13
После насмешек Клода — молчание; истолковать его не могу. Может быть, он сожалеет о своем сарказме, или возмущен, что ему испортили веселье, сдернули с небес на землю. И она, может быть, возмущена — или же хочет опять быть его мышкой. Пока он отходит от нее, я взвешиваю эти варианты. Он садится на край разворошенной постели и что-то набирает на мобильнике. Она осталась у окна, спиной к комнате, лицом к своей части Лондона, к затихающему уличному движению, чириканью птиц, лепешкам летних облаков, хаосу крыш.
Наконец заговорила, голос монотонный и недовольный:
— Я не продам дом только для того, чтобы ты разбогател.
Он отвечает мгновенно, опять язвительным тоном:
— Нет, нет. Мы оба станем богатыми. Или, если пожелаешь, бедными в отдельных камерах.
Угроза высказана складно. Может ли она поверить, что он их обоих угробит? Негативный альтруизм. Отрезать себе нос назло лицу другого? Как она должна отреагировать? У меня есть время подумать, потому что она еще не нашлась с ответом. Я бы сказал, слегка ошарашена завуалированным шантажом. Логически рассуждая, она должна бы пригрозить тем же самым. В теории, у них одинаковая власть друг над другом. Уйди из этого дома. И не появляйся больше. Или напущу полицию на нас обоих. Но даже я знаю, что логика не рулит любовью и власть не делится поровну. Любовники приходят к первому поцелую не только с вожделением, но и со шрамами. Они не всегда ищут преимущества. Некоторым нужен приют, другим требуется гиперреальность экстаза, ради чего они готовы сказать самую дикую ложь или принести глупую жертву. Но они редко задаются вопросом, в чем их нужда или чего они хотят. Память плохо сохраняет былые неудачи. Детство просвечивает сквозь взрослую кожу, к добру или к худу. Так же и законы наследственности, которыми окован человек. Любовники не знают, что свободы воли нет. Я не так много слышал радиоспектаклей, чтобы во всем разобраться, но эстрадные песни научили меня, что чувства в декабре не такие, как были в мае, и что те, у кого есть матка, непостижимы для тех, у кого ее нет. И наоборот.
Труди повернулась к комнате. Ее слабый, отсутствующий голос обдает меня холодом.
— Мне страшно.
Она уже понимает, где их план дал трещину, хотя поначалу все вроде бы идет как надо. Она дрожит. В конце концов, настаивать на своей невиновности бесполезно. Перспектива ссоры с Клодом показала ей, каким одиночеством может обернуться ее независимость. Его сарказм для нее в новинку, пугает ее, сбивает с толку. И она хочет Клода, хотя его прикосновения и его поцелуи отравлены тем, что они вдвоем учинили. Смерть моего отца не упрятать под могильную плиту или в ящик из нержавеющей стали, она вырвется и поплывет в вечернем воздухе за Северную окружную дорогу, над этими же самыми крышами Северного Лондона. Сейчас она в комнате, в волосах у Труди, на ее руках и на лице Клода — освещенной маске, уставившейся на телефон в его ладони.
— Вот послушай, — говорит он таким голосом, как в воскресенье за утренним кофе. — Из местной газеты. Завтрашней. На обочине магистрали М1, между перекрестками и так далее, и так далее, обнаружено тело мужчины. Тысяча двести звонков в «Скорую помощь» от проезжающих водителей. Представительница полиции сообщила, что по прибытии в больницу констатирована смерть пострадавшего. Имя не сообщается. И вот главное. «На этом этапе полиция не предполагает уголовного преступления».
— На этом этапе, — тихо повторяет она. И окрепшим голосом: — Но ты не понимаешь, что я пытаюсь тебе…
— А именно?
— Он умер. Умер! Это так… И… — Она плачет. — Это так больно.
Клод отвечает рассудительно:
— Как я понимаю, ты хотела, чтобы он умер. И сейчас…
— Ах, Джон! — вскрикивает она.
— Так натяни свою решимость, как что-то там на что-то. И у нас получится.
— Мы… сделали… ужасную вещь, — говорит она, не замечая, что забыла о своей непричастности.
— У обыкновенных людей не хватило бы смелости сделать то, что мы сделали. И вот еще одна. «Лутон геральд энд пост». «Вчера утром…»
— Не надо! Прошу тебя.
— Ладно, ладно. Да то же самое.
Теперь она негодует.
— Пишут: «мертвого мужчину», для них он ничто. Просто слова. Отстукали на компьютере. Не представляют себе, что это значит.
— Но они правы. Я как раз знаю. Каждую минуту в мире умирают сто пять человек. Почти два в секунду. Это, чтобы ты себе представляла.
Две секунды пауза, пока она осмысляет сказанное. Потом начинает смеяться — против воли, невесело, смех переходит в рыдания, — и она наконец выдавливает:
— Я тебя ненавижу.
Он подошел к ней, взял за плечо и шепчет в ухо:
— Ненавидишь? Не возбуждай меня опять.
Но уже возбудила. Сквозь слезы, под его поцелуями просит:
— Нет. Клод. Пожалуйста.
Не отворачивается и не отталкивает его. А его пальцы у меня под головой шевелятся.
— Нет… нет, — шепчет она, придвигаясь к нему. — Не надо.
Горе и секс? Могу только теоретизировать.
Оборона слаба, мягкие ткани становятся мягче, эмоциональная упругость сменяется детской доверчивостью, солоновато капитулирует. Надеюсь никогда такого не испытать.
Он подтянул ее к кровати, снял с нее сандалии, легкое летнее платье и опять назвал мышкой, но только раз. Укладывает ее на спину. У согласия свои шероховатости. Дает ли его скорбящая женщина, когда приподнимает ягодицы, чтобы с нее стянули трусики? Я бы сказал — нет. Она повернулась на бок — единственная ее инициатива. Я тем временем обдумываю план, мое последнее отчаянное средство. Последний шанс.
Он на коленях около нее, вероятно, голый. Самое время — что может быть хуже? Он не задерживается с ответом: миссионерская позиция, на этой стадии беременности — серьезный медицинский риск. Тихо скомандовав — как он околдовывает! — он поворачивает ее на спину, тыльными сторонами рук деловито раздвигает ей ноги и приготовляется — так сообщает мне матрас — навалить себя на меня.
Мой план? Клод буровится ко мне, и мне нельзя мешкать. Мы качаемся, поскрипываем под тяжелым грузом. У меня в ушах пронзительный электронный вой, глаза выкатываются с резью. Мне надо пустить в ход руки, ладони, но нет свободного места. Быстро скажу: я намерен убить себя. Смерть младенца, фактическое убийство в результате безответственного овладения женщиной на третьем триместре беременности. Его арест, суд, тюремное заключение. Смерть моего отца наполовину отомщена. Наполовину, потому что в гуманной Британии убийц не вешают. Я дам Клоду предметный урок по искусству негативного альтруизма. Чтоб жизнь свою отнять — смертельная петля из пуповины, три раза вокруг шеи моей бренной оболочки. Слышу издали вздохи матери. Миф о самоубийстве отца вдохновит меня на попытку собственного. Жизнь подражает искусству. Быть мертворожденным — идиллический термин, очищенный от трагического — есть в этом какой-то простой соблазн. Вот глухой стук мне в череп. Клод набирает скорость, уже галопом, хрипло дышит. Мой мир сотрясается, но петля на месте, держу обеими руками. Сильно тяну вниз, выгнув спину, с усердием звонаря. Как просто. Коварным пережатием сонной артерии, канала жизни, любимой мишени головорезов. Могу это сделать. Туже! Головокружительно валюсь куда-то, звук становится вкусом, осязаемое — звуком. Наползает чернота, чернее всего, что я видел, мать прощается со мной шепотом.
Но, конечно, убить мозг — это убить волю. Как только начинаю угасать, слабеют, разжимаются руки, и жизнь возвращается. И сразу слышны звуки активной жизни, словно за стенкой дешевой гостиницы. Потом громче, громче. Это мать. И понеслась по спирали к очередной опасной кульминации.
А для меня стена слишком высока, и я валюсь на свой тюремный прогулочный двор немого существования.
Наконец Клод убирает свою отвратную тушу — приветствую его грубую краткость, — мое пространство восстановлено, хотя в ногах еще покалывает. Прихожу в себя, а Труди лежит, вялая от изнеможения и обычных сожалений.
* * *
Не парков с аттракционами Paradiso и Inferno страшусь я больше всего — не райских полетов и не адских толп, — и обиду вечного забвения мог бы пережить. И пусть не знаю даже, что из этого мне выпадет. Страшно же вообще все упустить. Здоровое это желание или просто жадность — я хочу сперва пожить, получить мне положенное, мой бесконечно малый ломтик бесконечного времени, свой надежный шанс на сознательную жизнь. Мне положена горстка десятилетий, чтобы попытать счастья на привольно летящей планете. Прокачусь по-человечески, не по вертикальной стене. Хочу туда. Хочу стать. Другими словами, есть книга, которую хочу прочесть, она еще не выпущена, еще не написана; но начало ей положено. Я хочу дочитать до конца «Мою историю двадцать первого века». Хочу быть там, на последней странице, восьмидесяти лет с небольшим, стареньким, но бодрым, и сплясать джигу вечером 31 декабря 2099 года.
Кончиться может и раньше, так что это триллер своего рода, бурный, сенсационный, коммерчески успешный. Сборник мечтаний с элементами жути. Но это должно быть и историей любви, и героической повестью о блестящей изобретательности. Чтобы почувствовать вкус его, обратитесь к прологу, к предыдущей сотне лет. Мрачное чтение, по крайней мере, до середины, но захватывающее. Несколько искупающих глав, скажем, об Эйнштейне и Стравинском. В этой новой книге одна из многих незавершенных линий сюжета вот какая: дотянут ли до конца века девять миллиардов ее героев без ядерной войны? Рассматривайте это как контактный спорт. Выстройте команды. Индия против Пакистана, Иран против Саудовской Аравии, Израиль против Ирана, США против Китая, Россия против США и НАТО, Северная Корея против остальных. Чтобы повысить результативность, добавьте другие команды: подтянутся негосударственные игроки.
Насколько готовы наши герои перегреть свое жилище? Уютные 1,6 градуса, надежда немногих скептиков, дадут горы пшеницы в тундре, прибрежные таверны на Балтике, кислотной раскраски бабочек на Северо-Западных территориях. На темном конце пессимистического спектра штормовые 4 градуса приведут к катастрофическим наводнениям и засухам и всяким мрачным потрясениям политического климата. И напряженные побочные сюжеты локального характера: продолжится ли остервенение на Ближнем Востоке, хлынет ли он в Европу и бесповоротно ее изменит? Окунет ли ислам свой воспаленный экстремизм в охлаждающий бассейн реформации? Уступит ли Израиль два-три вершка пустыни тем, кого он вытеснил? Вековые мечты Европы о союзе развеются ли из-за мелкого национализма, застарелых ненавистей, финансовой катастрофы, раздоров? Или же Европа не свернет с пути? Я хочу узнать. США не придут потихоньку в упадок? Вряд ли. У Китая не разовьется совесть? А у России? У мировых финансов и корпораций? Прибавьте к этому соблазнительные человеческие константы: секс и искусство, вино и науку, соборы, пейзажи, поиски высшего смысла. И, наконец, частное море желаний. Мои: босым у костра на берегу, жареная рыба, лимонный сок, музыка, дружеская компания, и чтобы кто-нибудь, не Труди, меня любил. Мое по праву рождения в книге.
Так что мне стыдно за мою попытку, и я доволен, что она не удалась. Клода (сейчас он громко напевает в гулкой ванной) надо достать каким-то другим способом.
С тех пор как он раздел мою мать, прошло не больше пятнадцати минут. Чувствую, что входим в новую фазу вечера. После скоромного эпизода пульс у матери выравнивается, и, надо думать, она вернется к теме своей невиновности. Разговор Клода об ужине покажется ей неуместным. Бездушным даже. Она садится, надевает платье, находит в постели трусы, вставляет ноги в сандалии и идет к зеркалу туалетного столика. Распущенные волосы свисают светлыми локонами, их некогда воспел в стихотворении муж. Она заплетает косу; тем временем можно опомниться и подумать. В ванную она пойдет, когда выйдет Клод. Оказаться рядом с ним ей сейчас противно.
Отвращение возвращает ее к мыслям о собственной незапятнанности и задачах. Несколько часов назад главной была она. И может стать снова, если удержится, не разомлеет опять, не размылится послушно. Сейчас ей хорошо, она освежилась, сыта, удоволена, зверушка внутри затаилась, но может опять стать зверем — и Клод над ней возобладает. Но взять на себя руководство… Я думаю: о чем она размышляет, наклонив милое лицо перед зеркалом, чтобы вплести еще одну прядь? Отдавать приказания, как утром на кухне, обдумывать следующий шаг — значит признать преступление. Как бы ей ограничиться горем безутешной вдовы?
А сейчас дела практические. Всю запачканную утварь, пластиковые стаканы, блендер выбросить подальше от дома. Уничтожить все следы в кухне. На столе оставить только немытые кофейные чашки. Эта скучная работа заслонит ужасное на час. Может быть, поэтому она ободряюще прикладывает ладонь к холмику, под которым я — где-то около моего крестца. Ласковый жест надежды на наше будущее. Как ей пришло в голову меня отдать? Я буду ей нужен. Я озарю полумрак невинности и трогательного тепла, которым она захочет себя окружить. Мать и дитя — вокруг этого мощного символа сложила лучшие свои истории великая религия. Сидя на ее колене, пальчиком указывая на небо, я огражу ее от преследования. С другой стороны — как же я ненавижу этот оборот, — никаких приготовлений к моему появлению на свет: ни одежды, ни мебели, где лихорадочное витье гнездышка? Ни разу на моей памяти я не был с матерью в магазине. Будущее в любви — фантазия.
Клод выходит из ванной и направляется к телефону. Мысли его о еде: — «Из индийского на дом», — бормочет он себе под нос. Она обходит его и сама приступает к омовению. Когда мы выходим, он все еще на телефоне. Отказался от индийского в пользу датского — бутерброды, маринованная сельдь, запеченное мясо. Заказывает с лихвой — естественный позыв после убийства. Когда он заканчивает, мать уже в полной готовности: помылась, коса заплетена, чистое белье, новое платье, вместо сандалий туфли, слегка надушена. Берет на себя управление.
— В буфете под лестницей — старый брезентовый мешок.
— Сперва поем. Умираю с голоду.
— Сначала вынеси. Могут прийти с минуты на минуту.
— Сделаю так, как считаю нужным.
— Сделаешь так, как тебе…
В самом деле, хотела сказать «велено»? Какая метаморфоза: командует им, как ребенком, а только что была его мышкой. Могла начаться ссора. Но сейчас он снимает трубку телефона. Это не из датского ресторана подтверждают заказ, и трубка даже не та. Мать подошла к нему и смотрит из-за его плеча. Это не городской телефон, а видеодомофон. Они с удивлением смотрят на экран. Слышен искаженный голос, без нижних частот, с пронзительной мольбой:
— Прошу вас. Мне надо срочно вас увидеть!
— О господи, — с омерзением произносит мать. — Только не сейчас.
Но Клод, все еще раздраженный ее приказным тоном, пользуется случаем утвердить свою независимость. Он нажимает кнопку, кладет трубку — и наступает молчание. Им нечего сказать друг другу. Или слишком много хочется сказать.
Потом мы все вместе спускаемся по лестнице встречать совиную поэтессу.