Глава VII
Белила и краска
Узкий коридор тянулся из гостиной в сад. Когда Лестер Пратт выбрался на тенистую лужайку, туда пятнами падал свет из окон наверху. Одно окно принадлежало его спальне, из него вился вверх тонкий дымок. Вскоре из тени вышла Надин Леверидж. Белизну ее кожи смягчал темно-зеленый цвет платья. Плечи совершеннейших пропорций были открыты взору, узенькие зеленые бретельки – не в счет. На простом зеленом корсаже поблескивала двойная нить жемчуга. Одно плечо, правда, было слегка прикрыто шалью, тоже зеленой, но темнее платья.
«Надин Леверидж – разящее оружие жизни, – пронеслось в голове у Пратта. – Такую женщину боятся только дураки».
Сам Пратт ее не боялся. Пользуясь привилегией наглого живописца, он устремил беззастенчивый взгляд на то, чем она бросала встречным смелый вызов.
– Вы рано переоделись, – заметил Пратт. Она кивнула. – Не боитесь холода?
– Нисколько.
Он поискал в карманах портсигар, но вспомнил, что забыл его в комнате.
– Извините, нечем вас угостить, – сказала Надин. – Это мне дал мистер Тейверли.
Она показала ему свою сигарету. Пратт узнал «Стейт экспресс 555».
– Замрите! – взмолился Пратт. Надин повиновалась, удивленно приподняв брови. – «Леди с сигаретой». «Женщина в зеленом». «Современная Ева». «Просто женщина». Выбирайте сами! Когда мне приступать?
– Чтобы с вами расплатиться, мне пришлось бы заложить жемчуг, – улыбнулась Надин, затягиваясь.
– Какая приземленность!
– Вам это не по вкусу?
Теперь заулыбался Пратт:
– Как же вас должны раздражать такие деревяшки, как мы с Балтином!
– Вздор! Люди не бывают деревянными, – возразила Надин. – Просто городят вокруг себя деревянный частокол, вот и все. Балтин в этом деле большой мастер.
– Согласен. Вдобавок он приковал себя внутри – вдруг выйдет и не устоит? Но я?!
– Что-нибудь рано или поздно расшевелит вас.
– Например?
– Точно не я. Поэтому не стану закладывать жемчуг, благодарю. Тот, кто решится писать мой портрет, должен быть бескомпромиссным идеалистом.
– Идеалист – другое обозначение для человека, возводящего стену вокруг своих страстей.
– Чьи страсти запылают сильнее, когда стена рухнет? Да, мне все об этом ведомо! Пусть он начинает с добрым сердцем. Я позирую лишь добросердечным живописцам. Видела вашу «Мадонну двадцатого века».
– Никогда бы не подумал, что вы страшитесь правды, Надин! – упрекнул Пратт.
– Вовсе нет. Но вся правда не подвластна никакому живописцу. Он пишет только свою половину, а другая половина не может ответить с холста. Та половина, какой я боюсь, – ваша, со всем ее одиночеством.
– Вы проницательны, – пробормотал Пратт, – хотя я не согласен, что есть какая-то вторая половина.
– Разве вы не изображали вторую половину в свои двадцать лет? Я помню картину «Песня юности».
– Боже, пощадите! – простонал Пратт. – Неужели эта ужасная песня будет преследовать меня до самой могилы? К тому же, – добавил он, – разве вы можете помнить ту кошмарную древность? Судя по вашему облику, ваша память не может простираться так далеко в прошлое.
– Я стою в тени.
– Так выйдите на свет!
Надин, поколебавшись, выполнила его просьбу.
– Я верен своему недоумению! – заявил Пратт, глядя на нее. – На вид вам не более двадцати лет. Теперь, полагаю, вы заклеймите меня за волокитство? Нет, этого я не вынесу, особенно после воскрешения моей «Песни юности»! Помилуйте меня, прежде чем полностью обелю себя сам!
– Я вас прощу, – промолвила Надин, отбрасывая сигарету, – только в отбеливатели не гожусь.
– Вот и слава богу!
Она вернулась в дом. Пратт проводил ее взглядом и шагнул на темную лужайку. От нее дорожка вела через кусты в мастерскую.
Придя туда, он стал хлопать себя по карманам, ища ключ. Днем позирования не было: холст заменили лошади. Завтрашнее позирование тоже было под большим вопросом. Предстояло выгнать из Флэншемского леса оленя-рогача и обречь его на смертельный бег – какая там живопись?! Что ж, он мог наложить несколько мазков и закончить портрет в воскресенье. Время поджимало, если следующей предстояло позировать Рут Роу.
– Куда, черт возьми, задевался ключ?
Пратт увидел ключ в замочной скважине и припомнил, что сам, наверное, забыл его здесь, когда приходил в мастерскую с Роу перед чаем, чтобы договориться о портрете Рут.
Он отпер дверь и вошел в большую комнату. Портрет Рут по сравнению с портретом Энн обещал быть скучной работой. В Рут нечего было изображать, а вот в Энн приходилось вскрывать бездонные глубины. Пратт их обнаружил, научился в них заглядывать. Портрет ему нравился, поскольку бросал автору вызов. «Никакого обеления, дитя мое. Мы им покажем! Наше сотрудничество сотворит чудо. Обычно понимание даровано только мне, но ты тоже понимаешь, в этом все дело!»
Приезд Эрншоу добавлял работе оттенок иронического оправдания. Пусть Энн продает свою душу, как они все, – или миф, который принято называть душой… Пратт включил свет и повернулся к портрету достопочтенной Энн Эйвлинг. Портрет был почти уничтожен широким длинным мазком краски. Темно-красное уродство начиналось у правого уха Энн и спускалось по диагонали, поперек ее темно-зеленого костюма для верховой езды. «Что-нибудь рано или поздно вас расшевелит», – прозвучали у него в голове слова Надин, будто кто-то включил на всю мощь невидимый динамик. Его пробила дрожь, он вступил в бой с чувством унизительной уязвимости. «Здесь кто-то сошел с ума, – подумал Пратт. – Приступ сумасшествия!»
Он вспомнил собственный приступ непреодолимого гнева в коридоре у своей двери. Бывает и такое…
Пратт отвернулся от холста, стараясь успокоиться. Оглядел мастерскую. На другом мольберте стояла большая картина – олень, написанный самой Энн. Он был нехорош, хотя Энн удалось передать дикий страх в оленьих глазах – притом что ей, охотнице, не дано было почувствовать этот страх. Несколько секунд он всматривался в глаза животного, потом снова уставился на испорченный холст.
– Что за игры? – воскликнул Пратт. – Не знаю, будет ли у меня удовольствие написать того, кто это сделал…
Он посмотрел на часы. Они показывали без пяти семь. Пратт выскочил из мастерской, запер дверь, сунув ключ в карман. На земле белел окурок. Он нагнулся и подобрал его.
По тропинке кто-то шел. Пратт ринулся вперед и схватил идущего. Им руководил безотчетный инстинкт. Его ударила в грудь чья-то рука, и он пошатнулся. Когда Пратт опомнился, рядом уже никого не было.
В конце тропинки его поджидала фигура.
– Добрый вечер, – раздался мужской голос.
Пратт взглянул на внезапно выплывшее из темноты лицо и улыбнулся:
– Добрый вечер, мистер Чейтер!
– Вы угадали. Мы ведь не знакомы?
– Нет, потому я и угадал. Методом исключения. Вы приехали на поезде в 17.56?
– Верно.
– Вы здесь впервые?
– Да. Милое местечко, не правда ли? Я решил предпринять ознакомительную прогулку.
– Боюсь, в темноте вы мало что увидите.
– Хотя бы научусь ориентироваться. Куда ведет эта дорожка? Тот дом – конюшня? – Чейтер пытался проследить взглядом теряющуюся в темноте тропу.
– Нет, мастерская.
– Значит, тут орудует живописец?
– Во всяком случае, так он себя называет. Вы интересуетесь живописью?
– Не особенно. Кто он такой?
– Его зовут Лестер Пратт.
– Сам Лестер Пратт? Он, кажется, нынче в моде?
– Людям нравятся его работы.
– Всем?
– Тем, кто готов платить за них большие деньги.
– В таком случае он может быть спокоен. Здесь он пишет чей-то портрет?
Пратт немного помедлил, а потом ответил:
– Только что я видел портрет, который он сейчас пишет.
– Хороший?
– Ему нравится.
– Чей портрет?
– Дочери лорда Эйвлинга.
– Дочери, а не жены?
Это было произнесено небрежно, но Пратт понял, что за ним пристально наблюдают.
– Я сказал: дочери! – бросил он.
– Конечно, – улыбнулся Чейтер. – Она хороша собой, хотя я видел ее мельком. Она вот-вот обручится или еще что-то?
– Я вас правильно понял?
– А?..
– Про «еще что-то».
Улыбка Чейтера превратилась в смех, в темноте блеснули его зубы.
– Я никого не хочу обидеть, – объяснил он. – Жених – Эрншоу, наверное? – Пратт не ответил, и он продолжил: – Надеюсь, я не злоупотребляю вопросами. Просто когда ты новичок, полезно кое-что выяснить. Это часто спасает от оплошностей. Вообще-то, среди моих грехов не фигурирует любопытство.
– Это никогда не пришло бы мне в голову, мистер Чейтер, – проговорил Пратт с иронией, но его слова не произвели на собеседника впечатления.
– Честно говоря, мне бы тоже хотелось взглянуть на ту картину, – промолвил Чейтер. – Мастерская не заперта?
– Боюсь, заперта.
– Как же вы сами в нее попали?
– У меня есть ключ, я ее запер.
– Похоже, вы и есть Лестер Пратт!
– Он самый.
– Могли бы меня предупредить! Теперь я буду весь вечер вспоминать наш разговор и пытаться понять, не ляпнул ли какой-нибудь глупости. Или вы сами мне поможете? Я ничего не ляпнул?
В хладнокровном тоне Чейтера звучало нечто дешевое, нарочитое, почти оскорбительное, тогда как невозмутимость Пратта была наследственной.
– Вы же не заглядывали в мою мастерскую, – заметил художник. – Или все же заглядывали?
– Каким образом? Она же заперта!
– Десять минут назад она была открыта.
Выражение лица Чейтера изменилось – оно сделалось настороженным.
– Десять минут назад я здоровался с горничной, – сообщил он.
Часы над конюшней пробили семь.
– Понятно, – пробормотал Пратт. – Значит, вы не провели здесь десяти минут?
– Я только вышел – и сразу встретил вас.
– И больше никого?
– Простите, мистер Пратт, к чему этот разговор?
Пратт пожал плечами:
– Собственно, ни к чему. Увидимся за ужином.
Он собрался уйти, но Чейтер остановил его вопросом:
– Мы друг друга невзлюбили?
– Еще как!
Чейтер был того же мнения. Проводив художника взглядом до дома, он свернул на дорожку и зашагал к мастерской. Если бы Пратт не запер дверь, не видать бы ему за ужином тринадцатого гостя.
Когда вернулся Пратт, Балтин повязывал себе широкий белый галстук. Балтину нравилось все большое. Мягкая шляпа была такой широкополой, словно происходила из Италии, хотя на самом деле ее купили на Пиккадилли.
– Хорошо прогулялся? – спросил Балтин, не поворачиваясь.
– Отлично! – ответил Пратт, сбрасывая пиджак. – Но все равно не получил того удовольствия, какое получила бы на моем месте Эдит Фермой-Джонс.
Прославленный журналист воздержался от вопроса «почему?», зная, что сейчас последует объяснение.
– Мой дорогой Лайонел, Эдит Фермой-Джонс совершила бы сенсационное открытие и выдрала бы из своего романа первую главу.
– Единственное, чего я никак не научусь делать, не прикладывая усилий, – завязывать белый галстук, – проворчал Балтин.
– Ей пришлось бы начать повествование заново, слышишь, низкий лицемер? Да, Лайонел, напрасно я познакомил тебя с сюжетом ее сочинения. В нем наверняка будет фигурировать чудесное ожерелье на шейке привлекательной вдовы, двойная нить жемчуга – ты же любишь приводить цифры? – ценой не менее десяти тысяч фунтов стерлингов. Хочешь, разгони цену до двадцати тысяч! Эдит Фермой-Джонс наврет про пятьдесят. Только ожерелье не украдут! Во всяком случае, этого не будет происходить на протяжении нескольких глав, пока редактору не надоест и он не потребует от нее усилить напряжение. Нет, вместо этого будет изуродована картина. Согласись, это не так избито. Богато первоклассными возможностями для развития и вообще безукоризненный сюжетный ход. Мастерская, шторка натурщицы, манекен художника, странные картины на больших мольбертах, некто, прячущийся за одним из них… – Пратт запнулся, что-то обдумывая, а потом продолжил: – На изуродованной картине в мастерской мисс Фермой-Джонс будет изображена баронская дочь. Цена – тысяча гиней. И все коту под хвост из-за мазка какого-то. Замазано краской, дружище!
– Я думал, такова судьба всех картин, – заметил Балтин.
– Это еще куда ни шло, когда художник один. Но тут их двое. Мазня одного замазана другим. Интересно, что чувствует Джейкоб Эпстайн, когда мажут краской его скульптуры? Презрение? Безразличие? Циничное наплевательство? Или просто бесится? Надо бы спросить его.
Балтин был наделен незаурядным чутьем, поэтому сделал передышку в сражении с галстуком.
– Даже так? – тихо спросил он.
– Знаешь, Лайонел, – сказал Пратт, снимая и отшвыривая башмаки, – у любого живого существа существует уязвимая точка. У слона – за ухом, у меня – под слоем краски. А у тебя где?
– Напиши мой портрет, как пишешь портреты других людей, – узнаешь.
– Похоже, я уже обнаружил ее у тебя, не прибегая к кисти.
– А вдруг у меня ее вообще нет? Или единственный, кому дано точку обнаружить, – неприятная старуха с косой?
– Смерть? – усмехнулся Пратт. – О смерти я не думаю, это так далеко, что…
Он вдруг замолчал. Балтин ослабил галстук, снял его, снова надел и возобновил попытки завязать.
– Ты уверен, Лестер? – спросил он. – Твоя изуродованная картина всего в нескольких ярдах отсюда. Вдруг убийство в романе мисс Фермой-Джонс совершил художник?
– Я не убиваю, – заявил Пратт, но тут же вспомнил свой приступ гнева в коридоре, затем дрожь в мастерской. Он вытянул руку – она не дрожала. Пратт улыбнулся. – Нет, не убиваю. В книге мисс Фермой-Джонс может фигурировать преступление, но в понедельник о нем не напишут газеты. Боюсь, подобного сюжета ты от меня не дождешься. В любом случае, Лайонел, под гладкой поверхностью скрывается буря. Человек, испортивший мою картину, может выглядеть тихоней. Его самого собственный поступок мог удивить сильнее, чем любого другого. Внезапный порыв страсти? Помутнение рассудка? Чего только не бывает! – Он погрозил Балтину пальцем. – Только ни звука об этом, понял? Вот бы у нас, Лайонел, был такой тонкий слух, чтобы слышать бурю, бушующую в тиши! За дверью тишина, в холле внизу тоже, как и на лужайке, в мастерской, там, где лежит пострадавший с подвернутой ногой, тоже тихо. Это зловещая тишина, друг мой, и она долго не продлится!
Балтин наблюдал за Праттом, достававшим из кармана два предмета: окурок сигареты «Стейт экспресс 555» и ключ от мастерской.
– К черту этот галстук! – И Балтин взял другой.