Книга: Игра ангела
На главную: Предисловие
Дальше: Действие второе Lux Aeterna

Действие первое
Город проклятых

1
Писатель всегда помнит и свой первый гонорар, и первые хвалебные отзывы на поведанную миру историю. Ему не забыть тот миг, когда он впервые почувствовал, как разливается в крови сладкий яд тщеславия, и поверил, будто литературная греза (если уж волею случая его бездарность осталась незамеченной) способна обеспечить ему кров над головой и горячий ужин на склоне дня. Тот волшебный миг, когда сокровенная мечта стала явью и он увидел свое имя, напечатанное на жалком клочке бумаги, которому предстоит прожить дольше человеческого века. Писателю суждено запомнить до конца дней это головокружительное мгновение, ибо к тому моменту он уже обречен и за его душу назначена цена.
Мое крещение состоялось в далекий декабрьский день 1917 года. Мне тогда исполнилось семнадцать лет, и я работал в «Голосе индустрии», газете, едва сводившей концы с концами. Она размещалась в мрачном строении, где прежде находилась фабрика по производству серной кислоты: ее стены все еще источали ядовитые испарения, разъедавшие мебель, одежду, дух и даже подошвы ботинок. Резиденция издательства находилась за кладбищем Пуэбло-Нуэво, возвышаясь над лесом крылатых ангелов и крестов. Издалека силуэт здания сливался с очертаниями пантеонов, выступавших на горизонте, истыканном дымоходами и фабричными трубами, которые ткали вечный багряно-черный покров заката, встававшего над Барселоной.
Однажды вечером моя жизнь, резко изменив направление, потекла по иному руслу. Дон Басилио Морагас, заместитель главного редактора газеты, незадолго до сдачи номера в набор соблаговолил вызвать меня в комнатушку, служившую то кабинетом, то курительной. Дон Басилио носил пышные усы и выражением лица напоминал громовержца. Он не терпел глупостей и придерживался теории, будто обильное употребление наречий и чрезмерная адъективация — удел извращенцев и малахольных. Если обнаруживалось, что сотрудник редакции тяготеет к цветистой прозе, дон Басилио на три недели отправлял виновного составлять некрологи. Но если, пройдя чистилище, бедняга грешил снова, дон Басилио навечно ссылал его в отдел домашнего хозяйства. Мы все трепетали перед ним, и он об этом знал.
— Вы меня звали? — робко обратился я к нему с порога.
Заместитель главного редактора неприязненно покосился на меня. Я вошел в кабинет, пропахший потом и табаком, причем именно в такой последовательности. Дон Басилио, не обращая на меня внимания, продолжал бегло просматривать статью — одну из множества заметок, лежавших на письменном столе. Вооружившись красным карандашом, заместитель редактора безжалостно правил и кромсал текст, бормоча нелицеприятные замечания, точно меня в комнате не было. Я понятия не имел, как себя вести, и, заметив у стены стул, сделал поползновение сесть.
— Кто вам разрешал садиться? — пробурчал дон Басилио, не поднимая глаз от бумаги.
Я поспешно вскочил и затаил дыхание. Заместитель главного редактора вздохнул, бросил красный карандаш и, откинувшись на спинку кресла, оглядел меня c ног до головы с таким недоумением, словно увидел нелепую ошибку природы.
— Мне сказали, что вы пишете, Мартин.
Я проглотил комок в горле и, открыв рот, услышал с удивлением свой срывающийся, нелепо тонкий голос:
— Ну, немного, не знаю. Я хочу сказать, что да, конечно, пишу…
— Надеюсь, пишете вы лучше, чем говорите. Не будет ли бестактным спросить, что же вы пишете?
— Криминальные рассказы. Я имею в виду…
— Я уловил основную мысль.
Дон Басилио одарил меня непередаваемым взглядом. Если бы я признался, что мастерю из свежего навоза фигурки для вертепа, это явно воодушевило бы его намного больше. Он снова вздохнул и пожал плечами:
— Видаль говорит, что вы ничего. Будто бы выделяетесь на общем фоне. Правда, при отсутствии конкуренции в наших пенатах, не приходится лезть из кожи вон. Но если Видаль так говорит…
Педро Видаль являлся золотым пером «Голоса индустрии». Он вел еженедельную колонку происшествий — только ее и можно было читать из всего выпуска. Видаль также написал примерно с дюжину умеренно популярных авантюрных романов о разбойниках из Раваля, заводивших альковные интрижки с дамами из высшего света. Видаль носил безупречные шелковые костюмы, начищенные до блеска итальянские мокасины и напоминал внешностью и манерами театрального героя-любовника с тщательно уложенными белокурыми волосами, щеточкой усов и непринужденной и благодушной улыбкой человека, живущего в полном согласии с собой и миром. Он происходил из семьи «индейцев» — эмигрантов, сделавших огромное состояние в Америке на торговле сахаром. По возвращении они отхватили лакомый кусок, поучаствовав в электрификации города. Отец Видаля, патриарх клана, выступал одним из крупнейших акционеров нашей газеты, и дон Педро приходил в редакцию как в игорный зал, чтобы развеять скуку, ибо необходимости работать у него не было никогда. Его нисколько не беспокоило, что издание теряло деньги столь же неудержимо, как неудержимо вытекало масло из новых автомобилей, появившихся на улицах Барселоны. Насытившись дворянскими титулами, семья Видаль увлекалась теперь коллекционированием лавок и участков под застройку размером с небольшое княжество в Энсанче.
Педро Видаль был первым, кому я показал наброски своих рассказов. Я сочинил их, когда был еще мальчишкой и подносил в редакции кофе и папиросы. У Видаля всегда находилась минутка-другая, чтобы прочитать мою писанину и дать дельный совет. Со временем я сделался его помощником, и он доверял мне перепечатывать свои тексты. Он сам завел разговор о том, что, если я желаю испытать судьбу на литературном поприще, он охотно меня поддержит и поспособствует первым шагам. Верный слову, он бросил меня теперь в лапы дона Басилио, цербера газеты.
— Видаль — романтик. Он до сих пор верит во все эти мифы, глубоко чуждые испанскому менталитету, вроде меритократии или необходимости давать шанс достойным, а не тем, кто нагрел себе местечко. Конечно, с его богатством можно себе позволить смотреть на мир сквозь розовые очки. Если бы у меня была сотая доля тех дуро, которые ему некуда девать, я бы писал сонеты, и птички слетались бы со всех сторон и ели у меня из рук, очарованные моей добротой и ангельской кротостью.
— Сеньор Видаль — великий человек, — возразил я.
— И даже более. Он святой, ибо он целыми неделями не давал мне покоя, рассказывая, какой талантливый и трудолюбивый мальчик работает у нас в редакции на посылках, хоть у вас и вид форменного заморыша. Видаль знает, что в глубине души я человек мягкий и уступчивый. Кроме того, он мне посулил в подарок ящик гаванских сигар, если я предоставлю вам шанс. А слову Видаля я верю так же крепко, как и тому, что Моисей спустился с горы со скрижалями в руках, осененный светом истины, открытой ему небожителем. Короче, в честь Рождества, а главное, чтобы наш друг слегка угомонился, я предлагаю вам попытать счастья, как полагается настоящим героям — всем ветрам назло.
— Огромное спасибо, дон Басилио. Клянусь, вы не раскаетесь, что…
— Не так быстро, молокосос. Ну-ка, что вы думаете об излишнем и неуместном употреблении наречий и прилагательных?
— Это позор, злоупотребление наречиями и прилагательными должно быть классифицировано как уголовное преступление, — отрапортовал я, как новобранец не плацу.
Дон Басилио одобрительно кивнул:
— Молодец, Мартин. У вас четкие приоритеты. В нашем ремесле выживают те, у кого есть приоритеты и нет принципов. Суть дела такова. Садитесь и навострите уши, поскольку я не намерен повторять дважды.
Суть дела заключалась в следующем. По ряду причин (дон Басилио предпочел не углубляться в тему) оборот обложки воскресного выпуска, который традиционно оставляли для литературного эссе или рассказа о путешествиях, в последний момент оказалось нечем заполнить. На эту полосу предполагалось поместить рассказ о деяниях альмогаваров, проникнутый патриотизмом и пафосной лирикой, — пламенную повесть о том, как средневековые воины героически спасали христианство (канцона к месту там и тут) и все на свете, что заслуживало спасения, от Святой земли до дельты Льобрегата. К сожалению, материал не поступил вовремя. И, как я подозревал, дон Басилио не горел желанием его публиковать. О проблеме стало известно за шесть часов до сдачи номера в набор. Достойной замены рассказу не было: нашелся только проспект на всю страницу с рекламой корсетов на костях из китового уса, которые обеспечивают божественную фигуру и в придачу иммунитет к макаронам. Совет директоров, оказавшись в безвыходном положении, здраво рассудил, что рано падать духом. Литературных талантов в редакции пруд пруди, и нужно было всего лишь выудить один, чтобы залатать прореху. Для развлечения постоянной семейной аудитории требовалось напечатать в четыре колонки любую вещицу общечеловеческого содержания. Список проверенных талантов, к которым можно было бы обратиться, включал десять фамилий, и моя, естественно, среди них не значилась.
— Дружище Мартин, обстоятельства сложились так, что ни один из доблестных рыцарей пера, поименованных в реестре запасных, недоступен физически или же доступен на грани разумных сроков. Перед лицом неминуемой катастрофы я решил дать вам возможность проявить свои способности.
— Можете на меня рассчитывать.
— Лично я рассчитываю на пять листов с двойным междустрочным интервалом до истечения шести часов, дон Эдгар Алан По. Дайте мне настоящую интригу, а не нравоучительную историю. Если вы предпочитаете проповедь, отправляйтесь на рождественскую всенощную. Дайте мне сюжет, который я еще не встречал, а если встречал, то пусть он будет изложен настолько блестяще и так лихо закручен, чтобы я забыл об этом.
Я собрался уходить, когда дон Басилио поднялся на ноги, обошел стол и положил мне на плечо ручищу размером и весом с добрую наковальню. И лишь теперь, очутившись с ним лицом к лицу, я заметил, что его глаза улыбаются.
— Если рассказ выйдет приличным, я заплачу вам десять песет. А если он получится чертовски приличным и понравится читателям, я опубликую вас снова.
— Какие-нибудь особые пожелания, дон Басилио? — спросил я.
— Да. Не разочаруйте меня.

 

Следующие шесть часов прошли для меня как на передовой. Я устроился за столом, стоявшим в центре редакционного зала. Стол зарезервировали для Видаля — на всякий случай, иногда ему взбредало в голову ненадолго заглянуть в издательство. Зал был пустынным и тонул в тумане, сотканном из дыма десяти тысяч папирос. Я на мгновение закрыл глаза и представил картину: небо затянуто пеленой туч, проливной дождь над городом, прячась в тени, крадется человек с окровавленными руками и загадкой во взоре. Я понятия не имел, кто он такой и почему спасается бегством, но в ближайшие шесть часов незнакомец должен был стать мне лучшим другом. Я заправил лист бумаги в каретку и без проволочек занялся воплощением замысла, созревшего в голове. Я выстрадал каждое слово, фразу, оборот и образ, каждую букву, как будто сочинял последний в своей жизни рассказ. Я писал и переписывал каждую строчку с одержимостью человека, само существование которого зависит от этой работы, а потом перекраивал текст заново. По издательству разносилось гулкое эхо непрерывного стрекота машинки, теряясь в полутемном зале. Большие часы на стене равнодушно отсчитывали минуты, остававшиеся до рассвета.

 

Без малого в шесть утра я выдернул из машинки последний лист и перевел дух, обессиленный, с ощущением, что у меня в голове роятся пчелы. Я услышал размеренную тяжелую поступь дона Басилио, соблюдавшего положенные часы отдыха. Он пробудился и теперь неспешно приближался ко мне. Я собрал кипу напечатанных страничек и вручил ему, не осмеливаясь посмотреть в лицо. Дон Басилио уселся за соседний стол и зажег настольную лампу. Его взгляд скользил по тексту сверху вниз, не выдавая никаких эмоций. Затем он на миг отложил на край стола сигару и, не спуская с меня глаз, зачитал вслух первые строчки:
— «Ночь накрыла город, и запах пороха стелился по улицам, словно дыхание проклятия».
Дон Басилио глянул на меня исподлобья и расплылся в широкой улыбке, обнажив все тридцать два зуба. Не прибавив ни слова, он встал и вышел, не выпуская из рук моего рассказа. Я смотрел, как он шествует по коридору и исчезает за дверью. Оцепенев, я остался в зале, мучительно раздумывая, стоит ли обратиться в бегство немедленно или все же дождаться смертного приговора. Через десять минут, показавшихся мне десятилетием, дверь кабинета заместителя главного редактора распахнулась, и громовой голос дона Басилио разнесся по закоулкам редакции:
— Мартин, соблаговолите зайти.
Я оттягивал страшный миг, как мог, и тащился к кабинету, едва переставляя ноги и съеживаясь с каждым шагом. Наконец отступать стало некуда, оставалось только заглянуть в дверь. Дон Басилио, вооруженный разящим красным карандашом, холодно смотрел на меня. Я попробовал проглотить слюну, но рот пересох. Дон Басилио взял рукопись и возвратил мне. Я со всех ног кинулся назад, к двери, убеждая себя, что в вестибюле гостиницы «Колумб» всегда найдется место для лишнего чистильщика ботинок.
— Отнесите это вниз, в типографию, и пусть набирают, — произнес голос у меня за спиной.
Я повернулся, решив, что стал участником какого-то жестокого розыгрыша. Дон Басилио выдвинул ящик письменного стола, отсчитал десять песет и выложил их на столешницу.
— Это вам. Советую на эти деньги обновить гардероб, поскольку я уже четыре года вижу вас в одном и том же костюме, и он по-прежнему велик вам размеров на шесть. Если хотите, можете зайти в портновскую мастерскую к сеньору Панталеони на улице Эскудельерс, скажете, что от меня. Он отнесется к вам внимательно.
— Большое спасибо, дон Басилио. Я так и поступлю.
— И приготовьте мне еще один рассказ в том же роде. Я даю вам неделю. Но не вздумайте почивать на лаврах. Кстати, постарайтесь, чтобы в новом рассказе было поменьше смертей, так как современному читателю нравится патока — хороший конец, где торжествует величие человеческого духа и прочая деребедень.
— Да, дон Басилио.
Заместитель редактора кивнул и протянул мне руку. Я пожал ее.
— Хорошая работа, Мартин. Я хочу, чтобы в понедельник вы были за столом, где раньше сидел Хунседа. Теперь стол ваш. Я перевожу вас в отдел происшествий.
— Я вас не подведу, дон Басилио.
— Нет, вы меня не подведете. Вы сбежите от меня, рано или поздно. И правильно сделаете, поскольку вы не журналист и не станете им никогда. Но вы также еще и не писатель криминального жанра, каким себя воображаете. Поработайте у нас некоторое время, и мы вас научим кое-каким премудростям, что всегда пригодится.
В тот великий момент, момент признания, настороженность ослабела, и меня затопило чувство столь великой признательности, что мне захотелось обнять этого замечательного человека. Дон Басилио — маска разгневанного громовержца вернулась на привычное место — пригвоздил меня к месту стальным взглядом и указал на дверь.
— Только без дешевых сцен, пожалуйста. Закройте дверь. С обратной стороны. И с Рождеством.
— С Рождеством.
В понедельник я прилетел в редакцию как на крыльях, предвкушая момент, когда впервые сяду за собственный стол, и обнаружил пакет из оберточной бумаги, перевязанный бантом. Мое имя было напечатано на машинке, на которой я немало потрудился за последние годы. Я вскрыл пакет. Внутри лежал оборот обложки воскресного номера с моим рассказом, обведенным в рамку. К посылке прилагалась записка: «Это только начало. Через десять лет я останусь лишь подмастерьем, но ты превратишься в мастера. Твой друг и коллега Педро Видаль».
2
Мой литературный дебют выдержал крещение огнем. Дон Басилио, верный своему слову, дал мне возможность напечатать еще пару рассказов в аналогичном стиле. Вскоре дирекция разрешила издавать мои блестящие опусы еженедельно, но при условии, что я буду неукоснительно выполнять все свои прежние обязанности в редакции за то же самое вознаграждение. Одурманенный тщеславием и утомлением, я целыми днями переделывал тексты коллег и на лету составлял хроники текущих происшествий, изобиловавшие ужасными подробностями. Я надрывался только ради того, чтобы ночью, оставшись в одиночестве в редакционном зале, писать роман, выпускавшийся отдельными главами. Его замысел я давно лелеял в воображении. Лишенный глубины и полный условности, он под названием «Тайны Барселоны» являл собой беззастенчивую мешанину из классики, от Дюма до Стокера, исполненный в манере Сю и Феваля. Я спал часа по три в сутки и выглядел так, словно ночевал в гробу. Видаль, никогда не испытывавший голода, который не имеет ничего общего с желудком и гложет человека изнутри, придерживался мнения, что я сжигаю свой мозг и, если так пойдет и дальше, отпраздную похороны раньше, чем двадцатилетие. У дона Басилио, которого мое усердие нисколько не шокировало, тоже имелась собственная точка зрения. Каждую следующую главу он публиковал неохотно, огорчаясь из-за того, что считал патологическими явлениями и непростительной растратой таланта на сомнительный сюжет и низкопробную интригу.

 

«Тайны Барселоны» вскоре дали жизнь скромной звезде жанра, героине, которую я представлял такой, какой только может представлять femme fatale восемнадцатилетний юноша. Хлое Перманиер была темной принцессой вампиресс. Дама обладала острым умом и в еще большей степени изворотливостью и обожала самые изысканные и новейшие модели корсетов. В романе она действовала как возлюбленная и правая рука таинственного Балтасара Мореля, мозга демонического мира. Морель жил в подземном замке, населенном роботами и зловещими зомби, которые пользовались потайным ходом через тоннели, пролегавшим глубоко под катакомбами Готического квартала. Утонченная Хлое убивала свои жертвы изысканным способом — в гипнотическом танце. Во время танца она сбрасывала одежды, а затем целовала жертву губами, накрашенными ядовитой помадой. Яд парализовал мышцы тела, и тогда женщина душила жертву, безмолвно глядя ей в глаза. Чтобы не отравиться самой, Хлое заблаговременно принимала противоядие, растворив его в бокале «Дом Периньон» наивысшего качества. У Хлое и Балтасара имелся собственный кодекс чести. Они уничтожали лишь негодяев — разбойников, мерзавцев, ханжей, фанатиков, чопорных догматиков и всевозможных придурков. Иными словами, они освобождали мир от тех, кто сживает со свету ближних во имя знамени, Бога, языка, национальности и прочей высокопарной чуши, которая служит удобной ширмой для алчности и ничтожества. В моих глазах они были героями, разумеется, инакомыслящими, как все настоящие герои. Литературные вкусы дона Басилио сформировались в золотой век испанской поэзии, поэтому ему все это представлялось глупостью космического масштаба. Однако читатели тепло принимали истории, а сам дон Басилио невольно проникся ко мне искренним расположением и потому терпел мои чудачества, оправдывая их неугасимым пылом юности.
— У вас больше рвения, чем хорошего вкуса, Мартин. Недуг, который вас точит, имеет название, и называется oн grand guignol, что влечет за собой драму так же верно, как сифилис — позор. Ваши достижения, возможно, отрадны, но эта дорога ведет вниз, в никуда. Вы должны читать классиков или хотя бы дона Бенито Переса Гальдоса, чтобы развивать свои литературные запросы.
— Но читателям нравятся новеллы, — запротестовал я.
— Вашей заслуги тут нет. Это вопрос конкуренции, которая чрезвычайно слаба. Ученые зануды ухитряются десятком строк даже осла ввергнуть в состояние кататонии. Стоит только повзрослеть, и запретный плод обретет привкус горечи.
Я кивнул, изображая раскаяние, но в душе слушал музыку заветных слов grand guignol и говорил себе, что любое дело, сколь ничтожным бы оно ни казалось, нуждается в доблестном защитнике, который постоит за его честь.

 

Я почувствовал себя счастливейшим из смертных, узнав, что некоторые мои коллеги из газеты раздосадованы моими успехами. Их задевало, что мальчишка-посыльный и признанный талисман редакции делал первые шаги в мире слов, тогда как их собственные писательские устремления и амбиции давным-давно зачахли в серых буднях житейских неурядиц. Усугубляло положение то обстоятельство, что читатели газеты с жадностью проглатывали мои скромные творения и оценивали их выше, чем любое другое произведение, сошедшее с печатного станка за последние двадцать лет. Я стал свидетелем неприятной метаморфозы: всего за несколько недель те люди, кого до недавнего времени я считал членами единственной своей семьи, под влиянием уязвленного самолюбия превращаются в злобных судий. Коллеги переставали со мной здороваться и разговаривать. Они с удовольствием совершенствовались в искусстве злословия, отзываясь обо мне за спиной в выражениях, исполненных ехидства и презрения. Мой заметный и необъяснимый успех они приписывали помощи Педро Видаля, а также невежеству и глупости наших подписчиков. Оскорбленные в лучших чувствах, они хором апеллировали к распространенной и весьма удобной национальной парадигме, согласно которой достижение определенной степени признания в той или иной профессиональной области квалифицировалось как неопровержимое свидетельство ущербности и отсутствия достоинства.
В свете столь неожиданного развития событий, не предвещавшего ничего хорошего, Видаль пытался меня подбодрить, но у меня уже начали закрадываться подозрения, что мои дни в редакции сочтены.
— Зависть — это религия серости. Она бодрит посредственные личности, прислушивается к снедающим их страстям и в итоге разлагает душу. Зависть нашептывает оправдания собственному убожеству и алчности, приравнивая их чуть ли не к добродетелям. Зависть внушает уверенность, будто небесные врата открыты лишь для неудачников, кто не оставил по себе достойного следа, ибо растратил жизнь на неприглядные попытки унизить других, отвергнуть и по возможности уничтожить более одаренных соплеменников по той единственной причине, что они таковы, как есть. Ведь на ярком фоне особенно заметны духовная нищета, скудоумие и малодушие посредственных. Блажен тот, кого облаивают идиоты, ибо те не властны над своей душой. Аминь, — заключил дон Басилио. — Если уж вы не родились богатеньким, вам следовало бы сделаться священником. Или революционером. Подобного рода проповеди заставят прослезиться даже епископа.
— Да, вам смешно! — возмутился я. — Но ведь ненавидят-то меня!

 

Хотя мои труды всколыхнули волну недоброжелательства, возбудив опасение коллег, что мои усилия принесут плоды, лавры популярного автора не окупались. Печальная реальность заключалась в том, что жалованья мне едва хватало, чтобы кое-как сводить концы с концами, покупать книги, которые я успевал прочитать, и снимать каморку в пансионе, притулившемся в недрах переулка по соседству с улицей Принцессы. В пансионе заправляла набожная галисийка, откликавшаяся на имя донья Кармен. Донья Кармен требовала скромности и благочестия и меняла простыни один раз в месяц, в связи с чем советовала постояльцам воздерживаться от соблазна заниматься онанизмом или ложиться в постель в грязной одежде. Устанавливать запрет на присутствие женщин в комнатах не было необходимости: во всей Барселоне не нашлось бы женщины, согласной подняться в эту дыру даже под страхом смерти. Поселившись там, я усвоил, что почти все в жизни можно стерпеть, в первую очередь запахи. И я понял очень отчетливо, что если к чему и следует стремиться в жизни, так это не умереть в подобном месте. В минуты уныния, а такие выпадали очень часто, я говорил себе, что литература остается единственным средством выбраться оттуда прежде, чем я заболею туберкулезом. И если кого-то это задевало или смущало, мне терять было нечего.

 

По воскресеньям донья Кармен отправлялась к мессе на еженедельное свидание с Всевышним. Пока шла служба, постояльцы пансиона пользовались случаем повеселиться. Все собирались в комнате соседа, самого старшего и опытного из нас — бедолаги по имени Элиодоро. Он с юности мечтал стать матадором, но так и остался комментатором-любителем корриды и обслуживал писсуары на солнечной стороне арены «Пласа Монументаль».
— Искусство боя быков умерло, — вещал он. — Нынче коррида стала доходным делом для жадных торговцев скотом и бездушных тореро. Публика не видит различия между боем быков на потребу толпе и высоким искусством, которое способны оценить лишь знатоки.
— Ай, если бы вам представился шанс, дон Элиодоро, дело пошло бы на лад.
— Так ведь в этой стране торжествуют только бездари.
— Лучше не скажешь.
После традиционного вступления, произносимого доном Элиодоро каждую неделю, наступал час потехи. Сгрудившись тесной кучкой у небольшого оконца, постояльцы сквозь микроскопический проем могли понаблюдать за упражнениями и услышать стоны обитательницы соседнего дома, Марухиты, прозванной Перчиком. Прозвище свое она получила за острый язык и обильное тело, сложением напоминавшее сладкий перец. Марухита зарабатывала на хлеб, надраивая хоромы всяких выскочек, но воскресенья и церковные праздники, обязательные для посещения службы, она всецело посвящала возлюбленному семинаристу. Семинарист тайком прибывал в город на поезде из Манресы и отдавался познанию греховного с похвальным рвением и энергией. Мои соседи как раз прилипли к стеклу окошка, точно тесто для пасхальных крендельков, стараясь не пропустить миг, когда внушительные ягодицы Марухиты взлетали вверх, как на качелях, что очень всех веселило. И тут у входа в пансион раздался звонок. Добровольцев идти открывать не нашлось, поскольку никто не хотел рисковать потерей места в партере, откуда открывался хороший вид. И я отказался от намерения присоединиться к компании, направившись к двери. Когда я отворил ее, моему взору предстало дивное видение, невероятное в столь убогом обрамлении. Дон Педро Видаль во всей красе — с изысканными манерами, внешностью героя-любовника и в шелковом итальянском костюме — стоял с улыбкой на лестничной площадке.
— Да будет свет, — провозгласил он и вошел, не дожидаясь приглашения.
Видаль остановился, обозревая комнату, служившую попеременно столовой и агорой этого ковчега, и досадливо вздохнул.
— Наверное, лучше пройти в мою комнату, — предложил я.
Я повел его к себе. От стен рикошетом отдавались ликующие возгласы и приветственные крики моих соседей в честь Марухиты и ее любовных кульбитов.
— Веселенькое местечко, — заметил Видаль.
— Извольте проследовать в президентские апартаменты, дон Педро, — пригласил я гостя.
Мы переступили порог, и я захлопнул за спиной дверь. Окинув беглым взглядом каморку, он уселся на единственный имевшийся стул и мрачно посмотрел на меня. Не составляло большого труда догадаться, какое впечатление на него должно было произвести мое скромное жилище.
— И как вам?
— Восхитительно. Я готов тоже сюда переехать.
Педро Видаль жил на вилле «Гелиос», монументальном модернистском особняке в три этажа и с башней. Он был выстроен на отрогах холма, возвышавшегося над Педральбес на пересечении улиц Абадеса Олсет и Панама. Дом десять лет назад подарил Видалю отец, надеявшийся, что сын остепенится и создаст семью — предприятие, с которым дон Педро уже запаздывал годков этак на пятнадцать-двадцать. Судьба благословила дона Педро Видаля множеством талантов, в том числе способностью разочаровывать и оскорблять отца каждым своим шагом и поступком. Его дружба с нежелательными личностями вроде меня не способствовала потеплению отношений. Мне хорошо запомнился один случай. В тот день я привез своему ментору кое-какие материалы из издательства и столкнулся в одном из залов виллы «Гелиос» с патриархом клана Видаль. Увидев меня, отец дона Педро приказал принести бокал газировки и чистую салфетку, чтобы вытереть пятно на лацкане пиджака.
— Боюсь, вы ошиблись, сеньор. Я не прислуга…
Он наградил меня улыбкой, без слов разъяснившей, какой порядок вещей заведен в мире.
— Это ты ошибаешься, мальчик. Ты прислуга, отдаешь себе в том отчет или нет. Как тебя зовут?
— Давид Мартин, сеньор.
Патриарх попробовал на вкус мое имя.
— Послушайся моего совета, Давид Мартин. Уходи из этого дома и возвращайся туда, где твое место. Ты избежишь больших проблем и избавишь от них меня.
Я никогда не признавался в том дону Педро, но в следующий миг бегом мчался на кухню за газировкой и салфеткой, а затем потратил четверть часа, отчищая пиджак большого человека. Тень клана простиралась далеко, и сколько бы дон Педро ни изображал из себя покровителя богемы, вся его жизнь являла собой очередное звено в семейной цепи. Вилла «Гелиос» удобно располагалась в пяти минутах ходьбы от большого отцовского особняка, вздымавшегося на самом высоком участке бульвара Пеарсон. На помпезное нагромождение балюстрад, парадных лестниц и мансард издалека смотрела вся Барселона — такими глазами смотрит ребенок на незатейливые игрушки. Каждый день отряд прислуги и кухарка из большого дома (поскольку семейный очаг был именованным объектом, включавшим любое количество объектов, трактовавшихся в династии Видаль как единое целое) прибывал на виллу «Гелиос». Подневольные рекруты мыли и чистили, наводили лоск, гладили и готовили, выстилая лебяжьим пухом ложе комфорта и счастливого забвения обременительных хлопот повседневной жизни, на котором привык почивать мой состоятельный покровитель. Дон Педро Видаль перемещался по городу в автомобиле марки «Испано-Суиса» новейшей модели с собственным шофером Мануэлем Сагниером за рулем, и не исключено, что он ни разу в жизни не ездил на трамвае. Как истинному отпрыску благородного рода, выросшему во дворце, Видалю была неведома печальная обветшалая прелесть мира дешевых пансионов в Барселоне того времени.
— Не стесняйтесь, дон Педро.
— Это место похоже на застенок, — наконец вынес он вердикт. — Не представляю, как ты можешь здесь жить.
— С моим жалованьем — с большим трудом.
— Если нужно, я добавлю, сколько не хватает, чтобы поселиться в квартире, где не смердит серой и мочой.
— Ни в коем случае.
Видаль вздохнул:
— Скончался от гордыни, задохнувшись насмерть. Вот тебе эпитафия, дарю.
Некоторое время Видаль молча бродил по комнате, останавливаясь, чтобы подвергнуть тщательному осмотру мой микроскопический шкаф или выглянуть в окно с выражением величайшего отвращения на лице. Он потрогал зеленоватую краску, покрывавшую стены, и осторожно постучал указательным пальцем по голой электрической лампочке, свисавшей с потолка, словно задавшись целью убедиться, что все содержимое каморки отвратительно.
— Что привело вас сюда, дон Педро? На Педральбес слишком чистый воздух?
— Я приехал не из дома. Я был в издательстве.
— И что же?
— Мне стало любопытно, где ты живешь, а также я привез кое-что для тебя. — Он извлек из кармана пиджака светлый пергаментный конверт и протянул его мне: — Пришло сегодня в редакцию на твое имя.
Я взял конверт и внимательно его изучил. Он был запечатан сургучом, на котором виднелся оттиск крылатой фигуры ангела. Кроме печати, на конверте стояло только мое имя, старательно выведенное красными чернилами изящным почерком.
— Кто его прислал? — спросил я, заинтригованный.
Видаль пожал плечами:
— Какой-нибудь поклонник. Или поклонница. Не знаю. Открой его.
Я аккуратно распечатал конверт и вынул сложенный листок бумаги. Письмо было начертано тем же изящным почерком и гласило следующее:
Дорогой друг,
я взял на себя смелость написать Вам, чтобы выразить свое восхищение и поздравить с заслуженным успехом «Тайн Барселоны», печатавшихся в нынешнем сезоне на страницах «Голоса индустрии». Как читателю и ценителю хорошей литературы, мне доставило большое удовольствие услышать новый голос, исполненный таланта, юности и обещания. Поэтому позвольте мне в знак признательности за приятные часы, проведенные за чтением Ваших новелл, пригласить Вас сегодня в двенадцать ночи в «Грезу Раваля» и преподнести небольшой сюрприз. Надеюсь, он Вас не разочарует. Вас будут ждать.
С уважением,
А. К.
Видаль, ознакомившись с текстом поверх моего плеча, вскинул брови, очень удивленный.
— Интересно, — пробормотал он.
— Что интересного? — спросил я. — Что там такое в «Грезе»?
Видаль достал папиросу из платинового портсигара.
— Донья Кармен не разрешает курить в пансионе, — поспешил предупредить я.
— С какой стати? Табачный дым заглушает вонь клоаки?
Видаль прикурил папиросу и затянулся с особым удовольствием, как будто все запретное доставляло ему двойное наслаждение.
— Ты был близко знаком хотя бы с одной женщиной, Давид?
— Ну конечно. Со многими.
— В библейском смысле, я имею в виду.
— На мессе?
— Нет, в постели.
— О!
— Итак?
Не вызывало сомнений, что рассказ о моих подвигах едва ли способен произвести впечатление на такого человека, как Видаль. До сих пор мои отроческие похождения и увлечения отличались скромностью и не поражали оригинальностью. Едва ли пылкие объятия, нежные взгляды и вороватые поцелуи в полумраке подъездов и кинозалов могли претендовать на снисходительное внимание мастера, посвященного в тайны искусства и науки альковных игр Графского города.
— А при чем тут это? — взбунтовался я.
Видаль напустил на себя профессорский вид и разразился одной из своих лекций:
— Во времена моей юности считалось вещью вполне естественной, во всяком случае, для молодых людей моего круга, принимать посвящение на любовном ристалище от руки профессионалки. Когда я достиг примерно твоего возраста, отец, который был и до сих пор остается постоянным гостем самых изысканных заведений в городе, привел меня в клуб под названием «Греза». Он находился в двух шагах от жуткого дворца, который наш почтенный граф Гуэль поручил построить Гауди по соседству с бульваром Рамбла. Не говори, что ты ни разу не слышал о нем.
— О графе или о публичном доме?
— Очень остроумно. «Греза» имела репутацию элегантного заведения для избранной клиентуры со своими правилами. Правда, я полагал, что она закрылась много лет назад, но, по-видимому, дела обстоят иначе. В отличие от литературы некоторые промыслы всегда находятся на подъеме.
— Понятно. И что вы думаете? Это своеобразная шутка?
Видаль покачал головой.
— Какого-то идиота из редакции, например?
— Я слышу отголоски враждебности в твоих словах, однако уверен, что человеку, посвятившему себя благородному служению печатному делу в звании рядового, не осилить тарифы местечка, подобного «Грезе», если речь именно о том самом борделе.
Я фыркнул:
— Не имеет значения, поскольку я не собираюсь идти.
Видаль поднял брови.
— Не вздумай убеждать меня, что ты не циник, как я, и желаешь взойти на брачное ложе непорочным душой и телом. И твое чистое сердце томится в ожидании волшебного мгновения, когда истинная любовь позволит тебе познать экстаз слияния души и тела с благословения Святого Духа. И ты жаждешь подарить миру выводок детишек, которые унаследуют фамилию отца и глаза матери, святой женщины, образца добродетели и скромности, рука об руку с которой ты войдешь в небесные врата, провожаемый благосклонным и одобрительным взором Младенца Христа.
— Даже в мыслях такого не было.
— Отрадно. Ибо возможно, подчеркиваю, возможно, ты вообще не полюбишь, не сможешь и не захочешь кому-то посвящать жизнь. А затем тебе, как и мне, исполнится сорок пять лет, и ты осознаешь, что уже не молод, и хор ангелов с лирами не спел тебе, и ты не прошествовал к алтарю по ковру из белых роз. Единственным доступным отмщением останется урвать у жизни наслаждение — удовольствия плоти, осязаемой и горячей, что испаряется быстрее добрых намерений. Одно лишь это подобно небесам в нашем поганом мире, где все обращается в тлен, начиная красотой и заканчивая памятью.
Я выдержал значительную паузу на манер безмолвных оваций. Видаль был страстным поклонником оперы, и в результате в его памяти запечатлелись все такты и возвышенные тексты великих арий. Он никогда не пропускал свидания с Пуччини в семейной ложе в «Лисео». Дон Педро был одним из немногих (за исключением бедняг, толпившихся на галерке), кто приходил в театр слушать музыку, которую искренне любил. Он был настолько подвержен ее влиянию, рассуждая о божественном и человеческом, что порой увлекался, как случилось и теперь.
— Что? — спросил Видаль с вызовом.
— Последний пассаж мне знаком.
Задетый за живое, он вздохнул и кивнул.
— Это из «Убийства на подмостках Лисео», — спохватился Видаль. — Заключительная сцена, в которой Миранда Ла Флер стреляет в жестокого маркиза, разбившего ее сердце и предавшего ради ночи страсти в номере для новобрачных гостиницы «Колумб» с царской шпионкой Светланой Ивановой.
— Я так и подумал. Вы не могли сделать лучшего выбора. Это ваш шедевр, дон Педро.
Видаль поблагодарил за похвалу улыбкой и прикинул, не выкурить ли ему вторую папиросу.
— Что не умаляет справедливости сказанного, — подвел он черту.
Видаль уселся на подоконник, предусмотрительно застелив его носовым платком, чтобы не испачкать модельные брюки. Я заметил, что «испано-суиса» припаркована поодаль, на углу улицы Принцессы. Шофер Мануэль заботливо наводил суконкой глянец на хромированные части, как будто речь шла о скульптуре Родена. Мануэль всегда напоминал мне отца: люди одного поколения, они пережили слишком много горестей, оставивших неизгладимую печать у них на лице. Я слышал, как слуги на вилле «Гелиос» судачили, будто Мануэль Сагниер много лет провел в тюрьме. Выйдя на свободу, он долгое время прозябал в нищете, поскольку не мог найти другой работы, кроме работы грузчика, а для того, чтобы таскать мешки и ящики на пристани, он не годился ни по возрасту, ни по состоянию здоровья. По слухам, в дело вмешался случай: однажды Мануэль, рискуя собственной жизнью, спас Видаля от верной гибели под колесами трамвая. В благодарность дон Педро, узнав о бедственном положении несчастного, предложил ему работу и разрешил переехать вместе с женой и дочерью в небольшую квартирку над каретными сараями виллы «Гелиос». Он дал твердое обещание, что маленькая Кристина будет учиться у тех же наставников, которые ежедневно приходили в отчий дом на бульваре Пеарсон преподавать науки отпрыскам семейства Видаль, а супруга, портниха, получит возможность и дальше заниматься ремеслом, обшивая семью. Видаль подумывал тогда приобрести один из первых автомобилей, появления которых ожидали на рынке Барселоны со дня на день. Якобы он сказал, что если Мануэль согласен освоить искусство управления моторизованным экипажем, забыв о телегах и тартанах, то вскоре Видалю понадобится шофер. В те времена молодые люди хорошего происхождения и пальцем не прикасались к механизмам, потребляющим топливо и испускающим выхлопные газы. Мануэль, разумеется, согласился. По официальной версии, после чудесного избавления из нищеты Мануэль Сагниер и его домашние питали слепую преданность к Видалю, извечному рыцарю, защитнику обездоленных. Я не знал, можно ли верить этой истории буквально, или же ее следует отнести к обширному циклу легенд о доброте аристократии, всячески культивируемых Видалем. Иногда казалось, что для полноты картины ему остается только предстать в сияющем нимбе перед какой-нибудь деревенской сироткой.
— Едва тебя посещают нехорошие мысли, появляется это постное выражение на лице, — поделился наблюдением Видаль. — О чем задумался?
— Ничего особенного. Размышлял о вашей доброте, дон Педро.
— В твоем возрасте и положении цинизм не поможет открыть двери.
— Это все объясняет.
— Давай, поздоровайся со стариной Мануэлем. Он всегда о тебе спрашивает.
Я высунулся в окно. Шофер имел обыкновение обращаться со мной как с молодым господином, а не плебеем, кем я, в сущности, являлся. Заметив меня, он издали помахал рукой. Я вежливо ответил на приветствие. На пассажирском месте сидела его дочь Кристина, небесное создание с прозрачной кожей и губами, достойными кисти художника. Она была старше меня всего на пару лет и похитила мое сердце, едва я увидел ее, когда Видаль впервые пригласил меня на виллу «Гелиос».
— Не смотри на нее так, словно хочешь съесть, — пробормотал Видаль у меня за спиной.
Я обернулся и обнаружил на его лице характерное макиавеллиевское выражение, какое он приберегал для сердечных дел и прочих благородных материй.
— Не понимаю, о чем вы.
— Какая искренность, — отозвался Видаль. — Кстати, что ты намерен делать с сегодняшней ночью?
Я перечитал записку и заколебался.
— Вы часто навещаете подобного рода заведения, дон Педро?
— Я не платил ни одной женщине с пятнадцати лет, да и тогда формально заплатил отец, — без тени бахвальства ответил Видаль. — Но дареному коню…
— Не знаю, дон Педро…
— Знаешь, конечно.
По пути к двери Видаль легонько хлопнул меня по спине.
— До полуночи у тебя осталось семь часов, — сообщил он. — Говорю на случай, если захочешь вздремнуть и набраться сил.
Я перегнулся через подоконник и следил, как он уходит, направляясь к машине. Мануэль открыл дверцу, и Видаль лениво скользнул на заднее сиденье. Мотор «испано-суисы» ожил, заиграв увертюру клапанов и поршней. И в этот миг дочь шофера Кристина подняла глаза и посмотрела на мое окно. Я улыбнулся ей, хотя догадывался, что она меня совсем не помнит. В следующее мгновение она отвела взгляд, и большой экипаж Видаля умчался, возвращаясь в свой мир.
3
В те годы улица Ноу-де-ла-Рамбла тянулась сквозь потемки Раваля сияющим коридором из горящих фонарей и светящихся афиш. Справа и слева улицы кабаре, танцевальные залы и пивные с буйной клиентурой толкались локтями с домами особого сорта, где предлагались утехи Венеры, гашиш и банные услуги. Эти заведения были открыты до зари, и разномастная публика, от франтоватых молодых господ до моряков из экипажей барок, пришвартованных в порту, варилась в одном котле с престранными и колоритными личностями, которые вели исключительно ночной образ жизни. В обе стороны, как притоки реки, ответвлялись тесные переулки, затянутые мглой, которая плотной завесой скрывала вереницу опустившихся проституток.

 

«Греза» занимала верхний этаж здания, где на первом помещался мюзик-холл, разукрашенный большими афишами, оповещавшими о выступлениях танцовщицы. На плакате актриса была изображена в прозрачной тоге, ниспадавшей свободными складками и не скрывавшей выдающихся прелестей; в руках женщина держала черную змею, будто целовавшую ее раздвоенным языком в губы.
«Эва Монтенегро и танго смерти, — гласила афиша. — Королева ночи специально для вас дает только шесть представлений. С потусторонним участием Месмера, ясновидца, который прочтет ваши мысли и откроет самые сокровенные тайны».
Рядом с парадных входом в мюзик-холл находилась узкая дверь. Сразу за ней, стиснутая в колодце выкрашенных красной краской стен, начиналась длинная лестница. Я поднялся по ступеням и очутился перед высокой дверью из резного дуба. Молоточком служила бронзовая фигурка нимфы с целомудренным листочком клевера на лобке. Я постучал раза два и стал ждать, избегая смотреть на свое изображение в большом дымчатом зеркале, занимавшем почти всю стену. Я уже начал подумывать, не пуститься ли мне наутек, когда дверь открылась и пожилая женщина с седыми как лунь волосами, аккуратно уложенными в пучок, приветствовала меня безликой улыбкой.
— Наверное, вы сеньор Давид Мартин.
В жизни меня никто не называл «сеньором», и официальное обращение застигло меня врасплох.
— Это я.
— Не угодно ли войти? Прошу вас, следуйте за мной.
Я направился за ней по короткому коридору в просторную круглую гостиную со стенами, обитыми красным бархатом, и приглушенным светом. Потолок изгибался хрустальным сводом, расцвеченным эмалями. Висевшая под куполом люстра также была хрустальной. Под люстрой на столе красного дерева громоздился гигантских размеров граммофон, выводивший оперную арию.
— Желаете выпить, кабальеро?
— Я был бы признателен, если у вас найдется стакан воды.
Седовласая дама не моргнув глазом улыбнулась, сохраняя приветливый вид и полнейшую невозмутимость.
— Быть может, сеньор предпочтет бокал шампанского или сухого хереса?
Я не был искушен в тонкостях букетов и марок хмельной воды, а потому пожал плечами:
— На ваш выбор.
Дама кивнула, не переставая улыбаться, и указала на одно из мягких широких кресел, разбросанных островками по залу:
— Не угодно ли кабальеро сесть? Хлое сейчас к вам выйдет.
Я поперхнулся.
— Хлое?
Не обращая внимания на мое замешательство, седовласая дама скрылась за дверью, угадывавшейся за пологом из черных бусинок, и я остался в одиночестве, обуреваемый смятением и постыдными желаниями. Я обошел помещение, пытаясь побороть охватившую меня дрожь. В зале звучала негромкая музыка, а в висках у меня стучала кровь, но в остальном то место больше всего напоминало гробницу. Из гостиной выходило шесть коридоров с нишами вдоль стен, задрапированными голубыми занавесками. Коридоры вели к шести двустворчатым белым дверям. Я рухнул в кресло, казалось, специально созданное для того, чтобы нежить зад принца-регента или генералиссимуса, слегка утомленного государственными переворотами. Вскоре седовласая дама вернулась с бокалом шампанского на серебряном подносе. Я взял бокал и с удивлением увидел, как она нырнула обратно в ту же дверь. Осушив бокал одним глотком, я расстегнул ворот рубашки. У меня шевельнулось подозрение, будто происходящее было всего лишь шуткой — например, Видаль решил повеселиться за мой счет. И в этот момент я заметил, что ко мне из глубины одного из коридоров приближается человеческая фигура. Она выглядела детской, и в самом деле это оказалась маленькая девочка. Она шла, низко опустив голову, так что ее глаза я не мог увидеть. Я привстал.

 

Девочка присела в почтительном реверансе и жестом пригласила следовать за собой. И только тогда я обратил внимание, что одна рука у нее была искусственной, как у манекена. Девочка проводила меня в конец коридора и, открыв дверь ключом, висевшим у нее на шее, посторонилась, пропуская вперед. Комната тонула в темноте. Я шагнул внутрь, пытаясь хоть что-то рассмотреть, и услышал, как за спиной закрывается дверь. Когда я обернулся, девочка уже исчезла из поля зрения. Раздался скрежет ключа в замке, и я понял, что меня заперли. Почти минуту я простоял неподвижно. Наконец глаза привыкли к темноте, и комната стала постепенно обретать очертания. Все помещение, от пола до потолка, было затянуто темной тканью. Вдоль стены угадывался ряд необычных приспособлений, подобных которым мне видеть не доводилось, и я не мог решить, веяло от них больше пороком или искушением. Широкое круглое ложе осенял полог, похожий на паутину огромного размера, с которого свисали две лампады. В лампадах тлели толстые черные свечи, распространяя запах горячего воска, присущий церквам или молельням. Рядом с постелью стояла ширма изогнутой формы. Я ощутил озноб. Комната как две капли воды походила на спальню, которую я придумал для своей неподражаемой вампирессы и подробно описал, рассказывая о похождениях Хлое в «Тайнах Барселоны». От этой мистификации явственно попахивало паленым. Я уже решился на попытку сломать дверь, как вдруг почувствовал, что больше не один в комнате. Я замер, похолодев. На меня уставились два сверкающих глаза. И я увидел, как тонкие белые пальцы с длинными острыми ногтями, покрытыми черным лаком, раздвигают створки ширмы. У меня перехватило дыхание.
Это была она. Моя Хлое. Условная и непревзойденная femme fatale, героиня моих фантастических рассказов из плоти и крови. У нее была бледная кожа (бледнее я в жизни не видел), и черные блестящие волосы, подстриженные под прямым углом, обрамляли лицо. Помада на губах походила на свежую кровь, а зеленые глаза осеняли темные тени. Она двигалась с кошачьей грацией: тело, затянутое в переливающийся, как чешуя, корсет, словно состояло из воды и не подчинялось законам гравитации. Точеную, бесконечно длинную шею обвивала ярко-алая бархатная тесьма, на которой висело перевернутое распятие. Затаив дыхание, я смотрел, как женщина медленно приближается, не в силах оторвать взгляд от ее ног, изумительно очерченных, обтянутых шелковыми чулками, стоившими, наверное, больше моего годового заработка. Маленькие ступни были обуты в туфли на высоком каблуке не толще острия кинжала, подвязанные к щиколоткам атласными лентами. Я в жизни не видел зрелища прекраснее, но в то же время оно внушало мне смертельный ужас.

 

Я позволил этому созданию увлечь меня к кровати, куда рухнул буквально как подкошенный. Отблеск свечей любовно нежил контуры ее тела. Мое лицо и губы оказались на уровне ее голого живота, и, не осознавая до конца своих действий, я поцеловал ее пониже пупка и потерся щекой о кожу. К тому моменту я уже забыл, кто я есть и где нахожусь. Она опустилась передо мной на колени и взяла за руку. Вкрадчиво, точно кошка, облизала пальцы один за другим и, пристально посмотрев в лицо, начала раздевать. Я сделал попытку ей помочь, но она улыбнулась и отвела мои руки.
— Ш-ш-ш.
Справившись с задачей, она наклонилась ко мне и коснулась губ языком.
— А теперь ты. Раздень меня. Медленно. Очень медленно.
И тогда я понял, что пережил все горести и болезни своего унылого детства только ради этих мгновений. Я неспешно раздел ее, обнажая кожу покров за покровом, пока на ней не осталась только бархатная тесьма на шее и черные чулки, одним воспоминанием о которых бедолаги вроде меня могли бы тешиться лет сто.
— Поласкай меня, — шепнула она мне на ухо. — Поиграй со мной.
Я гладил и целовал каждый кусочек ее кожи так, словно хотел запечатлеть в памяти навсегда. Хлое не торопилась и отвечала на прикосновения моих рук и губ слабыми стонами, побуждавшими меня к действию. Потом она заставила меня вытянуться на постели и накрыла мое тело своим так, что я вскоре почувствовал себя как на костре. Я положил руки ей на спину и провел ладонями вдоль чудесной ложбинки — там, где проходит позвоночник. Ее непостижимые глаза оказались всего в нескольких сантиметрах от моего лица. Мне показалось, что нужно что-то сказать.
— Меня зовут…
— Ш-ш-ш.
Прежде чем я успел сморозить еще какую-нибудь глупость, Хлое прижалась губами к моему рту, и я на целый час исчез из этого мира. Хлое замечала, конечно, неловкость неофита, но не показывала виду и предвосхищала каждое мое движение, отправляя руки в путь по своему телу без спешки и лишней скромности. В ее глазах не было ни отвращения, ни равнодушия, она позволяла ласкать себя и наслаждаться собой с бесконечным терпением и глубокой нежностью, отчего я совсем потерял голову. В ту ночь всего за один час я изучил каждый изгиб ее тела вдоль и поперек, как другие учат молитву или приговор. Позднее, когда я едва переводил дух, Хлое позволила мне склонить голову к ней на грудь и ласково перебирала мои волосы в наступившем молчании, пока я не заснул в сладких объятиях, положив руку меж ее бедер.

 

Когда я пробудился, комната была погружена в темноту, а Хлое уже ушла. Я больше не чувствовал близости ее тела. Зато у меня в руке лежала визитная карточка, напечатанная на светлом пергаменте, таком же как и конверт, в котором мне пришло анонимное приглашение. На визитке под эмблемой, изображавшей ангела, я прочитал:
Андреас Корелли
Книгоиздатель
Издательство «Люмьер»
Бульвар Сен-Жермен, 69. Париж
На обороте от руки было написано:
Любезный Давид,
жизнь состоит из больших надежд. Если Вы готовы сделать явью свои, свяжитесь со мной. Я буду ждать.
Ваш друг и преданный читатель,
А. К.
Я поднял с пола свои вещи и оделся. Дверь комнаты была открыта. Я вернулся по коридору в гостиную, где находился умолкнувший граммофон. И никаких следов присутствия девочки или седовласой женщины, принимавшей меня. Стояла мертвая тишина. У меня возникла иллюзия, что по мере того, как я продвигался к выходу, свет у меня за спиной медленно угасал и комнаты и коридоры постепенно погружались в темноту. Я вышел на лестничную площадку и спустился по ступеням, возвращаясь в реальный мир — признаться, неохотно. Очутившись на улице, я направился в сторону бульвара Рамбла, оставив позади шумное сборище завсегдатаев ночных заведений. Легкий теплый туман стелился от порога, и свет, падавший из высоких окон гостиницы «Ориенте», окрашивал его в грязно-желтый, словно измазанный пылью, цвет. Прохожие растворялись в желтоватом мареве, как облака пара. Я ускорил шаг, аромат духов Хлое потихоньку выветривался из моей памяти, и я спрашивал себя, неужели губы Кристины Сагниер, дочери шофера Видаля, такие же сладкие на вкус?
4
Человек не ведает жажды, пока не сделает первый глоток прохладной воды. Не прошло и трех дней после моего визита в «Грезу», но от одного воспоминания о коже Хлое меня обдавало жаром. Никому не сказав ни слова (особенно Видалю), я решил собрать свои скромные сбережения и пойти туда вечером в надежде, что денег хватит, чтобы заплатить хотя бы за один миг в ее объятиях. Минула полночь, когда я достиг подножия лестницы в колодце красных стен, что вела в «Грезу». Свет на лестнице не горел, и я поднимался медленно, оставив позади жизнь, бившую ключом в кабаре, барах, мюзик-холлах и прочих увеселительных заведениях разного толка, которые во множестве расплодились во время войны в Европе, образовав на улице Ноу де ла Рамбла целый городок. В рассеянном свете, просачивавшемся сквозь входную дверь, смутно угадывались ступени. Поднявшись на лестничную площадку, я на ощупь принялся искать молоток. Под руку мне попалась массивная металлическая ручка, я дернул за нее, створка вдруг подалась, и я сообразил, что дверь не заперта. Я осторожно толкнул ее. Лица коснулось дыхание тишины. Передо мной клубились голубоватые сумерки. Я растерянно вошел. Отраженное мигание уличных огней всполохами высвечивало голые стены и выщербленный деревянный пол. Я ступил в гостиную, как мне помнилось, богато убранную бархатом и обставленную роскошной мебелью. Комната была совершенно пустой. Толстый слой пыли на полу поблескивал, точно песок, в бликах светящихся вывесок за окном. Я пошел дальше, оставляя цепочку следов в пыли, но не обнаружил ни граммофона, ни кресел, ни картин. Потолок потрескался, и сквозь прорехи виднелись почерневшие деревянные стропила. Краска на стенах облупилась и висела клочьями, словно змеиная кожа. Я проник в коридор, который вел в спальню, где третьего дня меня ждала Хлое. Преодолев тоннель, заполненный мраком, я добрался до двустворчатой двери, которая больше не была белой. Дверной ручки на месте не оказалось, вместо нее зияла дыра, словно ручку выдрали мощным рывком. Я отворил двери и шагнул в комнату.
Спальня Хлое предстала передо мной обителью черноты. Стены обуглились, и большая часть потолка обвалилась. Я видел даже полотно стелющихся по небу облаков и луну, заливавшую серебристым сиянием металлический остов кровати. И в тот момент я услышал, как заскрипели половицы у меня за спиной, и понял, что нахожусь в помещении не один. В устье коридора вырисовывался темный силуэт худощавого мужчины. Я не мог разглядеть его лица, но преисполнился уверенности, что он внимательно наблюдает за мной. Он выжидательно застыл на пороге, точно притаившийся паук. Мне потребовалось всего несколько секунд, чтобы отреагировать. Я шагнул к нему, и силуэт моментально отступил, слившись с тенью. Когда я ворвался в гостиную, там уже никого не было. Сноп света от сиявшей электрическими огнями вывески на противоположной стороне улицы на мгновение осветил зал и кучку мусора, сваленную у стены. Я приблизился и опустился на колени перед грудой вещей, попорченных огнем. Среди обгорелых обломков виднелось нечто странное: человеческие пальцы. Я разгреб покрывавший их пепел. Постепенно обозначились очертания руки. Я осторожно вытащил ее и обнаружил, что кисть обрублена на высоте запястья. Я тотчас узнал ее и понял, что рука девочки, показавшаяся мне тогда деревянной, на самом деле сделана из фарфора. Я бросил ее в кучу обугленного хлама и ринулся прочь.
Я спрашивал себя, уж не почудился ли мне тот незнакомец, ибо в пыли не осталось его следов. Снова оказавшись на улице, я в полном смятении задержался у подножия здания. Стоя на мостовой, я принялся напряженно вглядываться в окна первого этажа. Смеющиеся люди проходили рядом, за стеклом, не подозревая о моем присутствии. Я попытался рассмотреть в толпе фигуру незнакомца, нисколько не сомневаясь, что он там, возможно, в двух шагах от меня и по-прежнему наблюдает за мной. Через некоторое время я пересек улицу и зашел в тесное кафе, забитое под завязку посетителями. Кое-как протиснувшись к стойке, я сделал знак официанту.
— Что желаете?
Во рту у меня было сухо, как в пустыне.
— Пиво, — сымпровизировал я.
Пока официант наливал мне выпивку, я спросил, подавшись вперед:
— Послушайте, вы, случайно, не знаете, местечко тут напротив, «Греза», оно закрыто?
Официант поставил на стойку полный стакан и посмотрел на меня как на идиота.
— Оно закрылось уже лет пятнадцать назад, — ответил он.
— Вы уверены?
— Конечно. После пожара оно больше не открывалось. Закажете еще что-нибудь?
Я покачал головой.
— С вас четыре сентима.
Я оплатил заказ и вышел из кафе, не притронувшись к своему напитку.
На следующий день я пришел в редакцию газеты до начала рабочего дня и направился прямиком в архив, располагавшийся в подвале. Воспользовавшись помощью Матиаса, служащего архива, и руководствуясь сведениями, которые мне сообщил официант, я начал просматривать заголовки выпусков «Голоса индустрии» пятнадцатилетней давности. Я потратил минут сорок на поиски нужной статьи. Фактически это была коротенькая заметка. Пожар произошел на рассвете дня праздника Тела Господня в 1903 году. В огненной ловушке погибло шесть человек: клиент, четыре девушки из постоянного штата и девочка-прислуга. Причиной трагедии полиция и пожарные называли неисправную керосиновую лампу, хотя попечительский совет ближайшего прихода посчитал определяющими факторами божественную кару и вмешательство Святого Духа.
Возвратившись в пансион, я лег на кровать в своей комнате и тщетно попытался забыться сном. Из кошелька я достал визитную карточку анонимного благодетеля, ту, которую сжимал в руке, пробудившись в постели Хлое, и перечитал в темноте слова, написанные на обороте: «Большие надежды».
5
В мире, где я жил, надежды, большие или маленькие, редко становились реальностью. Еще несколько месяцев назад, отходя ко сну, я мог бы пожелать лишь одного: набраться однажды смелости и перемолвиться хотя бы словечком с Кристиной, дочерью шофера моего наставника. И я с нетерпением ждал рассвета, чтобы поскорее вернуться в редакцию «Голоса индустрии». Но теперь даже эта опора стала ускользать из-под ног. Может, если бы какое-то из моих начинаний с треском провалилось, то мне удалось бы вернуть расположение своих товарищей, говорил я себе. Может, если бы я написал нечто настолько бездарное и скучное, что ни один читатель не одолел бы больше одной страницы, мне простили бы грехи юности. И быть может, эта цена не была чересчур высокой за возможность снова почувствовать себя в редакции как дома. Быть может.

 

Впервые я пришел в «Голос индустрии» много лет назад за ручку с отцом, человеком измученным и неудачливым. Вернувшись с войны на Филиппинах, отец встретился лицом к лицу с городом, не желавшим его принимать, и женой, успевшей позабыть мужа и решившей уйти через два года после его возвращения. Бросив мужа, она оставила его с разбитым сердцем и с сыном на руках, которого он никогда не хотел и не знал, что с ним делать. Отец, с трудом умевший прочитать и написать собственное имя, не имел ни достойной профессии, ни определенных занятий. На войне он хорошо научился лишь убивать себе подобных, прежде чем они убьют его. Конечно, это делалось ради великих и возвышенных целей, казавшихся тем более вздорными и жалкими, чем ближе к эпицентру сражения находился человек.
Вернувшись с войны, отец выглядел лет на двадцать старше, чем когда уходил на фронт. Он пытался устроиться на работу на различные предприятия в районах Пуэбло-Нуэво и Сан-Марти, но на службе ему удавалось продержаться от силы несколько дней: рано или поздно он приходил домой, не смея поднять глаз от стыда. Через некоторое время, не имея иного выбора, он поступил на должность ночного сторожа в «Голос индустрии». Жалованье было скромным, однако шли месяцы, и впервые с момента его возвращения с войны появилась надежда, что больше он не станет искать на свою голову неприятностей. Однако передышка оказалась короткой. Фронтовые товарищи отца — живые трупы — вернулись с войны калеками, физическими и духовными, наверное, только для того, чтобы познать горькую истину: те, кто послал их умирать во имя Бога и отечества, теперь плевали им в лицо. Так вот, компания старых товарищей по оружию вовлекла отца в сомнительные дела, которые явно были ему не по плечу, чего он так и не сумел понять.
Довольно часто отец пропадал дня на два, а когда возвращался, его руки и одежда пахли порохом и в карманах заводились деньги. Он тогда уходил к себе в комнату и, думая, будто я ничего не замечаю, колол себе дозу — большую или маленькую, в зависимости от того, сколько удалось достать. Сначала он не закрывал дверь, но однажды, поймав меня за подглядыванием, надавал оплеух, разбив мне губы. Потом он обнял меня и прижимал к себе, пока руки не ослабели и он не растянулся на полу. Иголка все еще была воткнута в тело. Я вытащил иглу и накрыл отца одеялом. После этого случая отец начал запираться на ключ.
Мы жили в маленькой мансарде, нависавшей над строительной площадкой, где велись работы по возведению нового Дворца каталонской музыки для хора «Каталонский Орфей». Это был холодный и тесный угол, где ветер и сырость легко проникали сквозь стены, словно их сделали из бумаги. Я любил сидеть, свесив ноги, на маленьком балконе, провожал взглядом прохожих и смотрел на неровную гряду скульптур и невообразимых колонн, возвышавшуюся на противоположной стороне улицы. Мне казалось, одни стоят так близко, что стоит протянуть руку, и я смогу потрогать их пальцами, а другие (большинство) представлялись далекими, как луна. Я рос слабым и болезненным ребенком, подверженным лихорадкам и инфекциям. Болезни не раз доводили меня чуть ли не до края могилы, однако в последний момент, словно устыдившись, шли на попятную и отправлялись на поиски более достойной добычи. Когда я хворал, отец после двух бессонных ночей у постели больного в итоге терял терпение, поручал меня заботам какой-нибудь соседки и пропадал из дому на несколько дней. Со временем я начал подозревать, что он надеялся, вернувшись, узнать, что я умер. Это избавило бы его от необходимости возиться с ребенком, здоровьем хрупким, как сухой лист, который ему был совершенно ни к чему.
И мне не раз хотелось умереть, но отец всегда, возвратившись, находил меня живехоньким, виляющим хвостом и капельку подросшим. Мать-природа развлекалась со мной без ложной застенчивости, сверяясь со своим обширным карающим сводом первопричин и бедствий, однако ни разу не нашла повода применить ко мне высшую меру. Вопреки всем предсказаниям я выжил в ранние годы, удержавшись на слабо натянутой веревке детства в эпоху до изобретения пенициллина. Тогда еще смерть не искала анонимности, и ее можно было увидеть и почуять повсюду, когда она собирала жатву душ, еще не успевших даже согрешить.

 

Уже в то время единственными моими друзьями были слова, выведенные пером на бумаге. В школе я научился читать и писать намного раньше, чем другие дети квартала. Там, где мои товарищи видели на странице лишенные смысла чернильные закорючки, я видел свет, улицы и людей. Слова и тайный их смысл завораживали меня. Они казались мне волшебным ключом, открывающим двери бескрайнего мира, простиравшегося за пределами моего дома, улицы и томительных дней, когда даже я интуитивно чувствовал, что мне уготована незавидная доля. Отца раздражали книги в доме. В них содержалось нечто, помимо букв, что было выше его понимания, и это его задевало. Он не уставал повторять, что как только мне исполнится десять, он пристроит меня на работу и мне лучше выбросить из головы пустые фантазии, иначе я ни в чем не преуспею и умру с голоду. Я прятал книги под матрацем и дожидался момента, когда он уйдет или заснет, чтобы почитать. Однажды он застал меня за чтением и страшно разозлился. Вырвав у меня из рук книгу, он вышвырнул ее в окно.
— Если еще раз увижу, как ты жжешь свет, читая эту чушь, тебе не поздоровится.
Отец не был скупым, и, хотя мы очень нуждались, когда мог, подбрасывал мне пару-другую монеток, чтобы я покупал себе сладости, как другие дети квартала. Он не сомневался, что я их трачу на лакричные палочки, семечки или карамель, но я хранил деньги под кроватью в жестяной банке из-под кофе, и когда набиралось четыре или пять реалов, тайком от отца бежал покупать книжку.
Моим излюбленным местом в городе была книжная лавка «Семпере и сыновья» на улице Санта-Ана. То место, пахнувшее старыми бумагами и пылью, являлось моим храмом и убежищем. Хозяин лавки разрешал мне устроиться на стуле в уголке и читать в свое удовольствие любую книгу на выбор. Вручая мне томик, Семпере никогда не брал с меня денег, но перед уходом, улучив момент, когда он отворачивался, я обычно оставлял на прилавке горстку накопленных монеток. Конечно, это были жалкие гроши. Если бы мне пришлось действительно покупать книги на эту мелочь, я мог бы позволить себе только лист папиросной бумаги. Когда наступало время уходить, это стоило мне немалых нравственных и физических усилий, ибо ноги отказывались идти. Если бы от моего решения что-то зависело, я поселился бы в той лавке.
Как-то на Рождество Семпере преподнес самый лучший в моей жизни подарок: экземпляр старой книги, зачитанной до дыр.
— «Большие надежды» Чарльза Диккенса, — прочел я на обложке.
Мне было известно, что Семпере знаком с некоторыми писателями, постоянно посещавшими лавку. Заметив, как бережно Семпере держит эту книгу, я вообразил, что дон Чарльз — один из них.
— Он ваш друг?
— Самый лучший. А отныне и твой тоже.
В тот вечер я принес нового друга домой, спрятав под одеждой, чтобы отец не увидел. Стояла дождливая осень и пасмурные дни, и я прочел «Большие надежды» девять раз подряд, во-первых, потому, что больше мне нечего было читать, а во-вторых, потому, что книга оказалась замечательной, лучше я и представить не мог. Мне казалось, что дон Чарльз написал ее лично для меня. И вскоре я почувствовал твердую уверенность, что больше всего на свете хочу научиться делать то, что делал этот сеньор Диккенс.
Однажды под утро мой сон был внезапно прерван: меня грубо растолкал отец, вернувшийся с работы раньше обычного. Его глаза налились кровью, а дыхание отдавало сильным запахом спиртного. Я с ужасом посмотрел на него. Отец потрогал электрическую лампу, висевшую на шнуре без абажура.
— Горячая.
Он злобно зыркнул на меня и с яростью запустил лампочкой в стену. Она взорвалась тысячью осколков, припорошив стеклянной пылью мое лицо, но я не осмеливался стряхнуть их.
— Где она? — спросил отец бесстрастным ледяным тоном.
Я помотал головой, трепеща от страха.
— Где эта дерьмовая книга?
Я снова покачал головой. В темноте я смутно увидел, как он замахнулся. Я почувствовал, что вдруг ослеп, и упал с кровати. Рот заполнился кровью, из глаз посыпались искры от жгучей боли — губы и десны горели огнем. Повернув голову, я обнаружил на полу то, что было предположительно кусками выбитых зубов. Лапища отца сгребла меня за шиворот и подняла.
— Где она?
— Отец, пожалуйста…
Он со всей силы впечатал меня лицом в стену, и, ударившись головой, я потерял равновесие и рухнул, точно мешок костей. Я заполз в угол и, затаившись и сжавшись в комок, наблюдал, как отец открывает шкаф и вываливает на пол мои скудные пожитки. Он перерыл ящики и баулы, книги не нашел, выдохся и возвратился ко мне. Я зажмурился и съежился у стены в ожидании очередного удара, которого так и не последовало. Открыв глаза, я увидел, что отец сидит на кровати и плачет, задыхаясь от стыда. Заметив мой взгляд, он выбежал, кубарем скатившись по лестнице. Я слушал, как затихает эхо его шагов, гулко отдававшееся в предрассветном безмолвии. Убедившись, что он ушел далеко, я дотащился до кровати и вынул книгу из тайника под матрацем, оделся и с романом под мышкой выбрался на улицу. Улицу Санта-Ана заволокло густой вуалью тумана, когда я остановился у порога книжной лавки. Хозяин с сыном жили на втором этаже в том же доме. Я осознавал, что шесть утра — совершенно неподходящее время дня визитов, но в тот момент мною владела единственная мысль, что надо непременно спасти драгоценную книгу. Ибо я не сомневался, что если отец, вернувшись домой, найдет ее, то разорвет со всей яростью, бушевавшей в крови. Я позвонил в дверь и подождал. Мне пришлось звонить еще два или три раза, прежде чем я услышал, как открывается дверь балкона, и старый Семпере, в халате и шлепанцах, показался в проеме и воззрился на меня в изумлении. Всего через полминуты он спустился вниз и открыл мне. Едва он увидел мое лицо, как последние признаки гнева испарились. Он опустился передо мной на колени и крепко взял за плечи.
— Боже мой! Как ты? Кто это сделал?
— Никто. Я упал.
Я протянул ему книгу.
— Я пришел вернуть ее потому, что не хочу, чтобы с ней что-то случилось…
Семпере посмотрел на меня, не проронив ни звука. Потом схватил меня в охапку и унес в дом. Его сын, мальчик двенадцати лет (настолько застенчивый, что я никогда не слышал его голоса), проснулся, услышав, как отец встал, и теперь ждал, стоя на верхней площадке лестницы. Заметив кровь у меня на лице, он испуганно посмотрел на отца.
— Вызови доктора Кампоса.
Сын Семпере кивнул и бросился к телефону. Я услышал, как он говорит что-то в трубку, и убедился, что мальчик вовсе не немой. Вдвоем они устроили меня в кресле в столовой и промыли раны, пока не пришел врач.
— Не хочешь сказать, кто это сделал?
Я молчал как рыба. Семпере не знал, где я живу, и я не собирался его просвещать в этом отношении.
— Это твой отец?
Я отвел взгляд.
— Нет. Я упал.
Доктор Кампос, живший в одном из соседних домов, явился через пять минут. Он осмотрел меня с ног до головы, ощупал ушибы и обработал порезы со всей возможной осторожностью. Он не сказал ни слова, но глаза его сверкали от гнева.
— Переломов нет, но есть несколько серьезных ушибов, они поболят пару дней. Эти два зуба придется удалить, от них мало что осталось, и может начаться воспаление.
После ухода доктора Семпере приготовил мне чашку теплого молока с какао и с улыбкой наблюдал, как я пью.
— И все это ради того, чтобы спасти «Большие надежды», а?
Я пожал плечами. Отец и сын понимающе переглянулись.
— В следующий раз, когда пожелаешь спасти книгу, спасай ее всерьез, а не рискуй жизнью. Одно слово — и я отведу тебя в тайное место, где книги обретают бессмертие и никто не в состоянии их уничтожить.
Я заинтригованно смотрел на отца и сына.
— И что это за место?
Семпере подмигнул мне и улыбнулся загадочной улыбкой, словно позаимствованной со страниц романов дона Александра Дюма и являвшейся, по слухам, фирменным товарным знаком плодовитого семейства.
— Всему свое время, друг мой. Всему свое время.

 

Целую неделю отец не смел поднять глаз, терзаясь раскаянием. Он купил новую лампочку и пришел сказать, что если я захочу включить ее, то могу это сделать, только ненадолго, так как электричество очень дорого. Я предпочел не играть с огнем. В субботу отец захотел купить мне книгу и в первый и последний раз в своей жизни переступил порог книжного магазина. Он находился на улице Де-ла-Палья, что напротив старой римской стены. Однако отец не мог разобрать ни одного названия на корешках сотен книг, заполнявших стеллажи, и потому вышел оттуда с пустыми руками. Потом он дал мне денег, больше обычного, и разрешил купить все, что я пожелаю. Момент показался мне подходящим, чтобы завести разговор на тему, к которой я не знал, как подступиться.
— Донья Мариана, учительница, просила передать вам, чтобы вы как-нибудь пришли в школу побеседовать с ней, — промямлил я.
— Побеседовать о чем? Ты что-то натворил?
— Ничего, отец. Донья Мариана хотела с вами поговорить о моем будущем образовании. Она считает, что у меня есть способности, и надеется, что сумеет помочь получить стипендию, чтобы поступить в монастырский колледж…
— Что о себе воображает эта женщина? Зачем она забивает тебе голову всякой чепухой и внушает, что нужно поступать в школу для барчуков? Ты знаешь, что там за публика? Знаешь, как на тебя посмотрят и как к тебе будут относиться, едва узнают, кто ты и откуда?
Я потупился.
— Донья Мариана лишь хотела помочь, отец. И только. Не сердитесь. Я скажу ей, что это невозможно, и все.
Отец в бешенстве уставился на меня, но сдержался и, закрыв глаза, несколько раз глубоко вдохнул, прежде чем заговорить снова.
— Мы выкарабкаемся, ясно? Ты и я. И обойдемся без милостыни всяких ублюдков. С высоко поднятой головой.
— Да, отец.
Отец взял меня за плечо и посмотрел так, словно в то мгновение, одно короткое мгновение, которое больше не повторится, он гордился мной. Гордился, пусть мы были такими разными, и я любил книги, которые он не мог прочитать, и так уж получилось, что мать бросила нас, и мы остались вдвоем, один на один. На секунду я поверил, что мой отец — самый добрый человек в мире, и было бы справедливо, если бы жизнь хотя бы раз соизволила сдать ему хорошую карту.
— То зло, которое человек совершает в своей жизни, возвращается, Давид. А я сделал много зла. Очень много. Но я расплатился сполна. И наша судьба изменится к лучшему. Вот увидишь. Честное слово…
Невзирая на упорство доньи Марианы, весьма сметливой и быстро сообразившей, откуда ветер дует, я больше никогда не обсуждал с отцом проблему моего образования. Когда учительница поняла, что ситуация безнадежна, она пообещала после уроков один час заниматься со мной персонально, рассказывая о литературе, истории и прочих вещах, которые пугали отца.
— Пусть это будет нашим секретом, — сказала учительница.
К тому моменту я начал догадываться, что отец стыдился, что его считают невеждой, жалким обломком войны. Как все войны, она велась во имя Бога и отечества, чтобы люди, обладавшие безмерным могуществом до ее начала, стали еще могущественнее после. В то время я уже ходил изредка с отцом на ночные дежурства. Мы вместе садились на трамвай на улице Трафальгар, и он подвозил нас прямо к воротам кладбища. Я сидел в привратницкой, читал старые номера газеты и пытался вовлечь отца в беседу, что было очень трудной задачей. Отец вообще не любил рассказывать ни о войне в колониях, ни о предавшей его женщине. Однажды я спросил, почему мать нас бросила. Я подозревал, что это произошло по моей вине: наверное, я сделал что-то нехорошее, хотя едва успел родиться.
— Твоя мать ушла еще до того, как меня отправили на фронт. И я был глупцом. Я ведь не понимал этого, пока не вернулся. Такова жизнь, Давид. Рано или поздно мы теряем всех и вся.
— Я всегда буду с вами, отец.
Мне почудилось, что он вот-вот расплачется, и обнял его, чтобы не видеть выражение его лица.
На следующий день, не предупредив заранее, отец привел меня к «Эль Индио», большому магазину тканей на улице Кармен. Мы не стали заходить внутрь, но сквозь стеклянную витрину он указал на молодую улыбающуюся женщину, которая обслуживала покупателей, показывая им дорогие сукна и трикотаж.
— Вот твоя мать, — сказал он. — Как-нибудь я вернусь сюда и убью ее.
— Не говорите так, отец.
Он посмотрел на меня покрасневшими глазами, и я понял, что он все еще любит бывшую жену, а я никогда ее за это не прощу. Она нас не замечала. Я украдкой следил за ней, смутно узнавая по фотографии, которую отец хранил дома в ящике вместе с армейским револьвером. Он доставал оружие каждый вечер, когда думал, будто я сплю, и смотрел на него так, словно он содержал ответы на все вопросы, по крайней мере на самые важные.

 

В течение многих лет я буду приходить к дверям этого магазина, чтобы тайком понаблюдать за ней. У меня так и не хватило смелости войти в магазин или заговорить с ней, когда мать покидала его и спешила вниз по бульвару Рамбла, навстречу жизни, мною для нее придуманной, где была счастливая семья и сын, который заслуживал ее любовь и прикосновение ласковых рук больше меня. Отец даже не подозревал, что я порой ускользал, чтобы увидеть мать. Случалось, я шел за ней следом, с трудом преодолевая искушение взять ее за руку и пойти рядом. В последний момент я всегда убегал. В моем мире большие надежды оживали лишь на страницах книг.

 

Отец не дождался удачи, на которую уповал всем сердцем. Судьба расщедрилась лишь на один подарок: ожидание надолго не затянулось. Однажды вечером, едва мы приблизились к дверям издательства, чтобы заступить на ночное дежурство, из тени выступили три бандита — наемные убийцы — и на моих глазах изрешетили отца пулями. Я помню запах серы и клубящийся дымок, поднимающийся от дырок, прожженных выстрелами у него в животе. Один из бандитов хотел добить отца выстрелом в голову, но я распластался поверх его тела, и второй удержал дружка. Я помню, как бандит, глядя мне в глаза, раздумывал, не прикончить ли и меня тоже. Бесшумно ступая, они растворились так же внезапно, как и появились, в переулках, петлявших между фабриками Пуэбло-Нуэво.
В тот вечер убийцы бросили отца истекать кровью у меня на руках, а я остался на свете один как перст. Почти две недели я спал в типографских мастерских издательства. Я прятался за линотипами — наборными машинами, казавшимися гигантскими стальными пауками, — стараясь не обращать внимания на сводящий с ума ритмичный грохот, сверливший по ночам барабанные перепонки. Когда меня обнаружили, мои руки и одежда были по-прежнему покрыты пятнами засохшей крови. Сначала никто ничего обо мне не знал, поскольку с неделю я молчал, а заговорив, начал выкрикивать имя отца и кричал, пока не потерял голос. Меня спросили, где моя мать, и я ответил, что она умерла и у меня нет никого на всем белом свете. Моя история достигла ушей Педро Видаля, звезды газеты и близкого друга издателя. Тот по настоянию дона Педро распорядился взять меня посыльным и дал разрешение жить в скромной комнатенке привратника в подвальном помещении вплоть до новых указаний.
В те времена кровь и насилие на улицах Барселоны становились обычным делом. То были смутные дни: на улицах Раваля бросали листовки и бомбы, разрывавшие тело на трепещущие дымящиеся куски; шайки темных личностей сновали в ночи, проливая кровь; организовывались шествия святых и демонстрации генералов, от которых разило смертью и обманом; произносились подстрекательские речи, где каждый лгал и каждый был прав. В отравленном воздухе уже витал терпкий привкус ярости и ненависти, которые всего через несколько лет толкнут людей убивать друг друга во имя звучных лозунгов и цветных тряпочек. Марево от фабрик бесконечной змеей вползало в город, заволакивая мощеные улицы, которые бороздили трамваи и экипажи. Ночь была во власти газовых фонарей и темноты переулков, нарушаемой вспышками выстрелов и голубоватыми полосами дыма от сгоревшего пороха. В те годы взрослели быстро, детство утекало сквозь пальцы, и многие дети смотрели на мир глазами стариков.

 

У меня не осталось другой семьи, кроме этой мрачной Барселоны, и потому газета сделалась для меня тихой гаванью и вмещала всю Вселенную вплоть до четырнадцати лет, когда жалованье позволило мне нанять комнату в пансионе доньи Кармен. Я прожил на новом месте меньше недели, как вдруг хозяйка заглянула ко мне и оповестила, что меня спрашивает какой-то кабальеро. На лестничной площадке я встретил незнакомого человека, одетого в серое, с серым взглядом и серым голосом. Он спросил, не я ли Давид Мартин, и, не дожидаясь подтверждения, протянул посылку, упакованную в оберточную бумагу. Потом он быстро спустился по лестнице и скрылся из виду, освободив мир, отмеченный нуждой и лишениями, частью которого я был, от тлетворного присутствия серости. Я принес посылку в комнату и запер дверь. Никто, кроме двух-трех человек в редакции, не знал, где я живу. Заинтригованный, я развернул обертку. Это была первая в моей жизни посылка. В бумаге оказалась деревянная шкатулка, показавшаяся мне смутно знакомой. Я поставил ее на кровать и открыл. В шкатулке лежал старый револьвер отца — оружие, выданное ему в армии, с которым он вернулся с Филиппин, чтобы заработать безвременную и жалкую смерть. К револьверу прилагалась картонная коробочка с пулями. Я взял револьвер и почувствовал его солидную тяжесть. От оружия пахло порохом и маслом. Мне стало интересно, сколько же человек отец убил из этого ствола. С его помощью он, несомненно, намеревался свести счеты и с собственной жизнью, только его опередили. Я возвратил револьвер в шкатулку и опустил крышку. Первым моим порывом было выбросить ее в помойку, но я не забывал, что револьвер был единственной вещью, оставшейся у меня от отца. Я рассудил, что дежурный судебный пристав, конфисковавший после смерти отца в уплату за долги наше скудное имущество на старой мансарде, нависавшей прямо над черепичной крышей Дворца каталонской музыки, теперь решил передать мне это мрачное наследство в честь моего совершеннолетия. Я спрятал шкатулку на шкафу, задвинув ее к стене, где всегда собиралась грязь и куда донья Кармен не добралась бы, даже встав на ходули. К своему наследству я вновь прикоснулся только спустя много лет.
В тот же самый день я вернулся в книжную лавку «Семпере и сыновья». Чувствуя себя уже полноценным членом общества, обладающим определенными средствами, я объявил букинисту о своем желании приобрести тот старый экземпляр «Больших надежд», который был вынужден отдать ему обратно много лет назад.
— Назовите любую цену, — попросил я. — Возьмите с меня цену всех книг, за которые я вам не заплатил за последние десять лет.
Я помню, как Семпере печально улыбнулся и положил мне руку на плечо.
— Я продал ее сегодня утром, — признался он удрученно.
Дальше: Действие второе Lux Aeterna