могла бы хоть для виду посочувствовать, а то просто взяла и проигнорировала. Обидно.
– Я пойду, что ли?
Фельдшерица не ответила. Вот те на, ну и место.
В равнодушии чужих миров,
Я опять, скиталец,
Потерялся…

– Извините, – Никита остановился на пороге. – А вы не знаете, где здесь тетрадку купить можно?
– Тетрадку? – Выщипанные, подрисованные карандашом бровки поднялись, почти полностью спрятавшись под кудельками волос.
– Ну да, общую. Или полуобщую, но чтоб в клеточку. И ручку еще… – Слова опять ускользали, а он слишком долго пытался их найти, чтобы позволить вот так просто исчезнуть.
– Не знаю, – фельдшерица пожала плечами. – Спросите у Валентины Степановны, она точно скажет.
Сетью-тайной лживых снов
Рассчитался
За любовь твою…

Звонок Бальчевскому ничего не дал.
– Сиди на месте! – рявкнул он. – Сколько повторять можно? Сиди на месте и не рыпайся, сейчас такое творится, стоит тебе нос наружу высунуть, и все…
– Что все? – Никита прижал трубку плечом, раздумывая, куда пойти. Вроде как пожрать не мешало бы, но, с другой стороны, фельдшерица диету прописала, а с третьей – так и по диете кормежка предусмотрена. Хоть бы сухарика какого сгрызть.
– Все – значит все. Пойми, Никитос, положение у тебя аховое, – Жорка неожиданно смягчился. – Тебе не просто вернуться надо, а так, чтоб все в этой гребаной стране твою фамилию вспомнили… а для этого лучше, если ее слегка подзабудут.
– Угу, – Никита направился к низкому, длинному, отдаленно смахивающему на коровник зданию, окруженному высоким бордюром стриженого кустарника.
– Обновленный репертуар, обновленный имидж, другое реноме… ты станешь не просто звездой – сверхзвездой! – Жорка мурлыкал в трубку. Чего это он такой добрый вдруг? Или грядущие бабки предвидит? А начхать, лишь бы работал.
– Слухи о проекте уже поползли, и это хорошо, но если ты, Жуков, испоганишь мне задумку…
– Так мне ж к врачу только, провериться…
– А напишут, что ты от алкоголизма кодировался. Нет, Никита, либо терпи, либо до свиданья, я с тобой достаточно возился.
Вот так, возился он. Конечно, ради себя ж, любимого, и возился. Только и умеет, что считать: за это вычесть, за то… нет, не мужик Бальчевский, нет в нем куражу, стремленья покутить, веселости хмельной. В животе предупреждающе заурчало, и мысли о веселости моментально исчезли.
В столовой свободных мест хватало, даже с избытком, если не сказать – с переизбытком. У окна сидел мужик в расстегнутой рубашке, чуть дальше – дама с лиловыми волосами, уложенными высокой башней, в углу – рыжеволосая девица в белом сарафанчике, со спины довольно симпатичная… в животе опять заурчало, похоже, знакомство придется отложить, а то как бы не опозориться. Но девицу, точнее, усыпанную веснушками спину, Никита запомнил. А столик выбрал рядом с зеленым монстром с разлапистыми, продранными листьями и длинными шнурами, свисавшими из горшка аж до самого пола.
Сухари и несладкий чай. Аппетита не вызывало, но… если чего другого сожрать, мало ли чем обернется. Повторения сегодняшней ночи Жуков не желал.
– Привет, я – Яшка, – существо появилось из ниоткуда и, плюхнув на стол уставленный тарелками поднос, улыбнулось. – Не против, если я тут посижу? Не люблю есть в одиночестве.
– Тогда садись.
Существо было девушкой, определенно девушкой, но почему тогда Яша?
– Я тебя знаю. Ты поешь глупые песни, но Гансиковой маме нравятся. Правда, песни все равно глупые… а тебя сюда тоже отправили лечиться от депрессии?
– Вроде того. – Когда она сказала про песни, Никита едва чаем не подавился. И разозлился – тоже критик, на себя поглядела бы.
– Ясно. Обиделся. Не обижайся, когда люди обижаются, они стареют. А я картины рисую. Рисовала.
– Бросила?
– Не-а. – Она воткнула вилку в котлету, подняла, понюхала и, брезгливо сморщившись, отодвинула в сторону. – Видеть перестала.
– Что?
– Вот к тебе песни приходят? Слова там или мысли? А ко мне картины. Я вижу, какие они должны быть, а теперь вот видеть перестала. Поэтому и здесь. Плохо. Не могу не писать, не могу писать плохо. Депрессия. Это врач сказал, а Гансик меня сюда повез, лечиться… только разве от этого лечат? Как можно заставить видеть, если оно больше не видится?
Или слышать, если не слышится.
Хлопнула дверь, громко, отвлекая от случайного разговора, и в столовой появился мужчина, высокий, широкоплечий, в аккуратном костюме, который совершенно не соответствовал месту. И Яшка, подскочив на месте, помахала рукой, правда, как показалось Никите, не слишком-то радостно.
– Вот ты где, – мужчина – надо полагать, тот самый Ганс, маме которого нравятся Никитины песни, – подошел к столику, наклонившись, коснулся губами Яшкиной щеки, кивнул Жукову. – А я обыскался. Юра.
– Никита, – вежливо ответил Жуков.
– Ты давай ешь, и гулять пойдем.
– Я не хочу, – Яшка отодвинула поднос. – Я булочку вот и компот.
Юра насупился и строго повторил:
– Ешь.
Твоя любовь обязанностью душит,
заботой выворачивая душу,
которой тишина нужна
всего-то.
А ты твердишь опять —
в любви забота…

Никита быстро проговорил строки, чтоб не исчезли, и, сунув в рот сухарь – вкусный, ванильный, свежий, – запил чаем. Нужно срочно искать тетрадь, пока слышится, а то ж перестанет… в любой момент возьмет и перестанет.
Яшка, сгорбившись, старательно пережевывала котлету. И глядя на эту старательность, Никита почувствовал, как к горлу подкатывает комок тошноты.
Нет, ну что за жизнь такая?
– Извините, – буркнул Жуков, поспешно подымаясь.
 – Баська, тебя Елена Павловна зовет. – Людка смотрела как-то недоверчиво и отчего-то недовольно, ей не идет такое выражение лица, и сережки тоже, большие, розово-перламутровой пластмассы, как вывернутые наизнанку ракушки. Елена Павловна подарила. И мне тоже. И Гальке, только Галька не носит, бережет к выпускному, а мне просто не нравятся, мне ракушек жаль.
 – Давай, ну чего копаешься? – Людка торопливо отряхнула мой халат от налипших ниток, кинула взгляд на недошитый фартук и, горестно вздохнув – один в один Вера Алексеевна, – сказала: – Опять? Баська, ну тебе чего, сложно ровную строчку сделать? Ладно, иди, доделаю.
 – Спасибо!
Она только отмахнулась, села за машинку, и та, довольная чужим вниманием, застрекотала. Ну точно сверчок…
Кабинет Елены Павловны на втором этаже, в самом конце коридора, дальше только зеленый уголок с лохматыми папоротниками в глиняных горшках, запыленной березкой и лианой, что живой аркой тянулась над дверью.
Я погладила лист, привычно потерла белые пятнышки (на капельки краски похожи, а Елена Павловна говорит, что это природная окраска) и постучала.
 – Берточка? Заходи, заходи. Это Берта, а это – Константин Андреевич. – Елена Павловна вдруг покраснела.
 – Добрый день. Вот оно какое, значит, наше юное дарование, – Константин Андреевич улыбнулся, широко и некрасиво. Желтые зубы, белые десны, а губы серо-лиловые. – Ну проходи, будем знакомиться.
Мне не хотелось с ним знакомиться. Какой-то он… ненастоящий, что ли? Блестящие черные волосы париком, а ровное, гладкое лицо до того белое, будто он в муку нырнул, и родинка над губою паучком прилипшим, хочется потрогать и страшно, а вдруг и вправду паук?
 – Здравствуйте. – Я решила глядеть на пол: красный ковер, поистершийся, а у окна, там, куда солнце падает, вообще бледно-розовый, больной; ножки стула, светлые ботинки с длинными носами и коричневыми шнурками, черные носки и черные брюки с выглаженными до пугающей остроты стрелками.
 – И что ж это ты, Берта, такая стеснительная, а? – Константин Андреевич засмеялся, и Елена Павловна тоже, и я улыбнулась, хотя непонятно, чему.
 – Константин Андреевич, Берточка, специально к нам приехал, чтобы с тобой познакомиться. – Елена Павловна поправила прическу и очки на носу. – Из самой Москвы…
 – Не пугайте ребенка, а то чуть что – сразу Москва и Москва… а москвичи – тоже люди, – он опять засмеялся.
У него тощая шея, обрамленная широким воротником, и руки тоже тощие, с длинными светлыми волосами, которые прилипли к коже, точь-в-точь как нитки к халату. На запястье болтаются часы, не «Луч», другие – с массивным циферблатом, на котором поблескивают буквы.
 – Часы нравятся? – Константин Андреевич подмигнул. – Франция… был на фестивале кино, вот и…
Елена Павловна бледнеет, прямо в синеву, и крашеные, уложенные высокой башней волосы будто бы становятся рыжее. Или рыжее – неправильно говорить? Но они ведь становятся.
 – Берточка, Константин Андреевич специально к тебе ехал, чтобы… чтобы пригласить в кино, – она выдыхает это с таким благоговейным восторгом, что терпкий аромат «Красной Москвы» гаснет, отступая перед великолепием этих слов.
 – Пока всего лишь на пробы. – Константин Андреевич потер подбородок и улыбнулся. – Но, думаю, шансы неплохи… яркий типаж, яркий.
Колючий цепкий взгляд и страх между лопатками. Не люблю бояться. А кино… кино – это почти такое же чудо, как моя страна. В кино тоже все счастливы, если не сразу, то потом непременно.
Пробы я прошла не помню как, в полудреме, приправленной удивлением и немного страхом, что все это чудо, творящееся вокруг, вот-вот закончится.
 – Калягина, где ты бегаешь? На грим, давай-давай, скоренько. Ноженьками шевелим, шевелим.
Настя умудряется одновременно и в спину подталкивать, и за локоть тянуть. Я послушно иду, потому что Насте возражать нельзя. Да и бесполезно.
 – Галочка, вот, держи нашу зайку. Калягина, садись давай, и глазоньки, глазоньки закрываем.
Закрываю. У Насти резкий голос, нельзя сказать, что неприятный, подходящий этому странному месту, полному людей, звуков, запахов и проводов. Здесь принято кричать, и за дело, и просто так, чтобы услышали. И суетиться принято. И спешить, и поторапливать, и делать тысячу вещей одновременно.
Лицо щекочет пуховка, пудра пахнет детским тальком и почему-то свеклой, хочется чихнуть, но Галина одергивает:
 – Смирно сиди.
Сижу. Не люблю грим, лицо перерисовывают, и все чудится, что того и гляди совсем перерисуют. То есть навсегда.
 – Ты представляешь, Костик с Дашкой вконец разосрались. – В воздухе запахло сигаретами, это Настя, пользуясь минутной передышкой, закурила. Жаль, что глаза открывать нельзя, мне нравится смотреть, как из колечка губ – розовая помада «Шанель», подарок поклонника – выбирается дым. Настя говорит, что курить модно и в Европе многие женщины курят, а Константин Андреевич называет ее дурой и требует соблюдать правила пожарной безопасности.
 – Ну неужели? – Холодные пальцы Галины касаются носа, потом век, массируют, успокаивая.
 – Ага, мне Лялька говорила, что с утра такой скандал был – просто мрак!
Я представляю, как Настя закатывает глаза, завитые полукружьями ресницы почти касаются бровей, а подбородок, наоборот, опускается вниз, и рот приоткрывается, как будто Настя – кукла и сейчас скажет: «Мама».
 – Она всю посуду перебила и пообещала анонимку накатать, – говорит Настя. – Галь, ну ты чего делаешь?
 – А чего я делаю?
 – Ну сама посмотри! Тоньше губы сделай, так, чтоб аккуратные, а то прям жабий рот… так вот, я и говорю, что Дашка на Костика накатать пообещала, а он ее – с площадки вытурить.
 – И вытурит, – спокойно заметила Галина, салфеткой стирая помаду с губ. – Кто она против Костика? Актриса одного дня…
Это они про Дарью Скирцеву говорят. Я ее знаю, точнее, видела однажды. Красивая. Модная. Говорят, что талантливая. Правда, Настя как-то упомянула, что настоящий талант тут один – Костик, а остальные так, чтоб не скучно в одиночестве было.
 – Вот увидишь, доснимаем и все, будет Дашке свобода на все четыре стороны… – Руки Галины меняют мое лицо, я не вижу как, но ощущаю эти перемены, будто бы черты переплавляют, делая то уже, то шире, то четче, то, наоборот, размытыми. Галина тоже талантливая, только это очень злой талант – превращать одних людей в других. Но в кино иначе никак.
 – Вверх посмотри, – приказывает она. Смотрю на висящий под потолком шар, облепленный то ли фольгой, то ли битым стеклом. Зачем он там? Галина рисует глаза, Настя маячит рядом раздраженной тенью. Молчит.
 – А Костик себе новую приму сыщет… теперь влево гляди. У него это быстро, ну да… думать надо было, он же не пацан, чтоб тарелками швыряться. Народный, как-никак, заслуженный…
 – Кобель он, – заключает Настя и, дернув меня за волосы, весело говорит: – Не слушай нас, Баська, мы ж так, языки почесать… Если уж чего чесать, то язык – самый безопасный вариант.
 – Не мешай, – одергивает Галина. – А ты, Берта, слушай, мотай на ус, разбирайся, куда попала.
Настя смеется, хрипловато и обидно.
Назад: Марта
Дальше: Семен