Глава вторая
— Это опасно, — сказал мне Дэвид.
— Только если мы позволим этому стать опасным, — ответила я.
— Если кто-нибудь узнает…
— Таков твой обычный стиль разговоров в постели?
— Я не привык к тому, чтобы…
— Спать со своими ученицами?
— Вот именно.
— Никогда раньше не было?
Пауза. Потом:
— Однажды. Давно, в семидесятые, когда все не было настолько…
— Политкорректным?
— Я не самоубийца, — сказал он.
— А это самоубийственно?
— Надеюсь, что нет.
— Доверяй мне хоть немного, Дэвид. Я понимаю, во что ввязываюсь.
— Ты уверена?
— Итак, не считая одной музыкантши в радостные семидесятые, — сменила я тему, — ты всегда оставался верен Бет?
— Вряд ли… если учесть, что мы с ней прекратили заниматься сексом, когда Рейгана впервые избрали президентом.
— И самая долгая интрижка длилась?..
— Ты задаешь много вопросов.
— Просто я хочу все знать о мужчине, в которого влюблена.
— Ты уже довольно много обо мне знаешь.
Это было правдой — я работала над своей диссертацией бок о бок с Дэвидом уже целых шесть месяцев. С первых дней моей учебы в аспирантуре он показал себя потрясающим руководителем: сочувствующим, но не бестактным; строгим и четким в интеллектуальном смысле, но при этом отнюдь не мелочным педантом; очень умным, но никогда не превозносившим себя. Я была покорена с самого начала. Однако с самого начала я знала, что нечего и думать о романе с собственным руководителем, это несбыточно. Дэвид — по тем же соображениям — не пытался флиртовать со мной в те первые месяцы в Кембридже. На самом деле до самого Дня благодарения наши отношения оставались официальными отношениями ученика и учителя. Потом я получила известие из Дублина о том, что нас с Томом больше ничто не связывает. На неделю я выпала из жизни, пропускала занятия, отменяла семинары, выходила из дому только затем, чтобы купить еды, чувствовала себя совершенно несчастной и жалела себя. То и дело я ударялась в слезы в самых неподходящих местах, вроде супермаркета, и в самый неподходящий момент — например, сдавая библиотечные книги. Я, вообще-то, совсем не из тех, кому нравится прилюдно демонстрировать свои чувства. Можете считать это реакцией на то утро, после моего тринадцатого дня рождения, когда мама обвинила меня в уходе отца. Я взбежала наверх и уткнулась лицом в подушку, но не заплакала, хоть и было очень обидно слышать ее несправедливые обвинения. Не тогда ли я начала понимать, что плакать означает терять контроль над собой? Папа решительно отстаивал идею о том, что любые свои переживания следует скрывать, «иначе люди почувствуют твои слабости и вмиг нападут». Я следовала его совету, особенно с тех пор, как начались все эти бурные выяснения отношений с мамой, но все равно чувствовала себя крайне неуверенно. При любой неудаче или потере я что было сил старалась сдерживаться — из опасения, чтобы окружающие, увидев мою слабость, не подумали обо мне плохо. Но раны в моей душе так и не затянулись, потому-то, когда меня бросил Том, чувство потери оказалось таким острым. Если от вас сбежал отец, а мать считает вас неудачницей, вы ищете, к кому можно было бы прислониться в этом неуютном мире. А когда эту опору отнимают…
В общем, единственное, что я могла, — это какое-то время от всех прятаться.
Но когда я отправила сообщение, что не смогу присутствовать на третьей подряд встрече с Дэвидом, он позвонил мне домой и спросил, не случилось ли чего.
— Тяжелый грипп, — соврала я.
— Вы были у врача? — поинтересовался он.
— Это не тот грипп, — ляпнула я неожиданно для себя.
На следующую встречу я заставила себя пойти, и мы провели целый час за обсуждением романа «Мактиг» Фрэнка Норриса, в котором, как заметил Дэвид, писатель не только критикует извечную американскую скупость, но еще и насмехается над неумехами дантистами.
— Вы, случайно, не зубы лечили на прошлой неделе? — задал он мне вопрос.
— Нет, просто отсыпалась.
— Уверены, что выздоровели окончательно?
При этих словах я опустила голову и закусила губу, чувствуя, что глаза наполняются слезами. Дэвид открыл нижний ящик своего письменного стола, вытащил бутылку шотланского виски и два массивных стакана.
— В бытность мою аспирантом, — заговорил он, — руководитель мне велел, когда стану профессором, всегда держать в шкафчике бутылку виски… особенно для таких моментов, как сейчас.
Он плеснул немного виски в каждый стакан и протянул мне один.
— Если хотите поговорить об этом… — начал он.
Я, оказывается, очень хотела поговорить об этом — мой рассказ буквально выплеснулся наружу, удивив меня саму, ведь я запрещала себе обсуждать подобные вещи с кем бы то ни было, и уж тем более с собственным научным руководителем. Под конец я услышала, как произношу:
— …даже сама не понимаю, почему приняла это настолько близко к сердцу, ведь уже полгода назад я знала, что именно так все и обернется. На самом деле я так ему и сказала еще весной, когда он объявил, что едет в Дублин. Но он продолжал меня уверять…
— Позвольте, я угадаю: «Меньше всего мне хочется тебя оставлять. Но ведь это всего каких-то восемь месяцев, а потом я вернусь и обниму тебя».
— Да, примерно в этом духе. И главное, так хотелось ему верить.
— Это, черт возьми, вполне предсказуемо. Если мы не хотим что-то терять… или кого-то… то всегда охотно обманываемся и верим всему, что нам говорят, даже если в глубине души сомневаемся. Мы все постоянно твердим, что ненавидим ложь. И все же предпочитаем — часто, очень часто, — чтобы нам лгали… Потому что это позволяет нам увиливать от горькой правды, которую слышать больно.
— Я совершенно не хотела, чтобы все вот так закончилось.
— Почему тогда не поехали за ним в Дублин?
— Потому что хотела поступить сюда. И потому что не хотела жить в Дублине.
— Или принести себя в жертву его карьере?
Я напряглась. Дэвид это заметил:
— Нет ничего крамольного в том, чтобы не хотеть оказаться в тени другого, хотя… а вы задумывались о том, что этот парень, возможно, тоже не хотел оказаться в вашей тени? Поверьте мне на слово, мужчинам становится весьма неуютно, когда они видят, что женщине удается достичь большего, чем им.
Я покраснела до ушей:
— Прошу вас, не надо… Я не очень люблю лесть.
— Я и не собираюсь вам льстить. Просто объясняю реальное положение дел. Видимо, пока вы оба учились в колледже, все в ваших отношениях было соразмерно, уравновешенно. Но аспирантура — дело другое, каждый начинает думать о будущей работе, о профессиональном росте, и настрой отныне более состязательный. Хотя, конечно, здесь, в Гарварде, мы не поощряем этот дух соперничества… — Дэвид лукаво улыбнулся и добавил: — Самое тяжкое в разрыве — оказаться тем, кого бросают. Всегда лучше бросать самому. — После чего он моментально вернул разговор в деловое русло.
В последующие несколько недель он подчеркнуто не задавал мне больше вопросов на эту тему. Просто начинал наши встречи вопросом: «Ну, как дела?» Я могла бы признаться, что по-прежнему чувствую себя ужасно, но предпочитала отмалчиваться. Потому что все, что можно, было уже сказано, нечего добавить, а я вообще не люблю ныть и жаловаться, даже несмотря на то, что мне потребовалось несколько месяцев, чтобы боль утраты начала стихать.
Даже само то, что наш роман с Дэвидом начался только спустя шесть месяцев после того, как Том сообщил, что между нами все кончено, означало…
Стоп, а что, собственно, это означало? Что Дэвид не был беспринципным слизняком и не поспешил воспользоваться моим состоянием и одиночеством? Что наши отношения потому стали такими серьезными, что прошел почти год, прежде чем мы пересекли границу между дружбой и близостью? Или что мы долго играли, так как с самого начала понимали (я, по крайней мере), что нас тянет друг к другу.
Однако Дэвид был моим профессором, он был женат, а я не помышляла о том, чтобы выступить в зловещей роли Другой Женщины. Если не считать того откровенного разговора, когда я поведала о разрыве с Томом, мы с Дэвидом строго придерживались нейтральных тем. До тех пор, пока однажды в мае — у нас шел разговор о Шервуде Андерсоне — не зазвонил телефон. Обычно, если телефон начинал трезвонить во время наших занятий, Дэвид его попросту игнорировал. В тот день он подскочил к нему с взволнованным видом, бормоча:
— Я должен ответить на этот…
— Мне выйти? — спросила я.
— Ни к чему… — Он взял трубку, крутанулся в кресле, оказавшись ко мне спиной, и заговорил взволнованным шепотом: — Да, привет… слушай, я тут не один… так что сказал доктор? Ммм… он прав, конечно, он прав… да не давлю я на тебя, я просто… конечно, дело твое, можешь не принимать лекарства, а потом вот так мучиться… не нужно… ну, зачем ты… ладно, ладно, прости, я… о господи, перестань же… да, я начинаю злиться, я зол, как черт… мне это тоже невыносимо, ты…
Внезапно он замолчал — как будто собеседник бросил трубку. Он сидел в своем кресле неподвижно, пытаясь обуздать гнев и взять себя в руки. Прошло не меньше минуты — все это время Дэвид просто смотрел в окно. Наконец я подала голос:
— Профессор, может, мне лучше…
— Простите меня. Вам не нужно было это слушать.
— Я пойду.
Дэвид ко мне не повернулся.
— Ладно, — бросил он.
Когда я увиделась с ним неделю спустя, Дэвид был сама деловитость и как ни в чем не бывало продолжил нашу дискуссию о Шервуде Андерсоне. Но когда занятие подошло к концу, осведомился, не найдется ли у меня времени выпить по стаканчику пива.
В общем, вместо пива мы пили мартини в баре «Чарлз-отеля» за Гарвард-сквер. Дэвид выпил свой коктейль (неразбавленный джин, три оливки) в три глотка и выудил из кармана пачку сигарет.
— Знаю, плохая привычка… да, и знаю, «Житан» не только зловонны, но и претенциозны, но я и так выкуриваю не больше десятка в день.
— Профессор, я не фанатичный борец за здоровый образ жизни. Курите, пожалуйста.
— Когда уже ты перестанешь называть меня профессором.
— Но вы же и есть профессор.
— Нет, я просто так называюсь. А зовут меня Дэвид, и я настаиваю, чтобы впредь ты обращалась ко мне по имени.
— Хорошо. — Я была слегка ошарашена его горячностью. Как, видимо, и сам Дэвид, потому что он незамедлительно махнул официантке, заказал второй мартини и закурил вторую сигарету, забыв о том, что первая все еще балансирует на краешке пепельницы.
— Простите, простите, — сказал он, — что-то я в последнее время…
Он замолк, потом начал снова:
— У вас бывало такое, чтобы ярость и злоба так захлестывали, что… — Снова затяжка «Житан». — Я не должен обсуждать это с вами.
— Все нормально, профессор… то есть Дэвид. Говорите.
Новая долгая затяжка.
— Моя жена пыталась покончить с собой две недели назад. Это уже третья ее попытка самоубийства за год.
Именно тогда я впервые обнаружила, что — при всех его научных достижениях и высоком положении в академическом мире — Дэвид Генри был обладателем своего собственного домашнего ада. Ее звали Полли Купер. Они были женаты больше двадцати лет, и по фотографиям 1970-х, которые я видела в офисе, можно заключить, что Полли была довольно типичной для тех лет тоненькой, изящной красавицей. Когда Дэвид с ней познакомился, она только что опубликовала сборник коротких рассказов в издательстве Альфреда Кнопфа и одновременно представила в «Вог» большую фотосессию, отснятую Ричардом Аведоном. В 1971 году в «Нью-Йорк тайме» ей была посвящена статья, где ее называли «невероятно прекрасной и непостижимо умной». И вот Дэвид ее «закадрил» — незадолго до этого триумфально завоевав Национальную книжную премию, получив фантастические отклики на только что опубликованный роман и (в возрасте тридцати лет) приглашение на должность профессора в Гарвард: пара получилась золотая, блестящая, их определенно ждало великое будущее.
— Когда я впервые увидел Полли, это было как удар, coup de foudre, причем для обоих, немудрено, что мы поженились через полгода. Через год после свадьбы родился Чарли, наш сын, и тут вдруг почти сразу, спустя несколько недель после его появления на свет, Полли впала в полную прострацию и совсем перестала владеть собой. Она почти не спала, ничего не ела и в конце концов вообще отказалась прикасаться к ребенку, объясняя это тем, что если возьмет его на руки, то непременно покалечит. Дела шли все хуже, в какой-то момент она провела четверо суток без сна. Тогда-то, среди ночи, я обнаружил ее на кухне, она лежала на полу, засунув голову в духовку. Когда приехала «скорая помощь», медикам хватило одного взгляда на Полли, чтобы определить ее в психиатрическое отделение Массачусетской больницы. Там она провела четыре месяца. Сначала казалось, что у нее послеродовая депрессия, но со временем диагноз был уточнен — серьезное биполярное расстройство.
С тех пор ее психическое состояние было в лучшем случае неустойчивым. По меньшей мере раз в год случались срывы, за которыми следовали периоды относительного спокойствия. Но на творчество у Полли не хватало энергии, она так больше и не сумела написать ни одной новеллы, а годы медикаментозного лечения пагубно отразились на ее физическом состоянии и внешнем виде.
— Если все было так ужасно, — перебила я, — почему вы не прислушались к инстинкту самосохранения и не расстались с ней?
— Пробовал… лет десять назад. Я встретил тогда другую женщину, Анну, скрипачку из Бостонского симфонического оркестра. Очень скоро все у нас приобрело серьезный оборот. Полли — при всех ее приступах безумия — прекрасно чувствовала ложь и фальшь. Заметив, что я провожу день за днем где-то… не в университете, она наняла детектива, а тот сфотографировал, как я вхожу в квартиру Анны в Бэк-Бэй и как мы сидим в каком-то ресторанчике, держась за руки. Господи, до чего же банальны все эти детали.
— Вы с этой женщиной любили друг друга?
— Я всерьез так считал. И Анна тоже. Но однажды я вернулся домой и обнаружил, что сделанные детективом фотографии, восемь на десять дюймов, раскиданы по всей гостиной, а Полли лежит в ванне с перерезанными венами. Пульс едва прощупывался. Медикам пришлось перелить ей больше двух литров крови, чтобы стабилизировать ее состояние. Она провела еще три месяца в психиатрическом отделении.
Наш сын Чарли — ему тогда было десять — сказал, что я не должен уходить. Понимаешь, он вернулся домой из школы буквально через минуту после того, как я нашел его мать. Я пытался его остановить, не пускать в ванную, но он вырвался, вбежал и увидел мать обнаженной, плавающей в кровавой воде…
После этого Чарли надолго ушел в себя, стал замкнутым и угрюмым. Он сменил несколько школ, нигде надолго не удерживался. Когда он достиг подросткового возраста, стало еще хуже — он познакомился с наркотиками и был исключен из очередной школы за то, что, находясь под кайфом, попытался поджечь свою постель. Пробовали устроить его в более прогрессивную школу, пробовали военный интернат с жесткой дисциплиной, пробовали даже домашнее обучение, так он превратил свою комнату в свинарник. В конце концов сын блестящих, талантливых родителей сбежал из дому накануне своего семнадцатого дня рождения. Два года его не могли найти. Дэвид потратил на поиски почти четверть миллиона долларов («все отцовское наследство»). Наконец Чарли обнаружили — в ночлежке для бездомных неподалеку от Пионер-сквер в Сиэтле.
— Хорошо, по крайней мере, что он не был ВИЧ-инфицирован и не вляпался во что-нибудь совсем ужасное, вроде проституции. Плохо то, что вскоре ему поставили диагноз «шизофрения». Последние три года Чарли содержали в специальном медицинском учреждении близ Вустера. Тягостно, но другого выхода нет, по крайней мере, в таком месте он не сможет причинить себе вреда…
Его матери тем временем как-то удалось прийти в относительную норму. До такой степени, что — после пятнадцати лет молчания — небольшое университетское издательство опубликовало тоненькую книжечку ее рассказов.
— Тираж был, наверное, не больше пятисот экземпляров, но для нее это было действительно победой. Это было настоящее чудо — видеть, как Полли преодолевает болезнь и становится прежней умницей и красавицей, женщиной, на которой я женился когда-то. А потом выяснилось, что это улучшение было краткосрочным затишьем…
Внезапный недуг жены, а потом и сына выбил Дэвида из колеи, у него все валилось из рук, невозможно было взяться за работу, за книги. Первый роман вырвался из него, как гейзер.
— Начав писать, я просто не мог остановиться. История, рассказанная там, была моей историей, пусть и измененной до неузнаваемости. Каждый день, как только я садился и начинал писать, слова приходили сами, я не задумывался, не сомневался ни одной минуты. У меня как будто включался автопилот — и тогда, в те полгода, я, несомненно, почувствовал, что же такое истинное счастье.
— И что же это такое? — поинтересовалась я.
— Верить, что тебя регулярно посещает вдохновение свыше — пусть даже всего на несколько коротких часов — и поднимает тебя над повседневностью, над всей этой дрянью и безобразием, которые изо дня в день затягивают тебя и толкают к тоске и безысходности.
— Постараюсь не попадаться вам на глаза, когда у вас похмелье.
— Ты-то можешь попадаться мне на глаза в любое время.
После этой реплики повисло долгое неловкое молчание. Я, с горящими щеками, уставилась в свой мартини. Дэвид сообразил, что его замечание можно было расценить как вызов, и тут же принялся оправдываться:
— То есть я имел в виду, что…
Но я положила ладонь ему на руку:
— Не нужно ничего говорить.
Руку я держала в этом положении еще на добрых полчаса, пока он рассказывал про «Гордиев узел», свой второй роман, — работа над ним не продвигалась, такой легкости, как с первой книгой, и в помине не было, и Дэвид с самого начала видел, что роман получается слишком вычурным и вымученным. Поэтому он и переключился на биографию Мелвилла, за которую получил изрядный аванс в издательстве Кнопфа. Но ему снова не хватило душевного спокойствия, не удавалось отрешиться от своих проблем и с головой уйти в работу.
Я слушала все это с нарастающим чувством изумления, я ощущала свою избранность. Слыханное ли дело, сам Дэвид Генри изливает передо мной душу, и не просто изливает душу, но еще и позволяет держать его за руку. Я чувствовала себя как дурочка-школьница, да к тому же еще и настоящая собственница, не желающая отступать. Когда такой невероятно умный и привлекательный мужик страдает — вдруг обнаружила я, — это действует возбуждающе!
— Будь я нормальным романистом, — продолжал Дэвид, — нашел бы способ собраться и все равно писать, несмотря на весь этот домашний ад. Потому что настоящие писатели пишут. Они каким-то образом абстрагируются от всей этой грязи, отбрасывают все. Вот потому-то я всегда стремился стать великим энциклопедистом: преподавателем, романистом, биографом, медиадушкой, гребаным участником гребаных ток-шоу, дерьмовым мужем, дерьмовым отцом…
— Дэвид, прекрати. — Я крепче сжала его руку.
— Вот что со мной происходит, за это стоит выпить. Паясничаю, превращаюсь в фигляра, несчастного, жалкого клоуна.
Дэвид вдруг резко поднялся и, бросив на стол несколько купюр, сказал, что должен идти. Я снова потянулась к его руке, но он резко отдернул ее.
— Ты что, не знаешь, что в наши дни на такие вещи косо смотрят? — прошипел он. — Не понимаешь, в какие неприятности можешь меня втянуть? — Он сел. Спрятал лицо в ладонях. — Прости меня…
— Идем, пора домой.
Я вывела его из бара к парадному входу отеля. Дэвид сник, без возражений сел в такси и пробормотал свой адрес. Когда машина тронулась, я вернулась в бар, прикончила свой наполовину допитый мартини и попробовала переварить происшедшее. Самым удивительным мне казалось то, что я не пришла в ужас и не чувствовала себя оскорбленной представлением, которое только что устроил Дэвид. Если уж на то пошло, меня поразила вынужденная противоречивость его существования — личные горести, скрываемые за пристойным фасадом публичности, — и то, как это изуродовало его жизнь. Мы часто восторгаемся людьми издали, особенно теми, кто столь многого добился. Но, слушая Дэвида, измученного и бессильного, я невольно задумалась о том, что никому и ничто, видимо, не дается легко. И в тот момент, когда вам кажется, что дела наконец наладились, все как раз и начинает идти наперекосяк.
Когда я доцеживала последние капли мартини, меня вдруг оглушила еще одна мысль: Дэвид обладает всеми качествами, которые мне хочется видеть в мужчине. Блестящий, оригинальный, обольстительный, несамоуверенный. Меня влекло к нему, и при этом я прекрасно сознавала, что, вот так по-глупому втюрившись в него, я ступаю на опасную почву. Вместе с тем, хотя мне до смерти хотелось поддаться этому соблазну, я твердо решила не бросаться в омут с головой. Ведь я понимала и то, что между нами ничего не может начаться до тех пор, пока Дэвид не даст понять, что он хочет этого.
Мне не пришлось долго дожидаться этого сигнала. Часов в девять на следующее утро в моей квартирке в Соммервиле зазвонил телефон.
— Это ваш сгорающий от стыда профессор, — прозвучал тихий голос.
— То есть вы передумали и решили, что я больше не должна называть вас Дэвидом?
— Я решил, что я придурок и дерьмо, и надеюсь, вы не подумаете, что я пытался…
— Я подумала, что вы просто живой человек, Дэвид.
Эта реплика заставила его надолго замолчать.
— И еще, я благодарна вам за то, что вы решили доверить это мне.
— Стало быть, вы не собираетесь к декану факультета…
— С жалобой на домогательства? Вы меня не домогались, Дэвид. Это я первой взяла вас за руку.
— Я больше боялся того, что вы больше не захотите со мной работать.
— Похоже, у вас и в самом деле похмелье.
— Виновен по всем пунктам. Могу я угостить вас чашкой кофе?
— Почему бы и нет? Только мне нужно закончить кое-какую работу… а может, вы бы заглянули ко мне?
И я продиктовала ему свой адрес.
Когда Дэвид прибыл полчаса спустя, чашка кофе была забыта напрочь. Не успел он показаться в проеме двери, как мы бросились друг другу в объятия…
После всего, что случилось, Дэвид повернулся ко мне и сказал:
— Это опасно.
— Только если мы допустим, чтобы это стало опасным, — возразила я.
— Если кто-нибудь узнает…
— Таков твой обычный стиль разговоров в постели?
— Я не привык к тому, чтобы…
— Спать со своими ученицами?
— Вот именно.
Вот тогда-то у нас и произошел короткий разговор о его последних увлечениях, и все закончилось замечанием, что я задаю слишком много вопросов.
— Одно ты должен знать с самого начала, просто на случай, если то, что между нами произошло, не закончится уже завтра. У нас нет будущего, это просто короткое приключение, авантюра, и не более того. Поэтому я не собираюсь играть роль банальной разлучницы, заявлять свои права на тебя и устраивать истерики. Но я прошу тебя всегда быть со мной честным. Если соберешься дернуть стоп-кран, скажи мне. Только не води меня за нос, прошу.
— Ты явно подготовилась заранее, — улыбнулся Дэвид.
— Да и ты тоже.
— Ты всегда так рассудительна?
— Была бы рассудительной, не лежала бы сейчас с тобой в постели.
— В этом есть резон, — согласился он.
Вот как это началось. И следует признать, с самого начала я старалась относиться к нашей «авантюре» сверхрассудительно. Я понимала, что, сохраняя здравый смысл, оберегаю себя от разочарований и сердечной боли — а что еще можно было ожидать от нашего романа? Однако, к сожалению, нельзя было отрицать очевидного: я влюбилась в Дэвида Генри, и это одновременно приводило меня в восторг и пугало. Потому что главная проблема, когда влюбляешься в женатого мужчину, это…
Ну, пропуск вы можете заполнить сами.
Я понимала, что вынуждена буду играть роль разлучницы и «другой женщины». Точно так же, как оба мы отлично знали — стоит просочиться хоть какой-то информации о нашей связи, достаточно любого слуха, сплетни, и на карьере Дэвида можно будет ставить жирный крест, равно, по-видимому, как и на моей диссертации. («Не исключено, правда, что тебя они будут рассматривать как жертву, — заметил однажды Дэвид, — и позволят консультироваться со своим руководителем».) Это означало, что я не могла — и не стала бы — никому ничего рассказывать. Тем более Саре Кроу, очень аристократичной, даже изысканной, но при этом весьма острой на язык уроженке Новой Англии, диссертация которой была посвящена теме американского пуританства. У Сары, как у истинно светской дамы, были весьма серьезные связи. По воскресным вечерам она устраивала в своей квартире на Брэттл-стрит настоящий салон, где собирались сливки гарвардского общества (да и другие важные персоны, удостоившие Кембридж посещением в выходные). Мы познакомились с ней на симпозиуме, посвященном творчеству Эмили Дикинсон, Сара сочла меня достаточно интересной, и время от времени я стала получать от нее приглашения на ужин. Но она явно была не тем человеком, с которым я вообще могла бы откровенничать.
Но я ничего не рассказала даже Кристи Нэйлор, а уж она была по-настоящему близкой подругой, я познакомилась с ней в первый год обучения в аспирантуре.
Кристи была из штата Мэн; в школе она жутко лоботрясничала и с трудом сумела поступить только в местный университет в Ороно. Однако там она внезапно взялась за ум, добилась заметных успехов в учебе («Главным образом потому, что мужики там были страшные зануды»), окончила университет с отличием и, как и я, получила полную стипендию в Гарварде. Она специализировалась на американской модернистской поэзии, в частности на Уоллесе Стивенсе, коего почитала почти божеством. Она и сама стала пописывать стихи, публикуя их время от времени в небольших журналах и газетах. Ей, называвшей себя «девчонкой из захолустья», а свой городок Люистон в штате Мэн «глубокой задницей Новой Англии», ничего не стоило выкурить в день сорок сигарет или напиться дешевым пивом. Но если вы заводили с ней разговор о музыкально-речевых особенностях «Песен» Эзры Паунда или об использовании пентаметра в «Тринадцати способах видеть черного дрозда» Стивенса, Кристи обнаруживала такую остроту интеллекта, которую иначе как блестящей и не назовешь. Ее научная работа в полной мере соответствовала мастерству тех поэтов, которыми она так восхищалась.
— Моя проблема, — заявила она однажды вечером, когда мы с ней отправились немного выпить, — в том, что, когда дело касается мужчин и искусства, я вечно выбираю самого проблемного и трудного человека из всех имеющихся в наличии.
То, что Кристи была немного полновата — а физические нагрузки и даже самые необременительны диеты воспринимала как проклятие, — придавало ей какое-то особое очарование — интеллектуалка, внешне похожая на неотесанную провинциальную деваху, живущую в автофургоне для бедноты. Такая внешность, впрочем, не помешала заинтересоваться ею некоему весьма лощеному типу по имени Уинтроп Холмс-третий, который за ней так и увивался.
— По-моему, все меня воспринимают как приверженку разнузданного секса, и, в принципе, они почти правы. Мне нравится разнузданность. И психи. А ты, наоборот, прямо святая покровительница самоконтроля, совершенно неспособная распоясаться и набрать хоть чуть-чуть веса…
— Это не зависит от моего желания.
— Да, ты просто астенична, и вдобавок чертовски хорошенькая.
— Едва ли меня можно назвать хорошенькой.
— Ну, разумеется, что ты еще можешь сказать, с твоим-то талантом к самоуничижению. Но ты уж мне поверь, мужчины находят тебя весьма привлекательной.
Дэвид тоже не раз говорил мне об этом, особенно когда замечал, как я хмурюсь, разглядывая себя в зеркале, как будто недовольная тем, что там вижу.
— Я всегда недолюбливала зеркала, — отшучивалась я.
— Была бы ты дурнушкой, — возражал он, — но с твоей-то внешностью Одри Хепберн…
— Ой, я тебя умоляю…
— Даже профессор Готорден — заведующий кафедрой английского языка и литературы — отметил это сходство.
— У меня волосы длиннее, чем у нее.
— Но у тебя те же аристократические скулы, и такая же светящаяся изнутри кожа, и…
— Прекрати сейчас же, — обрывала я.
— Ты не умеешь принимать комплименты, верно? — улыбался Дэвид.
Я им не верю, хотелось мне ответить, но вместо этого я говорила:
— Ты просто необъективен.
— Возможно. И что в этом плохого?
Ты уж мне поверь, мужчины находят тебя весьма привлекательной.
Я взглянула на Кристи и молча мотнула головой.
— В один прекрасный день ты наконец начнешь нравиться себе, — продолжала она… — И тогда, возможно, решишься наложить на лицо хоть немного макияжа и перестанешь одеваться, будто лесник в Скалистых горах.
— Может, у меня такой стиль.
— Может, хватит уже тебе зажиматься и бояться всего на свете. Я хочу сказать, Джейн… да что ж такое, блин, это же последние наши годы в универе. Нам полагается напиваться вусмерть, одеваться как шикарным интеллектуальным сукам и спать с разнузданными и совершенно нам неподходящими мужиками.
— Хотелось бы мне иметь такой вот эпикурейский подход к жизни, как у тебя, — вздохнула я.
— Эпикурейский? Я всего лишь сноб и нимфоманка. Хотя знаешь, что-то мне подсказывает, что парень-то у тебя как раз имеется. Где ты его прячешь?
Я отрицательно покачала головой.
— Почему это мне не верится? — протянула Кристи.
— Не знаю, — ответила я.
— Наверное, потому, что — первое — я просто чую, что есть, есть у тебя тайный любовник, но — второе — ты, черт возьми, так крепко держишь себя в руках, что ни разу его не выдала, потому что — третье — ты по какой-то причине не хочешь, чтобы хоть кто-то узнал его имя.
Я, насколько могла, постаралась сделать непроницаемое лицо, как при игре в покер, и скрыть, что обмираю от ужаса при мысли о том, что подруга, возможно, как-то догадалась про нас с Дэвидом.
— У тебя очень богатая фантазия, — хмыкнула я.
— Ты тайно встречаешься с кем-то на стороне.
— Почему бы нет, ведь я же не замужем…
— Потому что это ты — та, с кем встречаются на стороне, дорогуша.
— Повторюсь, твое воображение меня просто приводит в восторг, но…
— Ну, хватит, Джейн, друг я тебе или нет? И, как твой друг, заслуживаю того, чтобы мне поведали все непристойные подробности… точно так же, как ты знаешь все обо мне.
— Боюсь, мне не в чем отчитываться, нет никаких непристойных подробностей…
— Ты невозможна.
— Да, мне говорили…
Мне и правда много раз говорила об этом мама, когда, будучи подростком, я отказывалась откровенничать с ней о своей личной жизни. Поскольку собственной жизни — помимо нашей общей — у мамы практически не было, ее больно задевало то, что я не хотела делиться с ней переживаниями и предпочитала помалкивать о своих делах. Отчасти это было реакцией на ее потребность быть в курсе всего и везде совать нос — до такой степени, что это становилось невыносимым. Сейчас, разумеется, я вижу, что таким образом проявлялось ее глубокое отчаяние, одиночество и ощущение брошенности, которое возникло у нее после ухода отца. Оставшись без мужа, мама обратила всю свою энергию на меня, вообразив меня Главным Делом Своей Жизни и решив приложить все силы, чтобы я достигла всего, чего не сумела добиться она. Именно поэтому каждая моя отметка в школе, каждое домашнее задание, любая книга, которую я читала, фильм, который я посмотрела, и каждый мальчик, хоть раз пригласивший меня погулять (таких было немного), стали объектом ее пристального интереса.
Меня это тяготило. Мать, с ее мелочной опекой и навязчивым желанием помочь мне избежать любых потенциальных провалов и ошибок, превратилась для меня в сущего надсмотрщика. Ко времени поступления в колледж я совсем замкнулась и настолько тщательно оберегала свою личную территорию, что доверительные отношения между нами были утрачены безвозвратно. Мама стала меньше вторгаться в мою жизнь и тщательно следила за собой, стараясь не быть мне в тягость. Внешне наши отношения наладились, и я, со своей стороны, тоже сделала шаг навстречу — вводила ее в курс основных, поверхностных событий. Но обе мы понимали, что прежнюю близость не восстановить.
Я ужасно переживала тогда, ведь для мамы это стало новым доказательством того, что она «ни на что не способна».
А самый, пожалуй, показательный разговор на эту тему произошел у нас после моего разрыва с Томом. Было Рождество. Я приехала домой, в Коннектикут, и еще ни слова не сказала маме о телефонном разговоре, состоявшемся у нас с Томом перед Днем благодарения. Разумеется, в первый же вечер она поинтересовалась, как поживает ее «будущий зять» и приедет ли он 26 декабря (как всегда делал в прежние годы).
— Боюсь, Том проведет Рождество со своими будущими тещей и тестем в Ирландии.
Мама уставилась на меня непонимающе, как будто я вдруг заговорила на сербскохорватском:
— Что ты сказала?
— Том встретил Ирландии девушку… студентку с медицинского. Так что у них там бурный роман… а у нас с ним нет.
— А когда это произошло?
Я ответила. Она побелела:
— Долго же ты ждала, чтобы мне рассказать.
— Мне нужно было время.
— Время для чего, Джейн? Если ты еще не забыла, я твоя мать, и хотя ты со мной давно перестала считаться…
— Я звоню тебе по два-три раза в неделю, приезжаю на все праздники…
— И скрываешь от меня любые серьезные события в своей жизни.
Пауза. Потом я буркнула:
— Ничего не поделаешь, так уж я устроена.
— Но почему? Почему же?
Мы редко откровенно говорим людям, какого мы на самом деле о них мнения, и не только потому, что не хотим причинить им боль, но еще и потому, чтобы не причинять боль самим себе. Щадящую ложь мы часто предпочитает обличительной правде. Поэтому в ответ на патетическое «Но почему? Почему же?» я просто посмотрела в ее встревоженные глаза и сказала:
— Это моя проблема, мама… а не твоя.
— Ты так говоришь только для того, чтобы заткнуть мне рот, а себя оправдать, убедить, что ни в чем не виновата.
— Убедить, что не виновата? В чем?
— В том, что ты закрытая книга. Точно такая же, как твой папочка.
Папочка. Как хотела я заслужить его одобрение, вызвать его интерес… А он всегда ускользал, оставался далеким, недостижимым. Теперь вот вообще поселился в Южной Америке, из наших редких телефонных разговоров я знала, что он живет с женщиной много моложе себя, — и практически никакой информации больше. И вот, оказывается, несмотря ни на что, я копировала его стиль общения с миром, стиль «закрытой книги». Не исключено, что подсознательно я таким образом пыталась ему угодить: «Видишь, папочка, я могу быть точно такой, как ты…» Но главное, дистанция между мной и другими людьми, которую я усиленно сохраняла, позволяла как-то управляться с окружающей неразберихой, защищала от посягательств на вторжение в мой мир, ограждала от назойливых глаз и даже, как сейчас, от учиненного любимой подругой допроса с пристрастием.
— Ты невозможна, — заявила Кристи Нэйлор.
— Да, мне говорили.
— Знаешь, в чем главное различие между нами?
— Просвети-ка меня.
— Я вся нараспашку, а ты закрыта.
— Секрет остается секретом ровно до того момента, как им с кем-то делятся. С этого мгновения он из тайны превращается во всеобщее достояние.
— Если ты не будешь доверять совсем никому, не рискуешь ли ты остаться в полном одиночестве?
Ух ты! Это было прямое попадание — настоящий нокаут. Но я постаралась не показать своего потрясения, сказала только:
— За все приходится платить.
Но у конспирации есть и свои преимущества. Ни один человек на свете не догадывался о нашей связи с Дэвидом Генри, и мы были вместе четыре года. Может, мы были бы вместе и дольше — на самом деле я уверена, что мы были бы вместе до сего дня, — если бы он не умер.