8
За этими теплыми живыми стенками леденящая история катится к отвратительному завершению. Летние облака густы, ни луны, ни ветерка. Но в разговорах матери с дядей — зимняя буря. Выдернута пробка из очередной бутылки, затем, очень скоро, еще одна. Пьяное течение несет меня вниз, слова их туманятся у меня в голове, но угадываю в них очертания своей погибели. Неясные фигуры на кровавом экране спорят в безнадежной борьбе со своей судьбой. Голоса то громче, то тише. Когда они не обвиняют и не ссорятся, они составляют заговор. Сказанное висит в воздухе, как смог в Пекине.
Кончится плохо, и дом тоже чует свою кончину. В разгар лета февральский шторм ломает сосульки на желобах, шабрит кирпичную кладку фронтонов, срывает шифер с наклонной кровли. Холод просовывает пальцы в истлевшую замазку немытых окон, лезет в дом из кухонных сливов. Я дрожу от холода. Но это не кончится, плохому не видно конца, и плохой конец покажется благословением. Ничто не забудется, ничто не смоется в канализацию. Мерзкое вещество засело в изгибах стоков, недоступное сантехнику, висит в гардеробах с зимней одеждой Труди. Вонь его питает застенчивых мышей под плинтусом, выкармливает из них крыс. Мы слышим там грызню, возмущенные ругательства, но никто не удивляется. Время от времени мы с матерью уединяемся, чтобы она могла присесть и с кряхтением обильно пописать. Чувствую, как мочевой пузырь перестает жать на голову, и мне становится легче. За столом — снова подлые планы и рассуждения. Ругались не крысы, а мой дядя. Грызня — это мать грызет соленые орешки. Ест для меня безостановочно.
Здесь я сонно думаю о своих льготах — безопасности, невесомом покое; ни задач, ни преступлений, ни вины. Думаю о том, что должно было бы дать это заточение. Меня преследуют две противоположные идеи. Я слышал о них в подкасте, не поставленном на паузу, пока она говорила по телефону. Мы на кушетке в отцовской библиотеке, окна распахнуты очередному знойному полудню. Скука, сказал мсье Барт, не так уж далека от блаженства; скука — это наслаждение, увиденное с другого берега, с берега удовольствия. Совершенно точно. Ситуация современного зародыша. Подумайте: ничего не делать, только быть и расти, причем рост не назовешь сознательным актом. Радость чистого существования, монотонность неразличимых дней. Затянувшееся блаженство — это скука экзистенциального порядка. Мое заключение не должно быть тюрьмой. Здесь мне положена привилегия и роскошь одиночества. Я говорю как невинный, но воображаю оргазм, длящийся вечность, — вот вам скука в царстве возвышенного.
Таково было мое наследство по отцовской линии, пока моя мать не захотела его смерти. Теперь я живу внутри истории и весь в тревоге за ее исход. Какая уж тут скука или блаженство?
Мой дядя встает из-за кухонного стола и валит к стене, чтобы выключить свет и впустить в окна зарю. Если бы он был моим отцом, он мог бы прочесть стихи про утро. Но сейчас у них только практическое соображение — пора спать. Спасен: пьяные, совокупления не будет. Труди встает, мы с ней качаемся. Если бы мне хоть минуту побыть вверх головой, не так бы тошнило. Как я скучаю по прежнему простору, кувырканию в океане!
Поставив ногу на первую ступеньку, она останавливается, чтобы оценить предстоящее восхождение. Лестница поднимается круто и сходится в перспективе где-то уже у луны. Чувствую, как она взялась за перила в моих интересах. Все-таки люблю ее, хочу, чтоб она это знала, но если опрокинется на спину, я погиб. Теперь идем по большей части наверх. По большей части. Клод впереди нас. Надо было бы идти в связке. Держись за перила крепче, мама! Усилия такие, что никто не разговаривает. Через много минут, после многих вздохов и стонов, мы поднимаемся на площадку второго этажа, и оставшиеся шесть шагов по горизонтали тоже даются трудно.
Она садится на свой край кровати, чтобы снять сандалию, валится набок с сандалией в руке и засыпает. Клод трясет ее за плечо, будит. Вместе они бредут в ванную, роются в переполненных ящиках, ищут парацетамол, по два грамма на брата, против будущего похмелья.
— Завтра много дел, — замечает Клод.
Это уже сегодня. В десять придет отец; сейчас почти шесть. Мать жалуется, что весь мир, ее мир, кружится, когда она закрывает глаза. Я думал, что Клод больший стоик, сделан, как говорится, из более стойкого материала. Но нет. Через пять минут он устремляется в соседнее помещение, чтобы упасть на колени и обнять унитаз.
— Подними сиденье! — кричит Труди.
Тишина. Потом начинается, малыми порциями, но с большим старанием. И громко. И вскрик, внезапно оборвавшийся, как будто болельщику на стадионе всадили в спину нож.
В семь они засыпают. Я — нет. Мысли у меня кружатся вместе с ее миром. Отец отказался от меня, возможная его судьба, моя ответственность за нее, затем судьба моя собственная, моя неспособность предупредить его или что-то сделать. Мои сопостельники. Обессилены и откажутся от попытки? Или хуже — сделают неумело, попадутся, и их посадят. Отсюда — призрак тюрьмы, преследующий меня последнее время. Начать жизнь в камере, где блаженства не бывает, а за привилегию скуки еще надо побороться. А если у них получится — тогда Тимбукту. Я не вижу плана, не вижу пути к сколько-нибудь мыслимому счастью. Я хочу никогда не родиться…
* * *
Слишком долго спал. Меня будит крик и сильные неритмичные толчки. Опять гонки по вертикальной стене. Нет. Не то. Это она спускается по лестнице, слишком быстро, и небрежной рукой едва держится за перила. Вот чем это кончится: отскочивший прижимной прут вытертой ковровой дорожки или загнувшийся ее край — и вниз головой, и вечная тьма на смену моим частным сумеркам. Держаться мне не за что, только за надежду.
А крик был дядин. Он опять кричит:
— Я выходил за напитком. У нас двадцать минут. Свари кофе. Остальное я сделаю.
Его смутные планы насчет визита в Шордич похерены матерью — ей невтерпеж. В конце концов, Джон Кейрнкросс не такой дурак. Он ее выставит, и быстро. Ей надо действовать сегодня же. Некогда заниматься косами. Она оказала гостеприимство любовнице отца — брошена раньше, чем сама бросит, как говорят в этих передачах с ответами на личные вопросы. (Подростки звонят с такими проблемами, что поставили бы в тупик Платона и Канта.) Гнев Труди — океанический, глубок и обширен; это ее стихия, ее самосознание. Я понимаю это по ее изменившейся крови, которая протекает через меня, по зернистой ее консистенции, потому что тельца ее стеснены и раздражены, тромбоциты треснуты и обколоты по краям. Мое сердце борется с рассерженной материнской кровью.
Мы благополучно достигли первого этажа, где над мусором в прихожей с деловитым утренним жужжанием барражируют мухи. К ним тянутся, как жилые многоэтажки с садами на крышах, незавязанные пластиковые мешки. Там мухам можно всласть покопаться и погадить. Их ленивая тучность навевает мысли о мирно развлекающейся компании, объединенной общими интересами и взаимной терпимостью. Это сонное беспозвоночное общество в ладу с миром, оно любит богатую жизнь во всех ее гниениях. Мы же — низшая форма существ, испуганная и вечно в разладе. В дерготне, в беспрерывной спешке.
Рука Труди хватается за стойку перил, и мы делаем быстрый разворот на сто восемьдесят градусов. Десять шагов — и мы у лестницы в кухню. Тут нас не направят перила. Я слышал, они отвалились от стены в облаке пыли и конского волоса — это было до моего времени (если сейчас оно мое). Остались только неровные дырки. Ступени сосновые, со скользкими жирными шишками — палимпсестами когда-то пролитого, притоптанным мясом и жиром, сливочным маслом, стекшим с тостов, которые отец носил без тарелки к себе в библиотеку. Опять она набрала скорость, и это не к добру, может случиться нырок рыбкой. Едва мелькнула у меня эта мысль, как чувствую, нога ее оскользнулась назад, потеряна опора, нырок пресечен паническим напряжением поясничных мышц, и слышу за плечом мучительный хруст сухожилий, прикрепленных к костям.
— Спина! — рычит она. — Проклятая спина!
Но боль окупается: она удержалась на ногах и оставшиеся ступеньки преодолевает осторожно. Клод, занятый чем-то у раковины, делает паузу, чтобы издать сочувственный звук, и возвращается к своему занятию. Как он сказал бы, время — деньги.
Она рядом с ним.
— Голова, — шепчет она.
— И у меня. — Потом показывает ей: — Думаю, это его любимое. Бананы, ананас, яблоки, мята, пшеничные ростки.
— «Тропическая заря»?
— Ага. А вот эта штука. Бычиная доза.
— Бычья.
Он сливает две жидкости в блендер и нажимает кнопку.
Когда шум затих, он говорит:
— Поставь в холодильник. Я сделаю кофе. Спрячь эти бумажные стаканы. Не трогай их без перчаток.
Мы у кофемашины. Она нашла фильтры, засыпает ложкой зерна, наливает воду. Все идет хорошо.
— Вымой кружки, — говорит она. — И ставь на стол. Приготовь все для машины. Перчатки Джона — в чулане. Надо смахнуть с них пыль. И где-то там пластиковый пакет.
— Ладно, ладно. — Клод вылез из постели задолго до нее и раздражен указаниями.
Я стараюсь следить за их разговором.
— Банковские выписки и эта штука — на столе.
— Знаю.
— Не забудь чек.
— Не забуду.
— Помни́ его немного.
— Уже.
— В своих перчатках. Не в его.
— Да!
— На Джадд-стрит ты был в шляпе?
— Конечно.
— Положи туда, где он ее увидит.
— Положил уже.
Он у раковины, моет заскорузлые чашки, как велено. Она не реагирует на его раздраженность, добавляет:
— Надо здесь прибраться.
Он хрюкает в ответ. Безнадежная идея. Хорошая жена Труди хочет приветствовать мужа в чистенькой кухне.
Но ничего из этого не выйдет. Элоди знает, что отец должен сюда заехать. И, может быть, еще полдюжины друзей знают. Весь Лондон с востока до севера укажет пальцем над трупом. Вот вам премиленькое folie à deux. Может ли моя мать, ни часу в жизни не работавшая, справиться с ролью убийцы? Тяжелая профессия — не только в смысле планирования и исполнения, но и в смысле последствий, дальнейшей карьеры. Задумайся, хочу я ей сказать, — ладно не об этике — о неудобствах тюремного заключения, или чувстве вины, или и того и другого… о бесконечных часах, и в выходные дни тоже, и каждую ночь, пожизненно. Ни прибыли, ни пенсии, ни льгот, а только сожаления. Она совершает ошибку.
Но любовники повязаны, как могут быть повязаны только любовники. Сейчас возня на кухне их успокаивает. Они убирают со стола вчерашний мусор, сметают в сторону объедки на полу, потом — опять болеутоляющее с глотком кофе. Вот и весь мой завтрак. Они соглашаются, что в окрестностях раковины ничего уже сделать нельзя. Мать невнятно дает указания и инструкции. Клод по-прежнему немногословен. Каждый раз обрывает ее. Возможно, у него закрадываются сомнения.
— И весело, хорошо? Как будто мы обдумали, что он сказал вчера вечером, и решили…
— Ладно.
После короткого молчания:
— И угощай не сразу. Нам надо…
— Ладно.
И опять:
— Два пустых бокала — показать, что мы уже сами приложились. И чашку для смузи…
— Готовы. Они у тебя за спиной.
При этих последних словах — внезапно отцовский голос сверху лестницы. Ну, конечно, у него свой ключ. Он в доме. Он громко говорит сверху:
— Только разгружу машину. И тогда — к вам.
Тон грубоватый, решительный. Неземная любовь сделала его деловитым.
Клод шепчет:
— Что, если он ее запрет?
Сердце матери ко мне близко, я слышу его ритмы, внезапные перемены. А сейчас! Оно ускоряется от мужнина голоса, и есть еще призвук в сердечных камерах, будто далекий треск маракаса или гравия, трясомого в жестянке. Отсюда, снизу, предположил бы, что это створки полулунного клапана слишком жестко сходятся и залипают. А может, это ее зубы.
Но миру мать являет себя безмятежной. Она по-прежнему хозяйка и владычица своего голоса — он ровен и не снисходит до шепота.
— Он поэт. Никогда не запирает машину. Когда подам тебе знак, иди туда с напитком.