Книга: В скорлупе
Назад: 6
Дальше: 8

7

Некоторые художники, живописцы и графики, процветают на узком пространстве, как дети в утробе. Ограниченность их сюжетов кого-то может озадачить или разочаровать. Сцены ухаживания в мелкопоместном дворянстве восемнадцатого века, жизнь под парусом, говорящие кролики, скульптуры зайцев, толстяки на портретах маслом, портреты собак, портреты лошадей, портреты аристократов, лежащие ню, миллионы Рождеств, Распятий, Успений, вазы с фруктами, цветы в вазах, Голландский хлеб и сыр с ножом в придачу или без него. Иные отдаются прозе о самом себе. И в науке то же: кто-то посвящает свою жизнь албанской улитке. Дарвин отдал восемь лет морскому желудю. А позже, в годы мудрости — дождевым червям. Тысячи всю жизнь гонялись за крохотной вещью, а может, и не вещью даже — бозоном Хиггса. Быть закупоренным в скорлупе, видеть мир в вершке слоновой кости, в песчинке. Почему нет — если вся литература, все искусство, все людские предприятия — только крошка во вселенной возможностей. И даже эта вселенная — может быть, крошка во множестве вселенных, реальных и возможных.
Так почему не быть совиным поэтом?
Я узнаю́ их по шагам. Первым по лестнице в кухню спускается Клод, за ним — мой отец, затем — его новый автор на высоких каблуках, возможно, в сапогах, не идеальной обуви для прогулок по лесным массивам. По ассоциации с ночью одеваю ее в обтягивающую черную кожаную куртку и черные джинсы; пусть будет молодая, бледная, хорошенькая, сама себе хозяйка. Моя плацента, как ветвистая тонко настроенная антенна, ловит сигналы, что мать ее сразу невзлюбила. Необоснованные мысли нарушают ее пульс; новый и зловещий барабанный бой, словно из далекой деревни в джунглях, говорит о ревности, собственничестве, гневе. Могут быть неприятности.
Чувствую себя обязанным ради отца защитить нашу гостью: тема ее не так уж узка — совы крупнее бозонов и морских желудей, у них две сотни пород и широкий фольклорный резонанс. В основном из области дурных предзнаменований. В отличие от Труди с ее нерассуждающей определенностью во мнениях, я вечно сомневаюсь и колеблюсь. Либо мой отец, не будучи ни святым, ни размазней, пришел, чтобы представить нам свою возлюбленную и поставить мать на место (которое в прошлом) и продемонстрировать безразличие к низости брата, либо он совсем размазня и слишком святой и явился целомудренно со своим автором в качестве светской защиты с надеждой побыть с Труди столько, сколько она вытерпит. Или же ни то, ни другое, а что-то совсем непрозрачное. Проще, пока что по крайней мере, предположить вслед за матерью, что эта знакомая отца — его любовница.
Ни один ребенок, а тем более утробный плод, не владел искусством светской болтовни, да и не хотел владеть. Это — изобретение взрослых, их завет со скукой и обманом. В данном случае — больше с последним. Поскребли по полу ножки стульев, предложено вино, выдернута пробка, замечание Клода о жаре, нейтральное «уум» отца. Прерывистый обмен репликами между братьями должен создать ложное впечатление, что наши гости заглянули сюда мимоходом. Труди молчит, даже когда поэтессу представляют как Элоди. Никто не комментирует изящную геометрию супружеской пары и их любовников за одним столом — бокалы подняты, tableau vivant лабильной современной жизни.
Отец как будто не смущен присутствием брата в своей кухне: открывает вино, изображает хозяина. Значит, Джон Кейрнкросс вовсе не простофиля, не наивный рогоносец. Отец мирно отпивает из бокала и осведомляется о самочувствии Труди. Он надеется, что не очень усталой. Это, может быть, легкая шпилька, сексуальный намек. Его всегдашний жалобный тон исчез. Сменился равнодушной иронией. Так освободить его могла только сексуальная удовлетворенность. Труди и Клод, должно быть, недоумевают, почему их убоина здесь, чего ей надо, но спрашивать об этом негоже.
Поэтому Клод спрашивает Элоди, близко ли она живет. Нет, не близко. Она живет в Девоне, в комнатке с кухней на ферме, возле реки — тем самым, возможно, давая понять Труди, что здесь, в Лондоне, заночует между простынь Джона в Шордиче. Столбит участок. Мне нравится ее голос, вокальный аналог, я бы сказал, гобоя — чуть надтреснутый, с легким кряканьем гласных. А конец фразы она произносит с трескучей, скворчащей атакой, которую американские лингвисты назвали «поджаркой голоса». Распространившаяся по обе стороны Атлантики, часто обсуждаемая по радио, особенность эта неизвестной этиологии считается признаком продвинутости и распространена главным образом среди молодых образованных женщин. Занятная задачка. При таком голосе она еще с матерью потягается.
По отцу никак не видно, что еще сегодня днем Клод предлагал ему пять тысяч фунтов наличными. Никакой благодарности, все то же братское презрение. Это должно подогреть в Клоде древнюю ненависть. А во мне — более гипотетическое пока, потенциальное, недовольство. Хоть и считаю отца безнадежно влюбленным дураком, я всегда полагал, что если жизнь с Клодом станет невыносимой, а мне не удастся соединить родителей, то смогу жить с отцом, по крайней мере какое-то время. Пока не встану на ноги. Но эта поэтесса вряд ли меня примет: тугие черные джинсы и кожаная куртка — не материнское одеяние. Это часть ее шарма. На мой корыстный взгляд, отцу лучше жить холостяком. Бледная красотка с уверенным утиным голосом мне не союзница. Но может, между ними ничего нет, а она мне нравится.
Клод только что сказал:
— В комнате с кухней? На ферме? Как чудесно.
Элоди своим модным голосом описывает домик с двускатной крышей на берегу темной быстрой речки, пенящейся на гранитных валунах, шаткий пешеходный мостик, буковую и березовую рощицы, светлую полянку с анемонами и чистотелом, колокольчиками и молочаем.
— Идеально для певца природы, — говорит Клод.
Настолько правильно и тупо, что Элоди немеет. А он продолжает наседать:
— И как далеко это все от Лондона?
Под «всем этим» он подразумевает никчемную речку и валуны, цветы, деревья. Приуныв, она едва скрипит:
— Километров триста с лишним.
Она догадывается, что сейчас он спросит о ближайшей железнодорожной станции и сколько отнимает дорога, — чтобы сразу это забыть. Но спрашивает, она отвечает, а мы трое слушаем без особого даже уныния и скуки. Каждый из нас со своей точки зрения захвачен тем, что остается несказанным. Любовники (если Элоди любовница), две особы, сторонние брачному союзу, — это двойная мина, которая взорвет наш дом. И выбросит меня вверх, в ад, на тринадцатый этаж.
Джон Кейрнкросс тактично приходит на помощь и говорит, что ему нравится вино, — подсказка Клоду, чтобы снова наполнил бокалы. Тот доливает среди общего молчания. Я воображаю тугую фортепьянную струну, ждущую удара фетрового молоточка. Труди готова заговорить. Чувствую по синкопам в ее пульсе еще до того, как произнесла первое слово.
— Эти совы. Они реальные или как бы что-то символизируют?
— Нет-нет, — живо откликается Элоди. — Они реальные. Я пишу из жизни. Но, понимаете, читатель сам привносит символы, ассоциации. Я не могу им запретить. Так устроена поэзия.
— Совы всегда мне представлялись мудрыми, — говорит Клод.
Поэтесса выдерживает паузу — не было ли в этом иронии. Оценив его, спокойно отвечает:
— Дело ваше. Спорить с этим не могу.
— Совы злые, — говорит Труди.
Элоди: Свиристели — тоже. Как вся природа.
Труди: Несъедобны, вероятно.
Элоди: А когда высиживают — ядовиты.
Труди: Да, когда высиживает, может и убить.
Элоди: Не думаю. Стошнить от них может.
Труди: То есть если вцепится когтями в лицо.
Элоди: Такого не бывает. Слишком робкие.
Труди: Пока не раздразнят.
Диалог непринужденный, тон спокойный. Светская болтовня или обмен угрозами и оскорблениями — не понимаю, не хватает жизненного опыта. Если я пьян, тогда и Труди тоже, но по ее поведению не скажешь. Ненависть к Элоди — теперь, несомненно, сопернице — может быть эликсиром трезвости.
Джон Кейрнкросс, кажется, вполне согласен переуступить жену Клоду Кейрнкроссу. Это ожесточает мою мать, она считает, что отвергать и переуступать — исключительно ее решение. Она может отказать отцу в Элоди. Может вообще отказать ему в жизни. Но я могу ошибаться. Отец читает ей стихи в библиотеке, чтобы ухватить, наверное, лишнюю минуту в ее обществе, позволяет ей выгнать себя на улицу. (Иди же, наконец!) Не знаю, что думать. Все не сходится.
Но сейчас некогда думать. Он встал, громоздится над нами, в руке бокал, покачивается совсем чуть-чуть, готовится произнести речь. Тихо, все.
— Труди, Клод, Элоди, я, может быть, буду краток, а может быть, нет. Какая разница? Вот что хочу сказать. Когда любовь умирает и брак в развалинах, первой жертвой становится честная память, беспристрастный взгляд на прошлое. Слишком обременительно, слишком болезненно для настоящего. Это призрак былого счастья на пиру опустошенности и неудачи. И теперь, на встречном ветру забвения, я хочу поставить мою маленькую свечу и посмотреть, далеко ли достигает ее свет. Почти десять лет назад, на далматинском берегу, в дешевой гостинице без вида на Адриатику, в комнатке в восемь раз меньше этой, на кровати шириной едва ли в метр мы с Труди провалились в любовь, и были восторг и доверие, радость и покой без горизонта, без времени, неописуемые словами. Мы повернулись спиной к миру, чтобы придумать и построить наш собственный. Мы возбуждали друг друга притворной яростью, нежили друг друга, давали друг другу прозвища и говорили на своем особом языке. Мы не знали, что такое смущение. Мы жили героически. Мы были убеждены, что стоим на вершине, куда никто еще не поднимался, ни в жизни, ни в поэзии. Наша любовь была такой утонченной и грандиозной, что казалась всечеловеческим законом. Это была этическая система, принцип общения с другими, настолько непреложный, что мир его как-то даже не замечал. Когда мы лежали на узкой кровати лицом друг к другу, и смотрели друг другу в глаза, и разговаривали, мы заново создавали себя. Она брала мои руки и целовала, и я впервые в жизни их не стыдился. Наши семьи мы описывали друг другу в подробностях, и они наконец стали понятны нам. Мы любили их безоглядно, несмотря на все сложности в прошлом. То же самое — с нашими лучшими, самыми важными друзьями. Мы могли искупить грехи каждого, кого знали. Наша любовь была благом для всего мира. Наши занятия в постели были продолжением наших разговоров, разговоры — продолжением постели.
Когда закончилась та неделя, мы вернулись и стали жить здесь, в моем доме, любовь продолжалась — месяцы, потом годы. Казалось, ничто не может ей помешать. Поэтому, прежде чем продолжить, я поднимаю бокал за ту любовь. Пусть мы никогда от нее не отречемся, не забудем ее, не исказим, не назовем иллюзией. За нашу любовь. Она была. И это правда.
Слышу шарканье и неохотную бормотню поддерживающих тост, а ближе — как сглатывает мать перед тем, как сделать вид, будто тоже выпьет. Думаю, ее покоробил «мой дом».
— Теперь, — продолжает отец, понизив голос, как будто входит в похоронный зал, — любовь себя исчерпала. Она не унизилась до рутины, до оплота в старости. Она умерла быстро, трагически, как и должна умереть большая любовь. Опущен занавес. С ней кончено, и я рад. Труди рада. Все, кто знает нас, рады и испытывают облегчение. Мы верили друг другу — теперь не верим. Мы любили друг друга — теперь она мне отвратительна так же, как я ей. Труди, милая моя, мне видеть тебя невыносимо. Бывали моменты, когда я мог задушить тебя. Бывали сны, счастливые сны — я видел, как мои пальцы пережимают твои сонные артерии. Знаю, что у тебя ко мне такое же чувство. Но это не повод для сожалений. Лучше будем радоваться. Это просто черные чувства, надо освободиться от них, возродиться к новой жизни и новой любви. Мы с Элоди обрели эту любовь и связаны ею до конца жизни.
— Подождите, — говорит Элоди.
Думаю, ее пугает папина невежливость.
Но он не дает себя перебить.
— Труди и Клод, я рад за вас. Вы сошлись в самую подходящую минуту. Никто не может отрицать: вы вполне заслужили друг друга.
Это проклятие, но в интонации отца не слышно второго смысла. Связаться с мужчиной, таким пустым, как Клод, но сексуально активным — судьба не простая. Его брат это знает. Но тс-с. Он продолжает говорить.
— Теперь о делах. Будут споры и напряженность. Но общая схема проста, и это — наше благословение. У тебя, Клод, прекрасный большой дом в Примроуз-Хилле; ты, Труди, можешь переехать туда. Завтра утром я перевезу сюда кое-какие вещи. Когда ты выедешь и декораторы закончат работу, Элоди переберется ко мне. Предлагаю первый год или около того не встречаться, а там посмотрим. Развод должен быть простой. Важно все время помнить, что мы должны вести себя разумно и цивилизованно и помнить, какая это удача, что мы снова обрели любовь. О’кей? Хорошо. Нет-нет, не вставайте. Мы сами себя проводим. Труди, если будешь здесь, завтра утром около десяти увидимся. Я ненадолго — мне сразу надо в Сент-Олбанс. Да, кстати, я нашел свой ключ.
Слышно, сдвинулся стул: это встала Элоди.
— Подождите, можно мне теперь что-то сказать?
Отец весело и твердо:
— Категорически — нет.
— Но…
— Все. Пора идти. Спасибо за вино.
Легкое покашливание, затем их удаляющиеся шаги по кухне и на лестнице.
Мы слышим, как они уходят; мать и ее любовник сидят молча. Слышим завершающий звук закрываемой парадной двери наверху. Точка. Труди и Клод ошеломлены. У меня в голове разброд. Чем я был в отцовской декларации? Мертвец. Вниз головой в погребальном холме, в утробе ненавистной бывшей жены. Даже не упомянут, даже между прочим, даже не проигнорирован, как не относящийся к делу. Должен «год или около того» пройти, прежде чем меня увидит мой спаситель. Он воздал должное честной памяти, а обо мне он забыл. В погоне за вторым своим рождением моим пренебрег. Отцы и сыновья. Я однажды слышал и не забуду. «Что их в природе связывает? Течка, приступ слепой похоти».
Допустим, так. Отец переехал в Шордич, чтобы видеться с Элоди. Освободил дом, чтобы туда въехал Клод, и дал ему повод выгнать Труди. Взволнованные визиты, серьезная поэзия, даже потерянный ключ были маневрами, чтобы убаюкать ее, чтобы она увереннее чувствовала себя с Клодом, чтобы их сблизить.
Клод опять наливает вино. В нынешних обстоятельствах это успокаивает — слышать, как он с тупой обстоятельностью ищет пустейшую мысль.
— Надо же как.
Труди полминуты молчит. А потом говорит заплетающимся языком — но содержание понятно:
— Я хочу, чтобы он умер. И чтобы завтра.
Назад: 6
Дальше: 8