Книга: Жена тигра
Назад: Глава первая Побережье
Дальше: Глава третья Землекопы

Глава вторая
Война

Гавран Гайле

 

Чтобы понять моего деда, нужно знать как минимум две истории: о жене тигра и о бессмертном человеке. Они похожи на потайные подземные реки, которые просачиваются сквозь почву и пронизывают все прочие истории его жизни — о службе в армии, о великой любви к моей бабушке, о долгих годах работы в университете в качестве ведущего хирурга и тирана. Одну из этих историй я узнала уже после смерти деда. Она о том, как он стал мужчиной. Другая, которую старик сам мне рассказал, — о том, как он снова стал ребенком.

 

Война пришла тихо и незаметно. Ее начало было как бы приглушено теми десятью годами, которые мы провели буквально на краю пропасти, в ожидании того, когда же она все-таки грянет. Дети в школе говорили: «Ну, теперь в любой день!», сами не понимая этих слов. Собственно, они просто повторяли то, что в течение нескольких лет слышали дома. Сперва были выборы, затем начались мятежи, вооруженные стычки, убийство какого-то министра, резня в дельте, а потом — Саробор. После Саробора возникло даже ощущение некой относительной свободы, избавления.
До войны каждую неделю — с тех пор как мне исполнилось три года — мы с дедом отправлялись на прогулку в крепость, чтобы посмотреть на тигров. Всегда только вдвоем. Наш путь начинался у подножия Стрмины. Мы пешком поднимались по тыловой стороне холма, пользуясь старой каретной дорогой, тянувшейся через неглубокую парковую долину в западной части города и пересекавшей десятки маленьких чистых ручейков, журчавших под мокрыми ветвями кустов. В детстве я немало часов провела возле этих ручьев, палочкой вылавливая из воды мокрые осенние листья, сковыривая их с поросших мохом камней или безнадежно пытаясь поймать головастика. Плечи деда сгорблены, руки раскачиваются в такт шагам. «Не загребай так ногами, доктор! — кричала бабушка нам вслед, стоя на балконе. — Ты опять их волочишь!» Он шел быстро, крупными шагами, держа в руке пакет с гостинцами для зверей, заранее купленными в зеленной и бакалейной лавке. Дед обычно носил куртку, узкие спортивные брюки, белую рубашку с крахмальным воротничком и длинными рукавами, на ногах — тщательно вычищенные туфли. Он ходил в них и к себе в больницу, не изменял им даже во время наших летних прогулок по склонам Стрмины. Я спешила за ним следом в своих потрепанных кроссовках и, будучи фута на полтора ниже ростом, старалась не отставать. Минут через сорок пять мы преодолевали железнодорожные пути и проходили мимо того места, где я в возрасте семи лет совершила классный нырок через руль велосипеда и потом полчаса орала как резаная, пока мне с помощью марлевой салфетки, смоченной в ракии, промывали вдрызг разодранные коленки. Отсюда уже начинался довольно резкий подъем.
Заметив, что я выдохлась и тащусь далеко позади, дед останавливался, вытирал пот со лба и говорил: «Это еще что такое? Я старик, но не устал! Сердце должно быть плотным, как кулак, а у тебя оно как мокрая губка».
Мне становилось стыдно. Я прибавляла ходу, пыхтела и упорно старалась не отставать, а дед легко поднимался на вершину холма и с каким-то садистским удовольствием все продолжал ворчать. Мол, просто слушать противно, до чего у меня хриплое дыхание. Раз так, то он, пожалуй, больше не возьмет меня с собой, потому что я соплю, как ласка в картофельном мешке, и этим совершенно порчу ему такую замечательную прогулку. С вершины Стрмины дорожка полого спускалась на покрытый цветами луг, на противоположной стороне которого, на востоке, виднелась полуразрушенная артиллерийскими залпами стена крепости, построенной еще римлянами. За ней начиналась улица, вымощенная булыжником, бульвар Старого города с его бледно-оранжевыми черепичными крышами, пыльными окнами, в которых отражался свет солнца, запахом дыма и мяса, жарившегося на решетках, яркими полотняными навесами кофеен и маркизами сувенирных лавок. Голуби сбивались в такие большие и плотные стаи, что их было видно с холма. Шаркая своими пышными «штанами» и напоминая женщин в длинных монашеских одеяниях, птицы бродили вверх и вниз по улице, которая, изгибаясь, вела к причалам. Две реки на бешеной скорости здесь как бы врезались друг в друга и шумели днем и ночью, огибая выступ суши, похожий на полуостров и образованный их слиянием. Затем Старый город скрывался из виду. Мы входили во двор крепости и покупали билеты в зоопарк. В будний день мы с дедом всегда оказывались у кассы единственными посетителями, ибо в этот час вся столица наслаждалась обеденным перерывом. Мы шли дальше, мимо верблюдов с зелеными от травы мордами, гиппопотама, на спине которого сидели маленькие разноцветные цапли, прямиком туда, где тигры в старом вольере неутомимо ходили взад-вперед вдоль решетки, патрулируя территорию.
К тому времени, как мне исполнилось тринадцать, меня стал несколько раздражать этот ритуал с посещением тигров. Возвращаясь из зоопарка домой, мы постоянно встречали разных знакомых, в том числе и с детьми моего возраста, которые давным-давно уже перестали ходить куда бы то ни было в сопровождении старших. Я видела, как мои ровесники сидят в кафе или курят на тротуаре у входа в парламент. Меня они, конечно, тоже замечали, запоминали эти встречи и потом, хотя и довольно беззлобно, высмеивали в школе тот факт, что я до сих пор гуляю с дедушкой. Однако их шутки и насмешки не давали мне покоя, постоянно напоминая, что я в плену у некоего надуманного ритуала, который мне самой отнюдь не казался таким уж необходимым. Я тогда еще не понимала, насколько он важен, причем не только для меня.
Почти сразу после начала войны городская администрация закрыла зоопарк. Как было сказано, из соображений безопасности, дабы не допустить того, что случилось в Зобове, будущей столице нового государства, непосредственно соседствовавшего с нами на юге. Там какой-то студент колледжа взорвал в зоопарке у торгового лотка бомбу и убил шесть человек. Закрытие зоопарка было, по мнению администрации, превентивной мерой, призванной защитить столицу и ее население, хотя на самом деле это лишь усилило панические настроения и страх перед явно преувеличенным могуществом врага. Закрыли, впрочем, не только зоопарк, но и недавно переименованную Национальную библиотеку. Автобусы в столице тоже ходить перестали.
Закрытие зоопарка нарушило отправление того ритуала, к которому я привыкла с детства, хотя уже была более чем готова отказаться от него, но особой тревоги не вызвало. В глубине души все мы, в том числе и столичная администрация, были уверены, что война где-то далеко, в семи сотнях миль от нас, так что осада столицы вряд ли возможна. Ведь это как раз нам удалось застигнуть врага врасплох. Все знали, что воздушного налета можно не ждать, потому что наши войска еще полгода назад захватили и авиационный завод, и испытательный аэродром в Маране, но городские власти по-прежнему требовали соблюдения комендантского часа и обязательного затемнения с десяти вечера — просто на всякий случай. По-прежнему выпускались листовки с предупреждениями о том, что вражеским шпионом может оказаться любой. Вы столкнетесь с ним где угодно, так что вам совершенно необходимо внимательно пересмотреть список ваших друзей и соседей, прежде чем решиться опять встретиться с кем-либо из них в излюбленной кофейне. Ведь в случае обнаружения среди ваших знакомых предателя или шпиона именно вам придется отвечать за то, что вы вовремя не донесли на него властям.
С одной стороны, жизнь продолжалась. С другой — шестеро или семеро ребят из нашего класса исчезли практически мгновенно, без предупреждения, не попрощавшись, точно всеми гонимые беженцы. Однако я по-прежнему каждое утро тащилась в школу, положив в сумку завтрак. Даже когда по бульвару с грохотом шли танки, направляясь к границе, я сидела у окна и решала задачки. Война была для меня чем-то незнакомым и очень далеким. Взрослые члены моей семьи не хотели, чтобы я понапрасну тревожилась. Я и сама не придавала особого значения этой войне. У нас в школе по-прежнему были уроки рисования и музыки. Мы все так же встречались с Зорой, пили кофе, праздновали дни рождения и ходили по магазинам. Мой дед по-прежнему вел свой семинар, посещал свою больницу, каждое утро ходил на рынок за фруктами и мыл яблоки с мылом, прежде чем срезать с них шкурку. Ему, правда, порой приходилось по шесть часов простаивать в очереди за хлебом, но об этом я узнала только значительно позже. Моя мать по-прежнему носила с собой слайды — она преподавала в университете историю искусств, — а бабушка смотрела классические старые фильмы с Кларком Гейблом и Вивьен Ли.
Удаленность боевых действий и вправду создавала иллюзию нормальной жизни, однако новые правила, введенные властями, привели к такому отношению к войне, которое администрацию вовсе не устраивало. Ей хотелось создать жесткую систему управления, вызвать панику, которая в итоге обеспечила бы послушание, но вместо этого возникло существенное ослабление общественной дисциплины, а порой и сущее безумие. Тинейджеры плевать хотели на комендантский час. Они нагло парковали свои автомобили на бульваре, машин по десять в ряд, и всю ночь пили, устроившись прямо на капотах. Пьянство было повсеместным. Хозяин мог, например, закрыть свой магазин на обеденный перерыв и отправиться в пивную, а потом три дня оттуда не возвращаться. Или, придя, скажем, к дантисту, вы вполне могли застать его сидящим на крылечке в одной майке с бутылкой вина в руке, и вам приходилось либо составить ему компанию, либо развернуться и идти домой. Сперва все, правда, было относительно невинно — до того, как несколькими годами позже начались грабежи, а потом военные окончательно взяли власть в свои руки. Казалось, люди, сами того не сознавая, устроили себе праздник, стоя плечом к плечу на пороге страшной беды.
Дети моего поколения тогда еще не доросли до понимания этой ситуации, не столкнулись лицом к лицу с инфляцией, из-за которой вскоре родители стали посылать нас в булочную, сложив деньги чуть ли не в тачку, а школьники, не скрываясь, начали выменивать блузки и рубашки прямо в вестибюле школы. Война в первые шестнадцать месяцев казалась нам чем-то почти нереальным, и это время стало для нас, подростков, невероятно привлекательным, ибо мы обрели полную возможность предаваться анархии, не опасаясь того ужасного, что творилось где-то там, далеко. Нас не особенно тревожили слухи о том, что в трех сотнях миль от нас у девочек, вынужденных постоянно сидеть в бомбоубежищах, менструации начинались чуть ли не в семь лет. В столице война попросту еще не коснулась нас, зато мы обрели право пользоваться преимуществами военного положения. Когда родители говорили: «А ну, быстро в школу!», вполне нормально звучал такой ответ: «А зачем? Ведь война идет». Так вместо школы мы отправлялись, скажем, на берег реки. Если родители подкарауливали тебя, когда ты в три утра прокрадывался в дом, а от твоих волос прямо-таки разило дымом костра, только заявление «так ведь война идет» мешало им, насмерть переволновавшимся, оторвать твою глупую башку. Когда соседи сообщали, что ты с приятелями занимался на бульваре черт знает чем и при этом не самым изящным образом свисал с края крыши дома, родителям нечего было возразить на твое наглое заявление, что, мол, идет война и все мы в любой момент можем умереть. Наши родители чувствовали себя виноватыми перед нами, а мы вовсю пользовались их чувством вины, не задумываясь о нравственной стороне своих поступков.
Но школа, несмотря на все усилия, не сумела сохранить привычный распорядок, предотвратить разрушительное воздействие войны. Какой бы далекой ни была эта беда, мы замечали ее приближение по внезапному исчезновению своих соучеников, по нехватке книг и учебников и… по отсутствию свиных зародышей даже в специализированных магазинах. Нам с Зорой они уже тогда были позарез нужны для биологических опытов. Мы рассчитывали осуществить несколько так называемых базовых вскрытий и определить, как воздействуют на различные органы те или иные химические вещества, однако никаких реактивов купить было невозможно, а драгоценные свиные зародыши оставались заложниками в чьих-то лабораториях, где-то за бесконечно менявшимися границами новых государств. Тогда мы занялись физикой, без конца создавали электрические цепи из проводов и миниатюрных лампочек или оставляли старые монеты под дождем, чтобы они как следует проржавели, а потом кипятили их с солью и пищевой содой, желая снова отчистить. В распоряжении у нас имелось несколько схематических изображений вскрытой лягушки, которые мы постарались хорошенько заучить. Совершенно необъяснимым образом мы где-то разыскали нижнюю часть конской ноги вместе с копытом, распиленную вдоль и помещенную в высокий прямоугольный сосуд с формальдегидом. Эту конскую ногу мы с Зорой без конца рисовали по памяти, пока не решили, что вполне можем прооперировать любую лошадь, если у нее возникнут какие-то проблемы с копытом. В основном же с восьми утра до четырех часов дня мы занимались тем, что читали друг другу вслух.
Ко всему прочему — это было сделано в связи с военным положением, — учащихся старших классов перевели на верхние этажи школы. Это означало, что чем дети старше, тем дальше они оказывались от школьного подвала, где располагалось бомбоубежище. Нам в тот год как раз исполнилось по четырнадцать лет, и мы с Зорой, как и весь наш класс, оказались в итоге на бетонированной школьной крыше, в очень симпатичной башенке квадратного сечения с огромными окнами, смотревшими на реку. В этом помещении раньше размещались дошколята из приготовительного класса. Перераспределение школьного пространства было произведено с невероятной поспешностью. Об этом свидетельствовали бесчисленные акварельные рисунки принцесс, развешанные на стенах нашего теперешнего класса, и поддоны с землей, выстроившиеся на подоконниках, в которых, по заверениям малышей, вот-вот должны были прорасти бобы. Кое-где они действительно проросли. Вся стена под школьной доской была покрыта изображениями различных генеалогических древ, но вскоре у кого-то хватило ума снять эти детские схемы, и в результате под классной доской осталось пустое пространство. Сидя в этом классе и без конца рисуя пресловутое конское копыто, мы по глупости повторяли одно и то же. Идет война. Если город будут бомбить, то мы хотя бы погибнем раньше малышей. При этом мысль о возможности собственной смерти нас ничуть не тревожила. Окна нового класса предоставляли нам роскошную возможность полного, на 360 градусов, обзора столицы — от большого холма на север к цитадели, возвышавшейся за рекой на фоне широкой зеленой ленты лесов, вьющейся вверх и вниз по холмам. С крыши школы были видны заводские трубы, изрыгавшие клубы черного, как деготь, дыма, кирпичные стены старых домишек в пригородах, а также купол базилики на холме, называемом Университетским, и громадный квадратный крест на ее вершине, ярко блестевший в солнечных лучах. С крыши можно было рассмотреть и все наши мосты — в столице они еще сохранились, но вверх и вниз по течению обеих рек виднелись лишь обломки их каменных основ. Мы подолгу рассматривали паромы на реке, зачастую брошенные хозяевами и уже заржавевшие. Выше, в месте слияния рек, был хорошо виден бидонвиль — там жили цыгане — с мокрыми потеками на фанерных стенах и черным дымом костров.
Нашей классной руководительницей в тот год была маленькая женщина, проходившая у нас под кличкой М. Добравка. У нее были нервные руки, а очки так часто сползали, что у учительницы выработалась привычка поправлять их, смешно морща нос. Впоследствии мы узнали, что М. Добравка весьма активно занималась политикой и вскоре после нашего выпуска куда-то уехала, чтобы избежать преследований. Спустя еще несколько лет она возглавила группу мятежных студентов, и они выпустили какой-то антиправительственный плакат, в результате чего угодили в тюрьму. Сама же М. Добравка однажды вечером и вовсе исчезла без следа: вышла из дома к киоску на углу, чтобы купить газету, — и пропала. Но в тот год мы абсолютно не подозревали о ее решительных настроениях, нам было совершенно чуждо то чувство тоски, которое терзало душу учительницы. М. Добравка просто приходила в отчаяние, не имея никаких пособий, чтобы преподавать нам свой предмет, хотя вела и те, с которыми сама была знакома весьма приблизительно. Но мы, в общем, считали ее очень доброй и веселой. Потом она преподнесла нам подарок.
В марте на город накатила какая-то совершенно неестественная жара, прямо как летом, и мы, придя в школу, тут же принимались стаскивать с себя носки и свитеры, даже туфли поснимали. Наша башенка с открытыми окнами походила на беседку или оранжерею. Двери мы тоже держали открытыми настежь, но все равно были мокрыми от пота. Как это всегда бывает в связи с неожиданно резкой сменой погоды, нас охватило какое-то странное возбуждение. Однажды М. Добравка слегка опоздала на урок, влетела в наш класс на крыше, совершенно запыхавшись и неся под мышкой что-то большое, завернутое в блестящую фольгу. Развернув сверток, она с гордостью показала нам легкие — два настоящих легких, огромных, розовых, с влажной, атласно гладкой поверхностью. Это было явным нарушением распределения мяса по карточкам. Попросту контрабандой. Но мы не стали спрашивать у нашей учительницы, где она взяла эти легкие.
— Вынесите столы наружу и застелите их газетами, — велела она, и очки тут же сползли ей на нос.
Через десять минут, истекая потом, мы сгрудились вокруг нее, а она тщетно пыталась распластать одно легкое кухонным ножом, который тоже притащила с собой. Легкое тупому ножу поддаваться не желало, оно упруго выпячивалось по обе стороны от него и выскальзывало из-под лезвия, точно резиновый мяч. Легкие уже начинали пованивать, и нам приходилось то и дело отгонять от них мух, тучами круживших над нашим «пособием».
— Может, лучше в холодильник их сунуть? — предложил кто-то.
Но М. Добравка была преподавательницей одержимой. Она твердо решила извлечь пользу из того, ради чего пошла на такой риск, непременно желала продемонстрировать нам, как работают легкие. Ей хотелось распахнуть их, как полы одежды, и показать нам альвеолы, сморщенные воздушные мешки, густую сеть белых бронхиальных трубок. Она упорно пилила легкое, и градус ее эмоционального накала становился все выше и выше. Мы, чуть отступив назад, смотрели, как она терзает край легкого. Ее очки двигались по носу то вверх, то вниз, когда она, с силой нажимая одной рукой, закачивала в легкое воздух, будто набирала воду в цистерну.
Потом легкое все-таки выскользнуло у нее из рук и тяжело плюхнулось на пол. По-прежнему четко очерченное, оно лежало на полу, и М. Добравка смотрела на него как завороженная, пока мухи не облепили его и не начали осторожно заползать в отверстие трахеи.
Тогда, словно опомнившись, она наклонилась, подняла легкое, снова швырнула его на стол, застеленный газетами, и сказала мне, поскольку именно я оказалась к ней ближе всех:
— Сбегай притащи соломинку для коктейля, а потом мы это легкое воздухом наполним. Ну, давай, да поскорей возвращайся.
После этого случая мы стали относиться к М. Добравке с особым уважением, и в первую очередь я сама. История с легкими — то, как она контрабандой их для нас раздобыла, то, как мы под ее присмотром потом по очереди надували эти легкие через соломинку, — значительно укрепила мой интерес к медицине и желание стать врачом.
С другой стороны, М. Добравка также подстегнула уже пробудившееся в нас увлечение контрабандой. Собственно, страсть к этому занятию постепенно завладевала всей столицей. Для М. Добравке же контрабанда служила источником добычи наглядных пособий для школьных занятий. Однако наша материальная заинтересованность оказалась совершенно иной, хотя основной принцип добычи нужных предметов был тем же. Именно потому, что не могли этого иметь, поскольку это было слишком дорого и труднодостижимо, мы вдруг возжелали таких вещей, о каких раньше даже и не думали. Нам хотелось того, что позволило бы похвастаться, выделило бы нас среди сверстников. Мы мечтали о поддельных дизайнерских сумках, о китайской бижутерии, об американских сигаретах и итальянских духах. Зора вдруг стала красить губы, таская помаду у матери, а потом изыскала возможность покупать ее самостоятельно. Через шесть месяцев после начала войны у нее внезапно пробудилась любовь к французским сигаретам, и теперь она отказывалась курить что-либо другое. Зоре было пятнадцать, она садилась за столик в нашей любимой кофейне на площади Революции и, чуть приподняв бровь, посматривала на мальчиков, изо всех сил старавшихся поразить ее воображение и предлагавших ей самые разнообразные разновидности сигарет. На одной вечеринке — совершенно не помню, по какому поводу она была устроена, — Зора закрутила романчик с Бранко, взрослым парнем, которому уже исполнился двадцать один год. По слухам, он занимался контрабандой оружия. Я этого не одобряла, но ведь шла война. Да и Бранко этот впоследствии оказался сущим молокососом, самым серьезным преступлением которого была кража радиоприемника.
По выходным мы с Зорой обычно уезжали в нижнюю часть Старого города и оставляли машину у доков на набережной, служившей постоянным местом встреч студентов университета. Там же находился и эпицентр контрабандной активности. Вдоль ограды рядком сидели мальчишки-подростки, долговязые, с цыплячьими плечами, выставив на импровизированных столиках коробки с видеомагнитофонами, темные очки и всевозможные майки. Зора, надев самую короткую из своих мини-юбок, под кошачьи вопли подростков уверенно прокладывала себе путь к прилавку Бранко и усаживалась там, скрестив ноги. Он играл на аккордеоне, пил пиво, а когда сгущались вечерние сумерки, устраивал в своей торговле перерыв и уводил Зору за мусорные бачки, чтобы потискать. Я же сидела в машине, опустив стекла в окошках и высунув туда скрещенные ноги, и слушала гитарную партию Брюса Спрингстина из «I’m on Fire», тихо наигрывавшую у меня за спиной.
Именно благодаря музыке меня и отыскал Ори — тот самый, что торговал поддельными дизайнерскими лейблами, которые, как он клялся, можно абсолютно незаметно приделать к любой одежде, чемодану или белью. Ори было семнадцать, худой, с застенчивой улыбкой, обычный парнишка, который благодаря своей репутации военного времени казался куда более привлекательным, чем был на самом деле.
Однако же у него хватило нахальства сунуть голову в машину и спросить, услышав мою любимую гитарную партию:
— Тебе это нравится? Хочешь, еще достану?
Ори невольно пробудил мою единственную порочную страсть, которую я до сих пор с таким трудом умудрялась сдерживать. Правительство прикрыло в стране все радиостанции, кроме двух, и теперь в чести были исключительно народные песни; моей бабушке они казались допотопными. На второй год войны меня уже тошнило от фольклорных любовных песен, в которых основными метафорами служили деревья и бочонки. Даже не понимая, до какой степени мне этого не хватает, я тосковала по Бобу Дилану, Полу Саймону и Джонни Кэшу. А в тот, самый первый раз Ори извлек меня из машины, повел по набережной на свое законное место — к перевернутому вверх дном ящику, который стерегла его трехногая собачонка, — и показал мне свои сокровища: коробочки с кассетами и конверты с пластинками, разложенные в алфавитном порядке. В каждую коробочку или конверт был вложен аккуратно свернутый листок почтовой бумаги с весьма неточным переводом слов той или иной песни. Каким-то чудом у него обнаружился «Walkman», и уже одно это сразу сделало парня достойным того, чтобы наше свидание состоялось. Мы уселись на землю перед его «столиком», и каждый сунул в ухо по одному наушнику. В итоге, когда я прослушала всю его коллекцию, он осмелел настолько, что положил руку мне на бедро.
Когда же — старательно копя деньги в течение нескольких недель — я попыталась купить у него «Graceland», он сказал: «Ты что, ведь война идет, какой мне прок от твоих денег!», и поцеловал меня. Я еще, помнится, удивилась, как сильно отличается внешняя сторона его губ, пересохшая, потрескавшаяся, от нежной, влажной внутренней, и все думала об этом, пока он меня целовал. Да и потом тоже часто об этом вспоминала.
Так мы с ним целовались месяца три, и за это время моя музыкальная коллекция существенно увеличилась, а потом Ори, как и многие парни его возраста, вдруг куда-то исчез. Поскольку я давно уже позаимствовала его «Walkman», мне пришлось целых три вечера торчать в нашем кафе в надежде встретить его там и вернуть магнитофон. Но вскоре кто-то сказал мне, что он больше не вернется. Неизвестно, то ли его взяли в армию, то ли он сбежал от призыва. Я, разумеется, сохранила «Walkman», даже под подушку его клала, что, по всей вероятности, должно было означать, что я очень по нему тоскую. На самом же деле по-настоящему я поняла, что Ори пропал навсегда, только когда из моей жизни стали исчезать и многие другие вещи.

 

Все те годы, когда моя неярко выраженная необузданность, связанная с войной, проявлялась все сильней, мой дед упорно верил, что бои скоро кончатся, и делал вид, что в нашей жизни никаких особых перемен не произошло. Теперь-то я понимаю, каким сильным ударом стала для него потеря возможности регулярно видеть тигров, но мне все же хотелось бы знать, не был ли его тогдашний оптимизм связан с моими выходками и нежеланием принять тот факт, что он потерял и меня, как минимум на какой-то период. Мы с ним тогда редко виделись и впоследствии не говорили об этих годах, но я знала, что все его прочие — помимо походов в зоопарк — ритуалы остались неизменными. Завтрак и одновременное чтение утренней газеты, затем кофе по-турецки, сваренный бабушкой, личная переписка — всегда в алфавитном порядке, в полном соответствии с его адресной книжкой. Далее прогулка на рынок за свежими фруктами или, поскольку война никак не кончалась, за тем, что там вообще можно было добыть, ведь порой он и вовсе возвращался домой с пустыми руками. Днем в понедельник и в среду лекция в университете. Обед и короткий сон. Потом легкая зарядка и перекус на кухне — почти всегда просто семечки подсолнечника. Вслед за этим дед проводил несколько часов в гостиной с бабушкой и моей матерью. Они порой беседовали, а порой просто сидели вместе и молчали. Затем ужин, час-два за книгой и сон.
Нет, мы с ним, конечно, пересекались, но всегда без излишних сожалений, не желая признавать, что и в наших с ним взаимоотношениях теперь все иначе. Например, однажды дед заставил меня остаться дома, поскольку считал Рождество исключительно семейным праздником, и я нарочно всю ночь пила коньяк, прекрасно зная, что он не станет меня бранить в присутствии гостей. А однажды я часа в четыре возвращалась домой после продолжительного свидания с Ори за сломанными торговыми автоматами — тушь на глазах размазана, волосы всклокочены — и на углу возле нашего дома наткнулась на деда, якобы возвращавшегося домой после какого чрезвычайно срочного вызова. Он вежливо пытался отвязаться от какой-то длинноногой блондинки, которая, как я вскоре поняла, была проституткой.
— Вон, видите, идет моя внучка, — услышала я, подойдя ближе.
Голос деда звучал как у утопающего, а улыбка при моем появлении была такой радостной, что у него даже на висках собрались морщинки. Подобной реакции я уж никак не ожидала, имея в виду все обстоятельства моего позднего возвращения.
Я остановилась рядом с ним, он тут же схватил меня за руку и радостно возвестил:
— Вот видите, это она! Моя внучка!
— Отвянь, — сказала я, сумрачно глядя на светловолосую шлюху и отчетливо сознавая, что мой собственный лифчик держится буквально на честном слове, точнее, на последнем уцелевшем крючке, который в любой момент может отлететь, и тогда вся ситуация станет еще более неприглядной.
Дед выдал проститутке пятьдесят динаров. Я молча стояла у него за спиной, пока он отпирал входную дверь, и смотрела, как эта девица бредет прочь, покачиваясь на своих тощих, как тростинки, ногах. Было заметно, что один каблук у нее немного короче другого.
— Ты зачем ей деньги дал? — спросила я у деда, когда мы уже поднимались по лестнице.
— Тебе не следует быть такой грубой, — сказал он. — Ни с кем. Мы тебя не так воспитывали. — Он даже не остановился, сказав это, не посмотрел на меня, а перед входом в квартиру прибавил: — Стыд какой!
В общем, примерно так оно и продолжалось в течение нескольких лет. Мы с дедом, сами того не сознавая или, может, не желая сознавать, загнали себя в тупик. К тому же его доходы существенно уменьшились, значит, и у меня стало гораздо меньше карманных денег, и я завела привычку запирать дверь в свою комнату и курить прямо там, под одеялом.
Как-то весенним днем я этим и занималась, как тут в нашу квартиру позвонили. Сперва один раз, потом еще дважды. Я, наверное, крикнула, чтобы кто-нибудь открыл дверь, но никто не откликнулся, поэтому мне пришлось пристроить окурок на подоконник за стеклом и пойти открывать.
Я хорошо помню форму той черной шляпы с узкими полями, которая закрывала большую часть дверного глазка, так что лица мужчины толком разглядеть было невозможно, но мне так хотелось поскорее вернуться в свою комнату, что дверь я все-таки открыла. К тому же меня разозлило то, что больше никто в доме к двери подойти не пожелал.
Мужчина, стоявший на пороге, сообщил, что пришел к доктору. Голос у него был тонкий, лицо рыхлое и мягкое, как тесто. Мне казалось, что он с таким трудом запихнул себя в эту шляпу, что теперь ее и снять-то невозможно. Может, он потому этого и не сделал, даже когда здоровался. Я была почти уверена, что уже видела его где-то раньше, и решила, что это, наверное, кто-то из сотрудников дедовой больницы. Я впустила его и оставила стоять в прихожей. Матери дома не было — она сидела в библиотеке университетского кампуса и готовилась к занятиям. Бабушка и дед завтракали на кухне. Дед одной рукой ел, а другой держал за запястье бабушкину руку, лежавшую на столе. Бабушка чему-то улыбалась, но, увидев меня, тут же указала на сотейник с фаршированными перцами, стоявший на плите.
— Поешь немного.
— Потом. Там тебя в прихожей кое-кто поджидает, — сообщила я деду.
— Кого там еще, черт побери, принесла нелегкая? — проворчал он.
— Понятия не имею, — ответила я.
Дед проглотил еще несколько ложек фаршированного перца, обдумывая мое наглое заявление, и сказал:
— Интересно, он что, полагает, я сразу все брошу и к нему побегу? Скажи, чтоб подождал. Мол, доктор с супругой завтракают. — И бабушка тут же передала ему хлеб.
Я проводила того, в шляпе, в гостиную, он уселся там и сидел, наверное, минут двадцать, диковато озираясь. Стараясь быть гостеприимной, я сходила и принесла ему воды, но, вернувшись, увидела, что он вытащил из своего портфеля блокнот и, украдкой поглядывая на картины, висевшие на стенах, что-то быстро записывает, словно инвентарный список составляет. Его глаза скользили по свадебным фотографиям моих деда с бабкой, по бабушкиному кофейному сервизу, по бесценным бутылкам старого вина за стеклянными дверцами бара.
Он все писал и писал, и теперь я уже понимала, какую серьезную ошибку допустила, позволив ему войти в дом. Мне даже стало немного страшно, но тут он выпил глотка два воды и вдруг уставился в стакан, словно проверяя, достаточно ли он чистый. Весь мой страх мгновенно сменился бешеным гневом. Я сходила к себе, сунула кассету с Полом Саймоном в свой «Walkman» и вернулась в гостиную. Заткнув уши наушниками, я притворилась, что вытираю пыль, а «Walkman» нарочно повесила на грудь, чтобы этот тип мог его видеть. В наушниках у меня сердито звучала контрабандная музыка, а этот тип все сидел моргал и смотрел, как я вытираю влажной тряпкой телевизор, кофейный столик и свадебные фотографии деда и бабушки. Мне казалось, что я прямо-таки заставляю его следить за моими действиями, однако это явно ничуть не отвлекало визитера от основного занятия. Он продолжал что-то записывать в свой блокнот, пока из кухни не пришел мой дед.
— Чем я могу вам помочь? — спросил он.
Этот тип в шляпе встал, пожал деду руку, сообщил, что он здесь по долгу службы — вербует в армию, — и показал деду свое удостоверение. Я убавила звук в наушниках и принялась неторопливо вытирать пыль с книг, одну за другой снимая их с полок.
— Ну и какое отношение это имеет ко мне? — спросил дед, но даже не предложил этому типу в шляпе снова присесть.
— Мне необходимо подтвердить год вашего рождения и запись о вашей службе в армии, — сказал Шляпа. — Такова моя прямая обязанность. — (Дед продолжал стоять возле кофейного столика, скрестив руки на груди и оглядывая незваного гостя с головы до ног.) — Не беспокойтесь, доктор, это самая обычная процедура.
— Ну так приступайте к ней.
Шляпа нацепил очки и открыл свой блокнот на той самой странице, где все это время что-то писал. Он провел по строкам толстым белым пальцем и, не поднимая глаз, спросил:
— Вы действительно родились в тысяча девятьсот тридцать втором году?
Дед один раз утвердительно кивнул.
— Где?
— В Галине.
— А где это?
Между прочим, я и сама не знала, где эта Галина находится.
— Миль четыреста отсюда на северо-запад.
— Братья и сестры есть?
— Нет.
— Вы служили в Национальной армии с тысяча девятьсот сорок седьмого по пятьдесят шестой?
— Совершенно верно.
— А почему уволились?
— Чтобы работать в университете.
Шляпа что-то пометил в своем гроссбухе, поднял глаза и улыбнулся. Но дед не ответил ему тем же и смотрел так, что улыбка сразу сползла с лица этого типа.
— Дети?
— Одна дочь.
— Где она живет?
— Здесь.
— Внуки?
— Одна внучка.
— Есть ли здесь мужчины от восемнадцати до сорока пяти лет или, может быть, такие, которые могли бы назвать ваш дом местом своего проживания?
— Нет, здесь таких нет, — сказал мой дед.
— А где ваш зять?
Губы моего деда шевельнулись, он энергично провел языком по зубам и сказал:
— Здесь больше никаких мужчин нет.
— Скажите, доктор, — извините, это самая обычная процедура, — как насчет вашей жены?
— Что насчет моей жены?
— Она тоже в Галине родилась?
— Неужели вы надеетесь ее на военную службу призвать?
Шляпа не ответил. Он внимательно просматривал свои записи и, похоже, что-то подсчитывал.
— Прошу вас, доктор, назовите полное имя вашей жены.
— Госпожа доктор, — ответил мой дед таким тоном, что этот тип невольно оторвался от своих записей, поднял на него глаза и заявил:
— Я ведь уже сказал, доктор, что выполняю самые обычные предписания того учреждения, которое занимается вербовкой в армию.
— Я вам не верю. Вопросы ваши мне не нравятся. Вы что-то все вынюхиваете, так почему бы вам не спросить меня прямо. Что вас конкретно интересует?
— Где родилась ваша жена?
— В Сароборе.
— Ясно… — протянул Шляпа.
Я давно уже перестала притворяться, что вытираю пыль, стояла, держа в руках мокрую тряпку и растерянно глядя то на деда, то на этого противного типа в шляпе. Я отлично представляла себе, что бабушка сидит сейчас у входа в кухню и все это слышит. Нам уже не раз говорили о подобных визитах, и теперь я сама впустила в наш дом беду.
— Значит, семья вашей жены проживает…
— Семья моей жены проживает здесь, в этом доме.
— Ваша жена поддерживает отношения с кем-либо из Саробора?
— Разумеется, нет, — спокойно ответил дед, и я лишь впоследствии поняла, чего ему стоило столь же спокойно прибавить: — Это было бы весьма сложно осуществить, даже если бы она и захотела, учитывая то, что Саробор был попросту стерт с лица земли.
— Мое дело спросить, — любезно улыбаясь, сказал Шляпа. Теперь он явно шел на попятный, пытаясь подольститься, обвел комнату рукой и заметил: — У вас тут имеется немало ценных вещей. Так что если у вашей жены есть в Сароборе братья или сестры…
— Убирайтесь, — сказал мой дед.
Шляпа умолк и, тупо моргая, уставился на него. От волнения у меня даже шея онемела, с мокрой тряпки на ногу капала вода.
— Доктор… — пролепетал Шляпа, но дед оборвал его:
— Убирайтесь вон, черт побери! — Заложив руки за спину и грозно опустив плечи, он нетерпеливо раскачивался с пятки на носок, а лицо его искажала гримаса. — Вон из моего дома, — медленно повторил дед. — Вон!
Шляпа закрыл и спрятал свой блокнот, затем поднял с пола портфель и положил его на край кофейного столика.
— Вы меня не так поняли! Нет никакой необходимости…
— Вы меня слышали? — угрожающим тоном спросил мой дед, потом вдруг нагнулся, ухватился за ручку его портфеля и с силой дернул на себя.
Шляпа портфель из рук не выпустил, пошатнулся, шагнул вперед и налетел на кофейный столик, с которого так и посыпались на пол старые газеты и журналы. Ваза, стоявшая на столике, тоже рухнула на пол, но самое интересное в том, что Шляпа все-таки выронил свой портфель, и из него вывалилось все содержимое.
Он побагровел, опустился на колени и пробормотал:
— Черт побери, ну зачем же так, господин доктор, в этом не было никакой необходимости.
Шляпа попытался собрать свои бумаги и запихнуть их обратно в портфель, но тут вдруг мой дед, похожий на обезумевшее привидение из мультфильма, стал пинать все это ногами — какие-то бумаги и письма, газеты и журналы. При этом он старался попасть ногой в самую сердцевину бумажной кучи на полу и подбросить вверх как можно больше компромата, собранного Шляпой. Выглядел дед, мягко выражаясь, забавно — длинноногий, чувствующий себя несколько неуклюже в своем костюме с галстуком. Он яростно размахивал руками и, точно безумный, без конца повторял, не повышая голоса:
— Пошел вон, пошел вон, пошел вон, пошел вон, черт тебя побери…
Когда Шляпа наконец-то собрал все свои бумаги и снова засунул их в портфель, дед уже предусмотрительно настежь распахнул входную дверь.
Через три месяца правительство с особой строгостью принялось за самых старых, авторитетных врачей. Очевидно, мой дедушка был не единственным, кто практиковал при старой системе и имел связи с провинцией, с тамошними семьями. Врачей, которым перевалило за полсотни, стали подозревать в лояльности к прежнему, объединенному государству и отлучили от практики. Тех, кто преподавал в университете, в письменном виде проинформировали, что их семинары отныне будут подвергнуты тщательному наблюдению и контролю.
Несмотря на инстинктивное стремление защитить нас, мой дед все-таки не был избавлен от той национальной черты нашего народа, которую порой ошибочно принимают за глупость, хотя это свойство, по-моему, гораздо ближе к презрительной самоуверенности. Он пригласил к нам одного знакомого кузнеца, специалиста по замкам, которого однажды избавил от камней в желчном пузыре, и велел ему установить на входных дверях такую сложную систему засовов и запоров, какой мне в жизни видеть не доводилось. Благодаря работе этого умельца внутренняя сторона нашей двери стала похожа на некий часовой механизм, а чтобы открыть дверь снаружи, нужно было иметь при себе три различных ключа. Скрежет, который они издавали, поворачиваясь в замках, мог бы, казалось, и мертвого разбудить.
Правительственный запрет не распространялся на преподавание в университете, но дед все-таки подал прошение об отставке. Затем он обзвонил своих пациентов, которыми теперь официально не имел больше права заниматься, — людей, страдающих астмой и ревматоидным артритом, учителей, измученных бессонницей и недавно бросивших курить, строительных рабочих, которым лечил надорванную спину, параплегиков и ипохондриков, больного туберкулезом коневода и знаменитого актера-трагика, который только-только начал освобождаться от алкогольной зависимости, — и создал некий график посещений на дому, который казался поистине бесконечным, по крайней мере мне.
Я сидела в кресле возле его письменного стола, пока он звонил по телефону и составлял этот график, и во все глаза на него смотрела. Я никак не могла уразуметь, было ли его решение результатом особой преданности пациентам или все же явилось неким отдаленным отголоском того же подросткового упрямства, которое я замечала и в себе, и в Зоре, и в ребятах из порта. То, что я, возможно, права насчет дедова упрямства, приводило меня в ужас, но мне недоставало мужества бросить ему вызов и прямо спросить: неужели из-за собственного упрямства он готов рискнуть всем на свете? Ведь то, что в нас, юнцах, представлялось просто безмерной наглостью и открытым неповиновением, в нем, человеке пожилом, граничило, на мой взгляд, с непростительной глупостью. Но этого вопроса я ему так и не задала, зато — это, видимо, было самое большее, что я сказала ему за последние месяцы, — пыталась пронять деда различными сценариями его будущего, один кошмарнее другого, но все мои доводы оставляли старика одинаково невозмутимым. «А что, если кто-то из твоих пациентов не сумеет держать язык за зубами? — спрашивала я. — Вдруг в аптеке возникнет вопрос, почему ты по-прежнему выписываешь рецепты пациентам, которых у тебя вроде бы нет? Как быть, если кто-то из твоих подопечных умрет? Случится у кого-нибудь удар, кровотечение, разрыв аорты, и именно тебя обвинят в его смерти, потому что этот пациент обратился не в больницу, а к тебе!.. Что нам делать, если ты в итоге попадешь в тюрьму по обвинению в убийстве? Что тогда будет с нами?»
— Почему в нашей семье именно я должна играть роль взрослого человека? — возмущенно спрашивала я у Зоры.
Мы с ней сидели за нашим столиком в кафе и ждали, когда Бранко возьмет микрофон и примется отрывисто в него лаять.
— Почему именно я должна указывать деду, что он совершает очередное безумство?
— А я знаю? — отвечала Зора, глядя в зеркальце пудреницы и чмокая накрашенными губами. — Нет, правда?
Но дед, должно быть, все-таки обратил внимание на то, что с некоторых пор я стала появляться у него перед глазами гораздо чаще, чем в последние два года. Он, должно быть, заметил также, что именно я, а не бабушка с утра пораньше варила ему кофе. Наши с ним споры за завтраком относительно последних событий теперь не завершались тем, что я, махнув рукой, говорила: «А чего ты хочешь, ведь война же идет». Они продолжались, когда мы спускались по лестнице, выходили на улицу и вместе шли на рынок. Я возражала, когда бабушка пыталась стелить всем постели, старалась сама нарезать для нее слишком твердые овощи, просила ее не смотреть телевизор, а лучше прилечь и немного вздремнуть. Дед, должно быть, заметил, что я каждый вечер делаю на кухне уроки, когда он отправляется навестить своих пациентов, и до его возвращения домой не ложусь спать, а сижу и решаю кроссворды. Да, он, наверное, все это видел, но ни разу не сказал мне ни слова насчет моих новых привычек и не пригласил меня разделить с ним ни один из его прежних ритуалов. Возможно, он пытался так наказать меня — во всяком случае, я тогда именно так и думала — за то, что я вечно от него ускользала, или за то, что впустила в нашу квартиру того типа в шляпе. Теперь-то я понимаю: он наказывал меня не за это, а за то, что я так легко отступилась от тигров.
Под конец мне, правда, все же удалось заслужить кое-какое прощение и отчасти даже вернуть доверие деда. Он рассказал мне о бессмертном человеке.
Тем летом мне исполнилось шестнадцать. Один из дедовых пациентов — не помню, кто именно — отчаянно пытался победить затяжную пневмонию, и дед ходил к нему уже не один раз в неделю, а три. Однажды, сражаясь с очередным кроссвордом и твердо намереваясь непременно дождаться деда, я уснула прямо за столом и проспала, наверное, несколько часов, а проснулась от странных вспышек. Мой дед, стоя в дверях, то зажигал, то гасил настольную лампу. Увидев, что я наконец подняла голову и выпрямилась, он прекратил возню с лампой. Несколько мгновений я сидела в полной темноте, а потом дед меня окликнул: «Наталия!» Я догадалась, что он предлагает мне встать и последовать за ним. Теперь я уже довольно хорошо его видела. Он так и не снял пальто и шляпу.
Вместо облегчения я вдруг почувствовала страшную усталость, нахохлилась и нетерпеливо буркнула:
— Что еще?
Он указал мне на дверь и сказал:
— Тихо. Идем со мной. — На левой руке у него уже висел мой плащ, а правой он протягивал мне мои кроссовки.
Совершенно очевидно, ждать, пока я переоденусь, дед не собирался.
— Господи, да что происходит? — Я принялась втискивать ноги в уже зашнурованные кроссовки. — В чем дело-то?
— Сама увидишь, — сказал он, подавая мне плащ. — Идем скорей.
Тут я подумала, что это все-таки случилось — он кого-то убил!
От лифта было слишком много шума, и мы просто спустились по лестнице. Дождь прекратился, но вода в желобах и сточных канавах бежала бурными ручьями и широкой полосой текла по улице с рыночной площади, принося запах подгнивших капустных листьев и увядших цветов. Кафе на той стороне улицы, обычно работавшее всю ночь, уже закрылось, дворик при нем был заперт на цепь, а мокрые стулья подняты на столы. У аптеки под навесом сидел огромный белый кот, моргал и с отвращением смотрел на нас, когда мы вступили в круг света под уличным фонарем на углу.
Я окончательно оставила попытки застегнуть пуговицы своего плаща и сонным голосом спросила:
— Куда мы все-таки идем? Что-нибудь случилось?
Но дед мне не ответил. Он шел все дальше и дальше, да так быстро, что я была вынуждена почти бежать за ним. Я отчетливо понимала: если остановлюсь или заплачу, он просто велит мне возвращаться домой, так что старалась не отставать. Мимо булочной, банка, временно закрытого магазина игрушек, где я раньше покупала наклейки для своего так и не законченного альбома, мимо прилавка, где продавали жареные пончики и запах сахарной пудры, которой их посыпали, постоянно висел в воздухе, магазина канцелярских принадлежностей и газетного киоска на углу. Через три квартала я наконец-то почувствовала, как необычайно тихо вокруг. Позади остались два кафе — оба были закрыты — и допоздна работающий гриль-бар, где обычно было полно народу, но сейчас там сидел лишь одинокий официант, который развлекался тем, что крутил монетки на большом, на восемь персон, столе.
— Да что, черт возьми, происходит? — снова спросила я, но дед молчал.
«Интересно, что сделает мама, если проснется и увидит, что нас обоих нет дома?» — подумала я.
Мы уже приближались к концу нашей длинной улицы, которая выходила на бульвар, и мне казалось, что сейчас эта невероятная ночная тишина будет нарушена шумом трамваев и машин, но там таковых не оказалось. На всем бульваре, сколько я могла видеть, не светилось ни одного окна, а над округлым куполом старой базилики на холме вставала желтая, окутанная дымкой луна. Казалось, она тянет к себе ночную тишину, как невод, полный рыбы. Вокруг не раздавалось ни звука — ни полицейских сирен в отдалении, ни шуршания крыс в мусорных бачках, выстроившихся вдоль тротуаров, ни даже шарканья дедовых туфель. На мгновение дед остановился, внимательно осмотрел улицу в оба конца и свернул налево, на восток, через площадь Коньяника.
— Теперь уже недалеко, — с улыбкой сказал он мне, когда я наконец-то нагнала его и стала видеть не только затылок, но и профиль.
— Недалеко докуда? — сердито спросила я, совершенно запыхавшись. — Куда ты меня ведешь? — Я резко остановилась и заявила: — Учти, я больше ни шагу не сделаю, если ты мне немедленно не объяснишь, что все это значит!
Он повернулся ко мне, с презрением на меня глянул и прошипел:
— Потише, дурочка, еще разбудишь кого-нибудь. Неужели ты ничего не чувствуешь? — Дед вдруг повел руками над головой, словно описывая широкую высокую арку. — Разве это не прекрасно? Все в мире спит, и только мы с тобой бодрствуем.
Не прибавив больше ни слова, он двинулся дальше по бульвару, а я еще некоторое время стояла на месте, глядя, как дед уходит, высокий, худой, бесшумный, как тень. Тут до меня вдруг дошло. Я вовсе не нужна ему в качестве спутницы. Он просто хочет, чтобы я сама все увидела. Дед снова пригласил меня участвовать в чем-то.
Мы проходили мимо пустых витрин магазинов, закрывшихся на время войны, домов с темными окнами, где на ступеньках пожарных лестниц сидели, нахохлившись, голуби, нищего, который спал так крепко, что я чуть не сочла его мертвым. К счастью, я вовремя поняла, что это просто время так замкнулось вокруг нас и все на свете сделало неподвижным.
Я наконец-то снова нагнала деда и сказала ему:
— Ладно, я совершенно не понимаю, что мы делаем и куда идем, но готова в этом участвовать.
Тут он вдруг остановился. Я в темноте налетела на него, ударилась подбородком о локоть, чуть не упала, но он меня удержал, ловко схватив за плечо. Когда я потерла ушибленное место, моя нижняя челюсть громко щелкнула.
Но дед даже внимания на это не обратил, он стоял на углу какой-то уходящей вдаль и совершенно пустынной улицы и шептал:
— Вон он, смотри, смотри! — У него даже руки дрожали от волнения.
— Но я ничего не вижу, — сказала я.
— Да смотри внимательней, Наталия! Видишь?
Я вгляделась в темноту улицы. Уходя вдаль, поблескивали трамвайные рельсы. На следующем перекрестке торчало дерево, рядом — фонарный столб с умирающей и непрерывно мигавшей лампочкой, на обочине валялся выпотрошенный мешок из-под мусора. Я уже открыла рот, чтобы снова спросить, что, собственно, должна увидеть, и тут заметила его.
На расстоянии примерно в полквартала от нас по бульвару Революции очень медленно двигалась какая-то огромная тень. Сперва я решила, что это автобус, но форма у этой тени была слишком живой, органичной и какой-то бугорчатой. Двигалась тень чересчур медленно для автобуса и абсолютно бесшумно, но как бы враскачку, ровными, плавными толчками, словно приливная волна. Каждый раз, когда эта тень в очередной раз подавалась вперед, трамвайные пути под ней издавали негромкий скрежет. Потом эта странная тень шумно втянула в себя воздух и с глубоким стоном выдохнула его.
Я невольно воскликнула:
— Господи, да ведь это же слон!
Дед промолчал, но улыбнулся мне, когда я вопросительно на него посмотрела. Очки его, как всегда, на ходу запотели, но он словно забыл об этом и даже не снял их, чтобы протереть.
— Идем, — шепнул дед и взял меня за руку.
Мы быстро пошли по тротуару, потом поравнялись со слоном, двинулись дальше и метров через сто остановились, чтобы иметь возможность посмотреть, как он будет идти в нашу сторону.
С этого места казалось, что слон — с его вздохами и стонами, запахом, огромными складчатыми ушами, прилегавшими к куполообразной голове, с большими глазами, прикрытыми тяжелыми веками, спиной, изогнутой аркой и полого спускавшейся сзади к бедрам, — занимает собой всю улицу. Сухие складки кожи у него на плечах и на коленях слегка подрагивали, когда он перемещал свой немалый вес. Подвернутым, точно кулак, концом хобота он почти касался земли. В нескольких шагах перед ним медленно, спиной вперед шел молодой невысокий мужчина, держа в руках мешок с чем-то, видимо, весьма соблазнительным для слона. Время от времени он шепотом подзывал животное, побуждая его продолжать движение.
— Я их заметил еще возле вокзала, когда домой возвращался, — сказал мне дед. — Он его, должно быть, в зоопарк ведет.
Молодой человек, пятясь вдоль трамвайных путей, заметил нас, приветственно кивнул, улыбнулся и стянул с головы шапку. Потом он снова что-то достал из мешка и протянул слону. Тот приподнял хобот, взял угощение и забросил его в пасть мимо желтоватых бивней, изогнутых, как сабли.
Позже мы прочли о том, что несколько солдат нашли этого слона возле заброшенного цирка. Он был почти что при смерти. Директор нашего зоопарка, несмотря ни на что — ни на вынужденное закрытие заведения, ни на грозящее банкротство, — потребовал привести слона и пообещал, что вскоре его увидят дети. После этого газеты в течение нескольких месяцев публиковали фотографии слона в новом крепком загоне, где он стоял точно вестник грядущих времен, залог будущих успехов нашего зоопарка, символ скорого и неоспоримого окончания войны.
Мы с дедом остановились на автобусной остановке, и слон прошел мимо, неторопливый, грациозный, завороженный теми лакомствами, которые предлагал ему невысокий молодой мужчина. В свете луны были видны длинные мягкие волоски у него на хоботе и вокруг открытой пасти, из которой время от времени высовывался длинный, как рука, влажный язык.
— Никто никогда этому не поверит, — сказала я.
— Чему? — переспросил дед.
— Этому всему. Никто из моих друзей ни за что не поверит, если я об этом расскажу.
Дед повернулся и взглянул на меня так, словно видел впервые и поверить не мог, что я действительно его внучка. Даже во время нашего затянувшегося отчуждения он ни разу так на меня не смотрел. Да и потом тоже.
— Ты, должно быть, шутишь, — сказал дед. — Посмотри вокруг. Подумай минутку. Глубокая ночь, во всем городе ни души. Никого — даже ни одной собаки на помойке или в сточной канаве. Пусто. Только посреди улицы этот слон. Ты собираешься рассказывать об этом своим идиотам приятелям? Зачем? Неужели ты надеешься, что они поймут, полагаешь, что это может иметь для них хоть какое-то значение?
Я так и осталась стоять на месте, а он пошел дальше, следом за слоном. Сунув руки в карманы, я словно застыла, не могла окликнуть деда, чувствовала, что мой голос проваливается куда-то, все глубже и глубже. Я не могла исторгнуть его обратно, сказать хоть слово ни деду, ни самой себе. А слон все продолжал идти по бульвару. Я наконец-то сдвинулась с места. Пройдя примерно квартал, мой дед остановился возле какой-то сломанной скамейки, поджидая слона, и я нагнала его. Мы стояли рядом и молчали. Лицо мое горело, а дед притих, даже дыхания его почти не было слышно.
Молодой погонщик слона больше не смотрел в нашу сторону.
Через некоторое время дед снова заговорил:
— Ты должна понять! Это ведь один из тех самых моментов!
— Каких «тех самых»?
— Тех, которые ты хранишь в душе только для себя самой, — пояснил он.
— Что ты имеешь в виду? — спросила я. — Почему только для себя?
— Время сейчас такое — война, — сказал он. — История этой войны — даты, имена и то, кто и почему ее начал, — принадлежит всем. Не только тем, кто в ней непосредственно участвует, но и тем, кто пишет о ней в газетах, политикам, а также людям, которые находятся за тысячи миль отсюда и, возможно, даже не слышали об этой войне. Но вот такие вещи и события — это только твое. Они принадлежат тебе одной. Или мне. Только нам двоим.
Заложив руки за спину, дед медленно двинулся дальше, нарочито приподнимая носки начищенных туфель и как бы тормозя этим свое движение. Было совершенно очевидно, что у него и мысли не возникло повернуть назад, пойти домой. Нет — дальше, дальше по бульвару, пока этот слон и его погонщик готовы нас терпеть.
Уже на ходу дед прибавил, обращаясь ко мне:
— Ты должна хорошенько подумать, прежде чем кому-то об этом рассказывать. Где ты можешь говорить об этом? Кто заслуживает подобных откровений? Твоя бабушка? Зора? Уж точно не тот клоун, с которым ты милуешься на набережной.
Я вздрогнула как ужаленная и тихо сказала:
— Его больше нет. Он пропал.
— Я хотел бы сказать, что мне очень жаль, да не могу. — Дед пожал плечами.
— А мне действительно очень жаль! — тут же вскинулась я. — Его наверняка в армию забрали!
Это я сказала нарочно, чтобы дед почувствовал себя виноватым. Сама-то я совсем не была в этом так уж уверена.
Довольно долго мы шли молча. На притихшей улице было слышно только хрипловатое дыхание слона. Казалось, у него внутри работает какой-то мощный мотор. Каждые несколько минут он испускал негромкий, но весьма пронзительный и настойчивый то ли свист, то ли визг. Видимо, так слон проявлял легкое нетерпение, и тот молодой мужчина тут же протягивал ему очередной вкусный кусочек.
Через некоторое время я спросила деда:
— А у тебя есть еще истории вроде этой?
— Теперь есть.
— Нет, не теперь. Я думала, у тебя, может, раньше что-то такое было.
Дед задумался и молчал довольно долго. Все это время мы продолжали двигаться тем же курсом, параллельно слону. Возможно, при несколько иных обстоятельствах он мог бы рассказать мне о жене тигра. Но вместо этого дед поведал мне о бессмертном человеке.

 

Он заложил руки за спину, по-прежнему шагая следом за нашим слоном, и начал рассказывать.
Это было в конце лета пятьдесят четвертого года. Точно не пятьдесят пятого, потому что в тот год я познакомился с твоей бабушкой. Я был полковым медиком, а помогал мне мой ученик, интерн, как это теперь называется, — Доминик Ласло, очень толковый венгерский паренек, заплативший кучу денег за то, чтобы учиться в нашем университете, но не способный ни слова сказать на нашем языке. Бог знает, почему он не предпочел Париж или Лондон. Скальпелем молодой человек владел исключительно, но других особых способностей я у него не замечал. Короче, мы получили сообщение из одной деревни о некоем подобии странной эпидемии. Болезнь там прямо-таки бушевала, несколько человек уже умерли, а живые страшно боялись заразиться. У заболевших наблюдался жуткий кашель, а утром вся подушка оказывалась в крови. Мне это представлялось такой же тайной, как то, куда исчезло молоко из блюдца, если рядом сидит большой толстый кот, у которого все усы мокрые.
В общем, взяли мы повозку, погрузили в нее лекарства и отправились в эту деревушку. Встретил нас невысокий, крепко сбитый молодой мужчина по имени Марек. Он был сыном тамошнего большого начальника и учился в университете. Оказалось, что и телеграмму с просьбой приехать тоже он нам послал. Марек провел нас через всю деревню к дому своего отца. Его сестра, этакая миловидная толстуха — как раз такую мы, собственно, и ожидали увидеть, — принялась угощать гостей кофе, подала свежий хлеб и сыр, что было весьма приятной переменой после бесконечных каш, которыми нас кормили в казарме. Потом этот Марек и говорит нам: «Знаете, господа, у нас тут еще одна новость объявилась». Я уж решил, что он скажет, стало, мол, еще хуже, люди мрут как мухи, все охвачены паникой. В отношении последнего я и впрямь оказался прав. Я имею в виду панику.
А на самом деле случилось вот что. Кто-то там у них умер, были устроены похороны, во время которых покойник — его звали Гаво — вдруг сел в гробу и попросил воды. Собравшиеся, естественно, были потрясены до глубины души. Представляешь, три часа дня, похоронная процессия направляется к месту упокоения на церковный двор, и вдруг из гроба доносится какой-то странный шум, словно покойник там ерзает. Потом крышка соскальзывает, из-под нее появляется этот Гаво с таким же синеватым лицом, как и в тот день, когда его выловили из ближнего озера, где он плавал кверху брюхом, и садится как ни в чем не бывало в своем отглаженном похоронном костюме, в руке шляпа, в кармане пиджака аккуратно сложенный малиновый платочек. Но процессия продолжала двигаться к кладбищу. Этот Гаво в окружении изумленной толпы плыл высоко над землей в своем гробу, точно в лодке, и озирался, а потом окинул покрасневшими глазами собравшихся, тихо произнес: «Воды» — и больше не прибавил ни слова. Впрочем, люди, что несли гроб и покров, тут же уронили все это на землю и бросились бежать. Они как безумные вломились в церковь, а человек по имени Гаво снова упал на свое смертное ложе и затих.
В общем, так поведал нам Марек об этом невероятном событии.
Через открытую дверь из дома Марека мне были хорошо видны деревенская улица и дорога, ведущая через поле к церковному двору. Только после рассказа об этом странном происшествии я обратил внимание на то, как пусто вокруг, а у дверей церкви заметил человека с пистолетом в руках. По словам Марека, это был гробовщик Аран Дарич, он же хозяин похоронного бюро, который не спал уже целых шесть дней. Я сразу решил, что сейчас, пожалуй, важнее оказать помощь несчастному Арану Даричу.
Однако история с восставшим из гроба на этом не закончилась. Марек продолжал рассказывать, и выяснилось, что этот Гаво больше уже не садился в гробу, потому что некто неизвестный, однако же участвовавший в похоронной процессии, выпустил ему в затылок две пули из армейского пистолета. Это произошло сразу после того, как несшие гроб люди бросили его на землю. Я уж не стал выяснять, с какой стати кто-то оказался во время похорон в полной боевой готовности, моментально сориентировался и выстрелил в покойника из имевшегося у него оружия. Марек вообще сумел пересказать нам эту часть истории только после того, как принял на грудь два или три стакана сливовицы.
Я все время делал краткие записи, пытаясь понять, какое отношение оживший Гаво имеет к той болезни, которую мы приехали лечить.
Когда Марек упомянул о двух пулях, выпущенных бедолаге в затылок, я положил карандаш и спросил:
— Значит, этот Гаво до выстрела не был мертв?
— Нет, что вы, был! — воскликнул Марек. — Совершенно точно! Уверяю вас!
— Значит, он был мертв, а потом ему в затылок выпустили две пули? — уточнил я, ощущая, что все это дело зашло куда-то не туда и теперь местные жители просто выдумывают всякие истории, прикрывая убийство, совершенное здесь.
Но Марек в ответ только плечами пожал и сказал:
— Конечно, я понимаю, это так удивительно…
Я некоторое время продолжал писать, но потом решил, что особого смысла в этом нет. Марек с интересом смотрел на меня через стол и пытался вверх ногами прочесть написанное. Мой помощник Доминик так ничего из нашего разговора и не понял и во все глаза смотрел на меня, ожидая, что я ему все разъясню.
— Что ж, нам придется осмотреть тело, — сказал я, глядя на руки Марека, лежавшие на столе.
Было совершенно очевидно, что он, когда нервничает, имеет отвратительную привычку грызть ногти. Нервничать ему в последнее время приходилось довольно часто. Ногти грызть, соответственно, тоже.
— Вы уверены, доктор, что это необходимо?
— Да. Необходимо.
— Я уж не знаю, доктор, дозволительно ли это…
В уме я уже начал составлять список людей, с которыми обязательно хотел бы поговорить: со всеми, кто болен, затем с членами семьи этого воскресшего Гаво, со священником и гробовщиком. Им, по всей видимости, лучше других известно, насколько был болен этот человек до того, как его застрелили.
Мареку я сказал:
— Господин Марек, многие здесь очень рискуют. Если тот человек был болен…
— Он не был болен.
— Не понял?
— Он был совершенно здоров.
Доминик в полной растерянности смотрел то на Марека, то на меня. Со мной он был знаком достаточно давно и понимал, что выражение у меня на лице далеко не радостное. Однако же парень совсем не понимал, что здесь происходит, и был всем этим явно озадачен. Марек, впрочем, тоже выглядел так себе.
— Что ж, господин Марек, попытаюсь изложить вам свою точку зрения на то, о чем вы мне рассказали, — неторопливо начал я. — Судя по состоянию жителей деревни, включая и самого господина Гаво, я, пожалуй, могу утверждать, что обследование больных, скорее всего, приведет нас к диагнозу «скоротечная чахотка», то есть туберкулез. Это совпадает с теми симптомами, которые вы мне описали, — кровавый кашель и так далее. Я бы хотел, чтобы все те, кто болен, как можно скорее собрались в здешней больнице. Кроме того, я намерен объявить в вашем селении карантин, пока не будут определены масштабы столь опасного заболевания.
Тут Марек застал меня врасплох своим вопросом, заданным весьма резким тоном:
— Почему вы считаете, что это непременно туберкулез?
Он посмотрел на меня совершенно безумными глазами. Я, можно сказать, ожидал подобной реакции — все-таки туберкулез! — вот только тревогу свою Марек проявлял как-то странно. По тому, как он на меня смотрел, чувствовалось, что мой диагноз его не удовлетворяет, он какой-то недостаточно суровый, что ли.
— А не может ли это быть нечто иное, доктор? — спросил Марек.
— Вряд ли, — сказал я. — Уж больно характерные симптомы, да и исход у всех заболевших одинаковый — смерть на окровавленной подушке.
Но я пообещал Мареку, что все будет в порядке. Я незамедлительно пошлю своего помощника за лекарствами, медсестрами, врачами, и мы все вместе обязательно поможем и больным, и здоровым.
— Это все хорошо, — не сдавался он. — А если не поможете?
— Поможем.
— Поможете, если это действительно туберкулез, — гнул свое Марек. — Если вы окажетесь правы.
— Я что-то не совсем понимаю, куда вы клоните? — спросил я.
— А если вы ошибаетесь и это что-то другое? — Теперь Марек говорил очень возбужденно. — Вряд ли вы понимаете, господин доктор! Нет, вы действительно вряд ли понимаете…
— Так объясните мне, чего я не понимаю, — сказал я.
— Значит, так, — все больше горячился Марек. — Люди умирают на окровавленных подушках. Но и… у Гаво на лацканах была кровь!
— Потому что вы его застрелили.
Марек чуть со стула не упал и заявил:
— Я в него не стрелял, доктор! И потом, он ведь был уже мертв!
Я снова принялся что-то записывать, главным образом для виду, конечно. Доминик, бедняга, даже вспотел от отчаянных попыток хоть что-то понять.
— Мне необходимо поговорить с семьей этого Гаво, — сказал я Мареку.
— Нет у него семьи. Он вообще не из наших мест.
— Так почему же его здесь хоронить стали?
— Так он же был коробейником, откуда-то издалека к нам пришел. Мы ничего о нем толком и не знали, просто хотели… по-хорошему с ним обойтись.
От этих разговоров меня все сильней охватывало отчаяние. Я уже стал думать, не из-за него ли все здесь вдруг стали заболевать туберкулезом? Может, это он принес сюда бациллу, хоть и выглядел совершенно здоровым? С другой стороны, Гаво пробыл здесь совсем недолго. Этого времени явно недостаточно, чтобы целую деревню заразить, зато, чтобы прикончить человека выстрелом в затылок, и минуты хватит.
— Кто может дать мне разрешение на эксгумацию? — спросил я.
— Вам оно не понадобится. — Марек настолько разнервничался, что прямо-таки руки себе ломал. — Мы его гроб накрепко гвоздями забили и в церкви оставили. Он и сейчас там стоит.
Я снова посмотрел в распахнутую дверь. Конечно! Потому там этот Аран Дарич и торчит — церковные двери с пистолетом в руках охраняет. На всякий случай.
— Ясно, — промолвил я.
— Нет! — чуть не плача, воскликнул Марек, яростно терзая в руках свою несчастную шляпу, а Доминик уже совершенно сдался и тупо смотрел на нас. — Ничего вам не ясно! Мертвец, у которого вся одежда в крови, оживает и садится в гробу, а утром у людей на подушках кровь появляется! Что-то мне совсем не верится, что вам так уж все ясно!
Итак, мы с Домиником отправились в маленькую каменную церковь, стоявшую чуть в стороне от деревушки. Гроб с человеком по имени Гаво стоял там чуть наискосок от двери. У меня возникло такое ощущение, будто его туда поспешно втолкнули и как можно скорее снова захлопнули дверь. Это был самый обыкновенный деревянный гроб, уже успевший покрыться пылью. В церкви было очень тихо и пахло сандаловым маслом и воском, над входом висела икона Пресвятой Богородицы, в окнах — витражи. Красивая церковь. Но с первого взгляда было видно, что сюда давно уже никто не заходил: свечи догорели, а гроб этого Гаво был испятнан белыми кляксами птичьего помета. Ясное дело — работа голубей, которые гнездятся под куполом. В общем, зрелище было весьма печальное, тем более, насколько я понял, человек по имени Гаво ничего такого и не сделал, чтобы заслужить сразу две пули в затылок, да еще и на собственных похоронах.
Как только мы вошли в церковь, Аран Дарич тут же закрыл за нами дверь, и под каменными сводами церкви воцарилась полная тишина. У нас при себе были не только наши медицинские саквояжи, но и ломик-фомка, с помощью которого мы намеревались открыть заколоченную крышку гроба, однако вскоре стало ясно, что одним ломиком тут не обойтись. Похоже, нам следовало привести с собой парочку волов, потому что крышка гроба была не только намертво заколочена здоровенными гвоздями, но и дополнительно укреплена досками, прибитыми к ней крест-накрест, а сам гроб несколько раз обмотан цепями, весьма похожими на велосипедные. Кто-то — вероятно, немного поразмыслив, — бросил на гроб связку чеснока. Сухая шкурка, слезая с чесночных головок, шуршала как бумажная.
Доминик, с огромным трудом вспомнив нужные слова нашего языка, воскликнул, глядя на меня:
— Стыд какой! Какой ужасный стыд! — Потом с презрением сплюнул и прибавил: — Невежественные пейзане!
Вдруг до нас донеслось нечто такое, во что просто невозможно было поверить. Это казалось совершенно невероятным, особенно в каменном безмолвии церкви, однако мы слышали все собственными ушами. Это был звук тела, ворочавшегося в гробу. Потом оттуда донесся чей-то голос — негромкий, вежливый, звучавший вполне искренне и просивший воды.
Мы застыли на месте. Доминик Ласло так стиснул ломик в руках, что костяшки пальцев побелели. Дышал он с трудом, короткие усики над верхней губой покрылись капельками пота. Парень все время тихонько ругался по-венгерски. Я уже хотел что-то ему сказать, как-то его успокоить, когда вновь раздался тот же голос.
Покойник тем же умоляющим, но довольно сдержанным тоном попросил:
— Простите за беспокойство, дайте мне, пожалуйста, напиться.
— Быстрей, быстрей, он жив, откроем гроб! — завопил Доминик Ласло и поспешно подсунул ломик под крышку гроба.
Тем временем я опустился на колени и попытался распутать велосипедные цепи, которыми был опутан гроб. Мы спешили и так колотили по гробу, словно хотели на куски его разнести. Доминик даже ногой о него оперся, изо всех сил налегая на ломик и используя его в качестве рычага.
Я снял цепи, больше ничем не мог ему помочь и только твердил:
— Жми, жми, жми.
Наконец раздался треск, словно кость сломали, крышка отлетела в сторону, и мы увидели в гробу этого самого Гаво. Он возлежал на подушке, в кармане малиновый платочек, вид вполне приличный, хотя и немного, пожалуй, запыленный. Этот тип выглядел не просто живым, но и совершенно невредимым!
Мы подхватили его под руки и посадили. Хотя теперь, оглядываясь назад, я бы никому не посоветовал сажать человека, которому всадили две пули в затылок, ведь кто его знает, по какой причине он сумел все-таки остаться в живых. Тогда я думал только о том, как все это необычно, невероятно. Еще я ожидал, что «покойник» окажется человеком немолодым, возможно, с седыми волосами и усами.
Но Гаво был молод, от силы лет тридцать, и хорош собой: красивая форма головы, густые темные волосы, приятное выражение лица. Трудно было поверить, что человек, которого только что извлекли из гроба, где он провел несколько дней, способен выглядеть поистине цветущим, но в том-то и была вся необычность ситуации. Он действительно смотрелся таким и весьма довольным. В гробу Гаво сидел совершенно спокойно, сложив руки на коленях.
Я спросил у него:
— Вы помните, как вас зовут?
Мне, разумеется, не терпелось его осмотреть. Я приподнял ему веки, внимательно изучил зрачки и глазное яблоко.
Он отнесся к моим действиям с явным интересом и мгновенно ответил на вопрос:
— Конечно помню. Меня зовут Гаво. — Терпеливо выждав, когда я пощупаю ему лоб и посчитаю пульс, он снова попросил воды: — Извините, но мне правда очень хочется пить.
Через полминуты Доминик пришел в себя и рысью понесся через всю деревню к колодцу.
Когда он пробегал мимо Марека, тот крикнул ему вслед:
— Вот видите, я же вам говорил!
Тем временем я открыл свой саквояж, вытащил оттуда все необходимое и принялся выслушивать сердце Гаво, которое билось ровно и спокойно внутри худощавой грудной клетки. Он спросил, кто я такой. Я сказал, что перед ним доктор Леандро из такого-то батальона и пусть он совершенно не волнуется. Вскоре примчался Доминик с водой, и этот Гаво сразу припал к ведру. Лишь когда он склонился над ним, я заметил на подушке, где лежала голова «покойника», несколько капель крови. Недоуменно переглянувшись, мы с Домиником тут же стали осматривать голову Гаво. Представь, обе пули действительно сидели у него в затылке, просвечивая сквозь волосы, точно два металлических глаза! Перед нами встал вопрос: стоит ли рискнуть и перевезти его отсюда в наш полевой госпиталь или лучше удалить эти пули прямо здесь, на месте? Кроме того, мы не были уверены, стоит ли их вообще удалять, как и в том, не вытечет ли сквозь пулевые отверстия мозг, точно яйцо, сваренное всмятку. В этой деревне, в конце концов, состоялись его похороны, и теперь мы прямо-таки обязаны были допросить всех жителей в связи с совершенным убийством, иначе сами оказались бы к нему причастны, и тогда вся эта история могла для всех закончиться весьма печально.
Я спросил у этого Гаво:
— Как вы теперь себя чувствуете?
Между прочим, он выпил целое ведро воды, поставил пустое себе на колени и весело на меня посмотрел! Я бы сказал, что Гаво выглядел и впрямь неожиданно посвежевшим.
— Теперь мне гораздо лучше, большое спасибо, — сказал он мне, посмотрел на Доминика и от души поблагодарил его по-венгерски за принесенную воду, а также за мастерское владение фомкой.
Я весьма осторожно произнес следующую фразу:
— Видите ли, в вас стреляли, вам два раза пальнули в голову. Пожалуй, нам с вами лучше поехать в больницу, а там уж мы решим, как вас лучше лечить.
Но мои слова почему-то развеселили Гаво, который улыбнулся и заявил:
— Нет, спасибо. Мне давно уже пора в путь.
Он оперся о стенки гроба обеими руками и с легкостью выпрыгнул из него. Просто взял да и выскочил! Пыль так и посыпалась с этого типа, даже в воздухе повисло небольшое облачко, медленно оседавшее на пол. Он преспокойно стоял и рассматривал убранство церкви и витражи на окнах, сквозь которые дневной свет просачивался внутрь, как через толщу морской воды.
Я ринулся к нему, попытался снова уложить в гроб и сказал:
— Прошу вас, ложитесь и, пожалуйста, больше так не делайте, у вас ведь очень серьезное ранение.
— Не такое уж и серьезное, — с улыбкой возразил он и принялся ощупывать пули у себя в затылке и крутить их прямо пальцами.
Все это время Гаво улыбался мне с безмятежностью коровы! Я с ужасом представлял себе, как он пальцами ухватывает эти пули и выкручивает их из кости, и едва сдерживался, чтобы не схватить его за руку и не остановить. Мне казалось, что глаза Гаво вот-вот тоже возьмут и вывалятся из глазниц, их вытолкнет наружу потревоженный мозг. Никакие глаза у него, естественно, никуда не вывалились, но я все равно легко мог себе это представить.
Он словно прочитал мои мысли и сказал мне:
— Я понимаю, доктор, для вас это, наверное, зрелище пугающее, но уверяю, со мной подобные вещи происходят далеко не впервые.
— Как это — не впервые? — пролепетал я.
— Однажды мне пуля прямо в глаз попала, — сказал он. — Это случилось во время битвы при Пловотье.
— В прошлом году? — спросил я, зная, что стычка в Пловотье носила чисто политический характер, тогда там погибли всего несколько человек.
Еще мне казалось, что насчет попадания в глаз он ошибается — оба глаза у него были совершенно целы.
— Нет-нет-нет, — пояснил Гаво. — Это еще во время войны.
То сражение при Пловотье — во время войны — имело место лет пятнадцать назад, но в этом ничего невозможного не было. А вот то, что у него остались целы оба глаза…
«Ладно, — решил я. — Придется попросту не обращать внимания на все эти странные речи. Наверное, те две пули все-таки безнадежно повредили ему мозги, хоть и не убили его».
Я сказал, что прекрасно понимаю, какую страшную боль он сейчас испытывает, как ему, должно быть, трудно понять то, что с ним произошло, и смириться с этим. Но он снова улыбнулся, глядя на меня, да так ласково, что я невольно умолк и тоже уставился на него. Я подумал, что он, видимо, не чувствует боли вследствие повреждения головного мозга или же это просто шок. Гаво мог потерять слишком много крови, а вместе с ней и чувствительность. Достаточно было того, что он смотрел на нас с глубочайшим спокойствием и улыбался. Доминик в итоге не выдержал и шепотом задал ему по-венгерски какой-то вопрос. Даже я понял, что он спросил, не является ли Гаво вампиром. В ответ тот весело рассмеялся, впрочем, отнюдь не издевательски, а, напротив, вежливо и довольно приятно. Но Доминик выглядел так, словно вот-вот расплачется, и Гаво его пожалел.
— Вы неправильно поняли мой смех, — сказал он ему. — Я вовсе не сверхъестественное существо. Просто я не могу умереть.
Я прямо-таки онемел и едва выдавил из себя:
— Что вы хотите этим сказать?
— Я не имею на это разрешения, — пояснил он.
— Как, простите?
— Мне нельзя умирать, — сказал он примерно таким тоном, каким говорят: «Мне нельзя танцевать, потому что я нездоров», «Врачи не разрешают мне танцевать коло», «Мне нельзя жениться на толстухе».
Что-то заставило меня спросить:
— Но как же вы в таком случае утонули?
— А я и не утонул, как вы и сами видите.
— Но жители деревни готовы поклясться, что вы были мертвы, когда вас вытащили из воды и положили в этот гроб.
— Они очень хорошие люди. Вы уже познакомились с Мареком? Его сестра — очаровательная женщина. — Он с удовольствием изобразил руками ее приятные округлости.
— Но как могли двадцать человек ошибиться и принять вас за мертвеца? Они свидетельствуют, что вы были абсолютно мертвы, когда вас выловили из озера, а вы утверждаете обратное!
— Видите ли, у меня состоялся разговор с неким господином, и ему весьма не по вкусу пришлось то, что я ему сказал. Вот он в итоге и попытался меня утопить и довольно долго держал под водой, так что я вполне мог потерять сознание. Порой при чрезмерном напряжении со мной такое случается. Я довольно быстро устаю.
— Значит, какой-то человек силой удерживал вас под водой? — переспросил я, и он утвердительно кивнул. — Кто же это?
— Один деревенский житель. Персона, ровным счетом ничего не значащая.
Дело становилось все более странным и запутанным, хотя в итоге могло оказаться и очень даже простым.
— Это, случайно, не тот, кто потом в вас стрелял? — спросил я, а Гаво ответил так:
— Я, право, не знаю, доктор. Мне ведь в затылок выстрелили. — Я по-прежнему пристально смотрел на него, и он прибавил: — По-моему, мы с вами не очень хорошо понимаем друг друга, доктор. Видите ли, случившееся со мной вовсе не означает, что я не приемлю смерть или попросту притворяюсь, будто ничего такого со мной и не происходило. Я просто пытаюсь объяснить вам, что жив. Это абсолютно точно, как и то, что вы сейчас сидите здесь, в этой церкви, перед Богом и вашим венгерским приятелем, который по-прежнему не выпускает из рук фомку, будучи уверенным в том, что я вампир. Дело в том, что я просто не могу умереть.
— Но почему же?
— Мой дядя мне запретил.
— Ваш дядя? А кто он?
— Сейчас я не склонен говорить на эту тему. Прежде всего, потому, что чувствую: вы станете надо мной смеяться. Ну что ж, теперь уже довольно поздно, да и кое-кто из жителей деревни, несомненно, кружит у дверей церкви, желая узнать, далеко ли вы продвинулись в моем исцелении, — сказал он и снова отряхнулся, подняв облачко пыли. — Прошу вас, позвольте мне встать, и я отправлюсь дальше своим путем.
— Только ни в коем случае не поднимайтесь!
— Пожалуйста, перестаньте дергать меня за пиджак.
— Я запрещаю вам вставать! Ваш череп в данный момент заткнут, как пробкой, этими двумя пулями. Если хоть одну из них стронуть с места, то мозг попросту полезет наружу, точно пудинг. Я проявил бы сущее безумие, если бы позволил вам встать.
— А я окажусь сущим безумцем, если останусь здесь! — сказал он уже весьма раздраженным тоном. — Да ведь ваш венгр в любую минуту готов выйти наружу и позвать сюда людей. Тогда снова начнется эта ерунда с чесноком, осиновыми кольями и тому подобным. Да, я не могу умереть, но должен сказать, что весьма небольшое удовольствие, когда тебе в ребра втыкают колышки от палатки. Я и раньше имел достаточно всего этого, и повторения мне совсем не хочется.
— А если я смогу пообещать, что деревенские жители не будут иметь к вам ни малейшего отношения? Вас осмотрят только настоящие доктора, в чистой больнице, на чистой кровати? Не будет никаких осиновых кольев, криков и проклятий? Может быть, тогда вы станете вести себя спокойно и позволите мне исполнить мой врачебный долг?
Он только рассмеялся мне в лицо, когда я сказал, что всего лишь хочу переправить его в полевой госпиталь, который находится километрах в двенадцати отсюда, чтобы там о нем как следует позаботились. Я также заявил, что пошлю в госпиталь Доминика, он потом вернется с людьми и санитарной машиной, так что из церкви мы сможем вынести Гаво прямо в гробу и постараемся, чтобы во время поездки ему было максимально удобно. Я даже слегка пошутил, сказав, что если он не собирается умирать, то ему нужно, по крайней мере, выбраться из церкви таким образом, чтобы его уж точно снова не пристрелили. Я все это говорил потому, что мне все-таки казалось, что в душе Гаво побаивается того человека, который в него стрелял. Он слушал, улыбался и смотрел на меня с большой симпатией. Казалось, ему необычайно приятно мое участие, он тронут моим желанием помочь и тем, как меня так тревожат его ранения и пули, которые застряли в черепе и не дают его мозгам выползти наружу. В итоге он полностью со мной согласился и пообещал остаться в церкви до тех пор, пока не приедут медики. Я хорошенько проинструктировал Доминика, которому предстояло пешком вернуться в наш госпиталь, а потом еще и заставить тамошнее начальство прислать сюда машину, носилки и кого-нибудь из полевых хирургов. Доминик очень нервно отнесся к этой идее, особенно его тревожило мое намерение остаться в церкви наедине с вампиром. Кроме того, парня явно не привлекала перспектива совершать среди ночи марш-бросок в двенадцать километров, особенно после того, что он только что здесь увидел, но Доминик все-таки внял моим доводам и согласился. Выйти он должен был немедленно и по пути отдать ближайшей патрульной группе приказ взять под карантин мост через реку, чтобы из этой деревни никто никуда не мог уйти или перебраться сюда с того берега реки. Гаво пожал Доминику руку, тот слабо улыбнулся ему в ответ и сразу ушел.
Я остался наедине с Гаво, зажег несколько светильников, и в церкви сразу стало немного светлее. Голуби на балках под куполом ворковали, то и дело перепархивая в полутьме у нас над головой. Я свернул свою куртку наподобие подушки, положил ее в гроб, потом вытащил бинты и принялся перевязывать Гаво голову, потому как очень боялся, что эти пули могут оттуда выскочить. Он вел себя очень терпеливо, время от времени поглядывал на меня все тем же коровьим взглядом. Впервые мне в голову пришла мысль о том, что этот тип просто пытается меня успокоить, внушить, что рядом с ним я в полной безопасности, могу спокойно лечь и уснуть. Потом, внезапно проснувшись, я увижу над собой его изменившееся лицо, налитые кровью глаза, точно у бешеного пса, а изо рта у него будет вылетать звериное рычание. Ты прекрасно знаешь, Наталия, что я в подобные вещи никогда не верил, но в эти мгновения вдруг понял, как искренне жалею бедного Доминика, который верит в существование вампиров.
Я стал расспрашивать Гаво, как случилось, что его утопили:
— Кто был тот человек, что держал вас под водой?
— Это совершенно неважно, — покачал головой Гаво. — Совершенно неважно.
— По-моему, очень даже важно, — возразил я. — Мне кажется, это вполне мог быть тот же человек, который впоследствии в вас стрелял.
— Но какая разница? — удивился Гаво. — Он же меня не убил!
— Пока не убил, — заметил я.
На лице Гаво отразилось величайшее терпение. Перевязывая ему голову, я накрыл бинтом один его глаз, и теперь он стал похож на мумию из известного приключенческого фильма.
— Ничуть он меня не убил, — снова возразил Гаво.
Мне очень не хотелось возвращаться к теме его бессмертия, и я спросил:
— Почему же он пытался утопить вас?
Гаво вдруг выпалил:
— Потому что я сказал ему, что он скоро умрет.
«Боже мой, да ведь я, возможно, бинтую убийцу, который сам явился сюда, чтобы кого-то прикончить! — подумал я. — Вот почему его попытались сперва утопить, а потом стреляли ему в затылок! Это все было в порядке самозащиты, вот в чем все дело. Доминик всего с полчаса как ушел, и мне предстоит целую ночь провести наедине с этим человеком. Кто знает, что за это время может случиться?»
Я решил, что врежу ему по затылку, переверну гроб вместе с ним и постараюсь как можно скорее отсюда удрать, если он только попробует что-то предпринять по отношению ко мне.
— Так вы явились сюда, чтобы его убить? — спросил я.
— Разумеется, нет, — сказал Гаво. — Просто он умирал от туберкулеза. Вы, конечно, уже слышали, что тут творится, в этой деревне. Я пришел к нему только затем, чтобы сказать, что смерть его близка и я ему помогу, буду рядом, когда это случится. Успокойтесь, доктор. Вспомните кровь на подушках, жуткий кашель. Какой предварительный диагноз вы поставили, прежде чем сюда приехали?
Я страшно удивился и спросил:
— Так вы врач?
— Да, был когда-то врачом.
— А теперь? Вы священник?
— Не совсем священник. Нет, не совсем, — как-то неуверенно сказал он. — Но я вменил себе в обязанность быть рядом с умирающими. И с мертвыми.
— Вменили себе в обязанность?
— Да. Из-за моего дяди. Я должен с ним расплатиться.
— А ваш дядя… Он что, священник? — спросил я.
— Нет! — рассмеялся Гаво. — Но он немало делает для священников, очень большую работу для них выполняет.
Я уже закончил его бинтовать, но он так и не сказал мне, кто его дядя. Я даже стал подозревать, что это кто-то из политических радикалов, которые подстрекают людей и мутят воду на севере страны. В таком случае мне и впрямь было лучше не знать, кто его дядя.
— Вы, возможно, захотите установить личность того человека, который пытался вас убить, — сказал я. — Он ведь может и другим людям навредить.
— Очень сомневаюсь. Вряд ли кто-то еще намерен ему сказать, что он скоро умрет.
— Хорошо. Тогда мне хотелось бы знать, кто это, чтобы я мог дать ему лекарство и начать лечение.
— Никакие лекарства ему уже не помогут, — заявил Гаво. — Мне очень даже понятно, почему он так сердит. Я вовсе не виню его за то, что он пытался меня утопить. — Гаво помолчал, наблюдая за тем, как я убираю бинты в саквояж и закрываю его. — Люди всегда очень переживают, узнав, что вскоре должны умереть. Уж вам-то, доктор, это известно. Вы наверняка все время с этим сталкиваетесь.
— Да, пожалуй, — кивнул я.
— Люди начинают очень странно себя вести, — продолжал он. — Они вдруг как бы снова наполняются жизнью, начинают чего-то хотеть, за что-то сражаться, задавать разные вопросы. Но ведь именно ты сообщил им о скорой смерти. Поэтому люди хотят плеснуть тебе в лицо кипятком, избить до полусмерти зонтиком или запустить тебе в голову камнем. Они вдруг вспоминают о том, что давно должны были сделать, о тех людях, которых напрочь позабыли. Во всем этом — отказ от смерти, сопротивление ей. Такая непозволительная роскошь!
Я измерил ему температуру. Она была нормальной, но мне казалось, что он говорит все более возбужденно.
— Может быть, вы снова приляжете? — предложил я.
Но ложиться ему совсем не хотелось, и он попросил:
— Можно мне еще немного воды? Пожалуйста!
Гаво откуда-то — возможно, из недр гроба или из кармана своего пиджака — вдруг извлек маленькую белую чашечку с золотой каемкой и протянул ее мне.
Но я сказал, что ни за что не оставлю его одного, а значит, и к деревенскому колодцу пойти не смогу. Он указал мне на сосуд со святой водой у входа в церковь и дал понять, что она ему тоже вполне сгодится. Ты меня знаешь, Наталия. Тебе известно, что я в подобные вещи не верю, но всегда крещусь, входя в церковь, — просто из уважения к верующим. Так что я без проблем мог напоить святой водой человека, тем более умиравшего прямо в церкви. Я наполнил его чашку, и он залпом выпил святую воду. Я подал ему еще, а потом спросил, как долго он не мочился. Гаво ответил, что не помнит, но в данный момент совершенно определенно подобного желания не испытывает. Затем я измерил ему давление, посчитал пульс, дал еще воды, и он наконец-то согласился снова прилечь. Я сел на церковную скамью и стал расшнуровывать башмаки, думая о бедном Доминике, посланном в ночь. Спать мне совершенно не хотелось. Я пребывал в глубоких раздумьях о жителях этой деревни и о поразившей их болезни, о том, что на мосту близ селения уже должны были зажечь карантинные огни, о том, что мы и сами себя подвергли карантину, о том, кто согласится среди ночи поехать в это забытое Богом местечко. Так прошло, наверное, часа полтора. Гаво за это время не издал ни звука, в итоге я не выдержал, наклонился над гробом и заглянул туда. Все-таки страшновато, когда кто-то в упор смотрит на тебя из гроба. У Гаво были очень большие и совершенно круглые, широко распахнутые глаза. Он улыбался.
— Не беспокойтесь, доктор, умереть я по-прежнему не могу.
Мне пришлось вернуться на свою скамью. Теперь я видел только его руки, которые Гаво поднял, пытаясь немного размять. Потом и они снова скрылись в гробу.
— И все-таки кто ваш дядя? — снова спросил я.
— Сомневаюсь, что вы действительно хотите это знать, — сказал он.
— Но я же спрашиваю!
— Зачем вам это? Нет никакого смысла рассказывать столь длинную историю, — заявил Гаво. — Я вполне доверился вам как представителю медицины, но вижу, что вы моему рассказу не поверите. Этот разговор ни к чему не приведет, да и не может, если вы хотя бы часть его просто не примете на веру.
Я, как человек честный, признался:
— Мне интересно было бы узнать, кто ваш дядя, потому что вы объясняете свою способность оставаться бессмертным именно его влиянием.
— Но это так и есть.
— Ну и?..
— Если вы не верите тому, что я не могу умереть, хотя меня как минимум десять минут держали под водой, а потом еще и две пули мне в затылок всадили, то вряд ли прислушаетесь к рассказу о том, кто такой мой дядя. Нет, я не вижу в вас такой способности.
Я услышал, как он беспокойно завозился в своем гробу, задевая за стенки плечами и носками туфель, и сказал:
— Лежите, пожалуйста, спокойно.
— Я бы с удовольствием выпил кофе, — заявил Гаво, и я просто в лицо ему рассмеялся, а потом объяснил, что пить кофе в таком состоянии — чистое безумие.
— Но если вы сварите кофе, то я смогу доказать вам, что не способен умереть, — сказал он.
— Да? И каким образом?
— Увидите, если сварите кофе.
Он сел в своем гробу, заглянул сверху в мой рюкзак, потом наклонился и стал вытаскивать оттуда коробку с кофе и спиртовку. Я, естественно, всполошился и велел ему немедленно лечь, ради Христа.
— Хорошо, я лягу. Но вы, доктор, сварите немного кофе, и я докажу вам, что бессмертен, — ответил Гаво.
Мне ничего другого не оставалось, и я принялся варить кофе. Причем готовил я его на святой воде, и запах разносился по всей церкви. Гаво наблюдал за мной, усевшись по-турецки на бархатных подушках в гробу, и я понимал, что мне уже не заставить его лечь. Высыпав молотый кофе в воду, я помешивал его медицинской ложечкой, которой нажимают на язык, осматривая горло, а Гаво по-прежнему не спускал с меня глаз и улыбался.
Когда кофе был готов, он настоял на том, чтобы мы пили по очереди из той белой чашечки с золотым ободком, и объяснил это тем, что именно так и сможет доказать свое бессмертие. К этому времени я был уже настолько заинтригован, что позволил ему вылезти из гроба и налить кофе. Он велел мне просто подержать горячую чашку в руках и подождать, пока напиток остынет, но ни в коем случае не дуть на него, а потом выпить одним глотком. Я сидел, держал в руках эту чашечку и твердил себе, что, должно быть, попросту спятил, потому что преспокойно нахожусь в церкви и пью кофе с человеком, у которого в черепе две пули.
— Ну вот, теперь пейте, — велел он мне.
Я сделал глоток, но кофе был все еще слишком горячий и обжег мне язык. Я закашлялся и поскорее его допил. Гаво тут же выхватил чашку у меня из рук, заглянул внутрь, потом протянул ее мне, чтобы и я мог туда посмотреть. На дне была кофейная гуща.
Только тут я сообразил и спросил, страшно удивленный:
— Так вы мою судьбу по кофейной гуще читаете?
Ведь этим обычно цыганки занимаются или фокусники в цирке.
— Нет-нет, — поспешно сказал он. — Хотя, конечно, гуща тоже имеет значение. В ней я могу разглядеть вашу смерть.
— Вы, должно быть, шутите?
— Вовсе нет, я действительно могу ее разглядеть. Ведь то, что в чашке у вас осталась гуща, само по себе явление вполне определенное.
— Конечно, — сказал я. — Это же кофе. Гуща у всех в чашке остается. Она вещь действительно вполне определенная.
— Как и смерть, — сказал он, потом налил кофе себе и тоже стал держать чашку в руках, чтобы напиток остыл.
Я молчал и отчего-то был ужасно зол, и прежде всего на себя за то, что поддался на его уговоры и сварил этот чертов кофе, дав ему возможность шутить подобные шутки. Он через несколько минут залпом опорожнил чашку, и тонкий ручеек потек у него по шее. Я, разумеется, тут же вспомнил о пулях, что сидели у него в черепе, и стал молить Бога, чтобы они не выскочили — или наоборот? Может, теперь мне уже хотелось, чтобы они вылетели? А этот Гаво протянул мне чашку, на дне которой не было ничего. Я прекрасно видел совершенно чистое белое донышко, да и сама внутренность чашки была настолько суха, словно он только что вытер ее полотенцем.
— Удовлетворены? — спросил Гаво, глядя на меня с таким видом, словно только что совершил некий чудесный подвиг.
— Чем, простите? — не без иронии переспросил я.
— Вы же видите: после меня никакой гущи не осталось, — сказал он.
— Это просто фокус. Шутка. — Я пожал плечами.
— Ничего подобного, — возразил он. — Смотрите. — Гаво провел пальцем по донышку чашки.
— Значит, отсутствие гущи в этой чашке должно служить доказательством вашего бессмертия?
— Конечно должно, — кивнул он.
Вид у Гаво при этом был такой, словно он только что доказал некую сложнейшую математическую теорему, а я никак не уразумею чего-то такого, что является совершенно очевидным.
— Это просто фокус для вечеринки.
— Нет. Это не фокус. Чашка, конечно, особенная, но предназначена она отнюдь не для показывания фокусов. Ее подарил мне мой дядя.
— Довольно! К черту вашего дядю! — взорвался я. — Немедленно ложитесь и держитесь тихо до приезда медиков, а затем мы поедем в госпиталь.
— Нет, доктор. В госпиталь я не поеду, — спокойно заявил он. — Меня зовут Гавран Гайле, и я бессмертен.
Я только головой покачал, выключил горелку, запихнул в рюкзак коробку с кофе и хотел уже убрать с глаз долой чашку, но мне не хотелось провоцировать его на новые доказательства.
Он, по-прежнему улыбаясь, спросил:
— Так как же, доктор, мне доказать вам, что я говорю правду? — В его голосе послышались легкое презрение и усталость. Я понял, что этот Гайле устал от моего упрямства.
— Никак вы мне этого не докажете.
— А скажите, какие аргументы удовлетворили бы вас?
— Только ваше послушание и полное сотрудничество со мной, поскольку я врач.
— Нет, это, право, смешно…
Он улыбнулся, и меня настолько поразила наглость подобного заявления, что я даже не нашелся что ему ответить. Гавран с видом покорного ягненка сидел в своем гробу и смотрел на меня большими глазами, такими же круглыми, как у помянутого ягненка.
— Позвольте мне встать, и я обещаю доказать вам, что не могу умереть.
— Да нет на свете такой вещи, как бессмертное тело! — заорал я. — В итоге ваши доказательства завершатся настоящей бедой, и вы попросту умрете, осел упрямый, а меня из-за вас в тюрьму посадят!
— Вы сможете сделать со мной все, что захотите, — продолжал он, словно не слыша меня. — Попробуйте меня застрелить, пронзить ножом, сжечь на костре. Я даже деньги на кон поставлю. Или же можно заключить пари старомодным способом: я назову свои условия только после того, как выиграю.
Но я сказал, что не собираюсь заключать с ним никакого пари.
— Вы никогда не заключаете пари? — спросил он.
— Как раз заключаю, и довольно часто. Но я никогда не стану зря тратить время и заключать пари, если уверен, что выиграю.
— Вот теперь я вижу, что вы сердитесь, доктор, — улыбнулся он. — Может быть, вам хочется врезать мне по голове одной из этих досок?
— Ложитесь-ка лучше, — буркнул я.
— Да, пожалуй, слишком много насилия, — заметил Гавран Гайле. — Тогда выберем что-нибудь другое. — Он по-прежнему сидел в гробу, озирался по сторонам в поисках решения. — А озеро не подойдет? Почему бы вам не бросить меня в озеро, привязав к ногам груз потяжелее?
В общем, как ты знаешь, Наталия, меня нетрудно вывести из себя, а уж на дураков моего терпения никогда не хватает. Я и так уже был зол из-за того дешевого фокуса с кофе и чашкой, сам же дал себя уговорить и сварил этот чертов кофе из своего же полевого пайка. Потому теперь я был готов позволить ему делать все, что угодно, хоть повеситься. Была глубокая ночь, я устал, проделав многочасовой путь, и вот теперь мне приходилось торчать в этой церкви наедине с каким-то безумцем, который то предлагает мне врезать ему доской по башке, то говорит, чтобы я бросил его в озеро. Я ничем не выразил ни своего согласия или возражения. Возможно, этот Гаво меня просто загипнотизировал, не знаю.
Во всяком случае, он заметил, что я больше не требую, чтобы он немедленно лег, вдруг бодро выбрался из гроба и воскликнул:
— Это же замечательная идея! Вы наверняка останетесь довольны.
Тут я буркнул, что, мол, не сомневаюсь в этом.
Озеро находилось прямо за церковью, и мы принялись искать что-нибудь потяжелее, чтобы привязать ему к ногам. Под алтарем я обнаружил два довольно-таки увесистых угольных брикета и велел Гаво отнести их по лестнице вниз. Втайне я надеялся, что он тут же грохнется без чувств, однако этого не произошло. Потом Гаво стал поправлять сползшие бинты у себя на голове, а я размотал велосипедную цепь, которой деревенские жители опутали его гроб. Он помог мне собрать мои пожитки и все время улыбался, улыбался… На всякий случай наружу я вышел первым и обнаружил, что Арана Дарича — возможно, по совету Доминика — давно и след простыл. Тем лучше. Поздняя ночь, в деревне ни огонька, но я не сомневался, что многие следят за нами в щели меж занавесками. Впрочем, мне было уже все равно. Я сказал Гаво, что можно выходить, и мы с ним потащились по грязноватой, заросшей мохом тропинке к дамбе, благодаря которой и образовалось это озеро. Она перегораживала местную речку от берега до берега, и с нее, должно быть, деревенские ребятишки любили ловить рыбу. Гаво казался страшно возбужденным, когда я велел ему сунуть ноги в щель между угольными брикетами, обмотал его лодыжки цепью и накрепко прикрутил к ним груз. Даже ступни его стали практически не видны.
Делая все это, я начал испытывать не только чувство вины, но и все возраставший страх. Я ведь как-то совсем позабыл о том, что был врачом. Нет, я вел себя как человек ученый, пытающийся доказать глупцу, что он глупец. Но я ведь все равно не хотел, чтобы на моих руках была его кровь, даже если он действительно глупец!
— Готово, — сказал я, закончив возиться с цепью.
Гаво слегка приподнял ноги — совсем чуть-чуть, сперва одну, потом другую, точно ребенок, пробующий роликовые коньки, — и остался очень доволен.
— Отлично получилось, доктор.
— А теперь надо предпринять некоторые меры предосторожности, — сказал я, и Гаво с явным раздражением на меня глянул. — С моей стороны было бы полнейшей безответственностью позволить вам погрузиться в озеро без этого.
Я поглядел по сторонам, заметил подходящую веревку, привязанную к столбику причала, и обвязал ему вокруг талии ее свободный конец.
Он с любопытством наблюдал за моими действиями, и я пояснил:
— Вы должны дать мне слово, что потянете за веревку, если почувствуете, что начали тонуть.
— Я не начну тонуть, доктор, — усмехнулся он. — Но поскольку вы были ко мне очень добры, я с удовольствием дам вам слово, что дерну за веревку в случае чего. Мало того, я еще и кое-что оставлю вам в залог. — Он немного подумал, подергал за веревку, словно проверяя, достаточно ли крепко завязан узел, и сказал: —
Я оставлю вам свою кофейную чашечку. В залог того, что сегодня ночью я не умру. — Гаво вытащил чашку из нагрудного кармана и, держа ее в пальцах бережно, точно хрупкое яйцо, протянул мне.
— Да не нужна мне ваша дурацкая чашка!
— Все равно. Я оставляю ее вам в залог. А что вы дадите мне, доктор?
— С какой стати я должен что-то оставлять в залог? — возмутился я. — Не я же в озеро лезть собираюсь!
— Все равно мне хотелось бы что-то получить от вас. В залог того, что я не умру, и тогда при следующей нашей встрече нам не нужно будет все это начинать сначала.
Чувствуя себя на редкость глупо, я принялся озираться, пытаясь найти что-нибудь такое, что можно было бы оставить в залог. Я убеждал себя в том, что он же все равно через пару минут потянет за веревку, и спросил у него, не подойдет ли моя спиртовка.
Он рассмеялся, глядя мне в глаза, и сказал:
— Вы шутите, доктор? Нет уж, теперь не до шуток. Вы должны оставить мне в залог нечто такое, что представляет для вас истинную ценность.
Я вытащил свою старую книжку — ты ее знаешь, «Книгу джунглей», она ведь всегда у меня в кармане, — показал ему и заявил:
— Ладно, а это годится?
Гаво некоторое время с огромным интересом рассматривал книгу, затем наклонился, несмотря на тяжеленные угольные брикеты, привязанные к ногам… обнюхал ее и поинтересовался:
— Насколько я понимаю, вы этой книгой очень дорожите и ни в коем случае не хотели бы ее потерять?
Тут до меня дошло, что мне с самого начала надо было все это воспринимать на полном серьезе, поскольку в залог мы оба оставляли такие вещи, которые очень много для нас значили.
— Я оставляю это в залог того, что вскоре вы непременно начнете тонуть, — проговорил я.
— Но не того, что я непременно умру?
— Нет, потому что вы дали мне слово, что потянете за веревку, как только почувствуете, что тонете, — сказал я и прибавил: — А может, вы вообще передумаете? Сейчас самое время. Медики наверняка уже в пути.
Тут я приврал. Доминик вряд ли успел пройти и половину расстояния до нашего госпиталя. Но я все еще пытался предотвратить этот нелепый эксперимент. А Гавран Гайле смотрел на меня и улыбался, улыбался…
Потом он протянул мне руку и, когда я ее пожал, положил мне в ладонь что-то холодное, металлическое. Пули, догадался я. Значит, пока я со всем этим возился, он успел их извлечь. Ну да, это были пули, блестящие от крови, с прилипшими прядками волос. Я смотрел на них как завороженный.
Тем временем Гаво решительно шагнул к самому краю причала и сказал:
— Ну что ж, доктор, до скорой встречи!
Он слегка наклонился и рухнул в озеро. Однако всплеска, который должен был бы последовать, я совершенно не помню.
Зато у меня до сих пор звучит в ушах голос Доминика: «Боже мой, шеф, как вы могли послать в озеро человека с двумя пулями в голове, да еще и камни ему к ногам привязали!»
Я просто стоял и смотрел на воду до тех пор, пока были видны пузырьки воздуха, но и потом, когда они исчезли, тоже ничего не предпринял. Веревка в моих руках лишь слегка натянулась и замерла.
Сперва я пытался убедить себя в том, что у Гаво было сколько угодно возможностей освободиться, развязать веревку и распутать цепь. Наверное, мне надо было хорошенько примотать ему руки к лодыжкам. Конечно, он высвободил ноги, сломал пустотелый тростник или выдернул стебель кувшинки и использовал его, чтобы незаметно дышать, находясь под водой, — примерно такими нехитрыми приспособлениями для дыхания пользовались герои фильмов о Робин Гуде. Потом в голову мне пришла совсем иная мысль. Если этот Гаво действительно утонул, то просто так он и не всплывет, поскольку к ногам у него привязан тяжелый груз. Потом я вспомнил начало этой истории. Гаво хотели похоронить, потому что он утонул. Мне пришло в голову, что этот тип наверняка умеет отлично задерживать дыхание, вот и шутит шутки с честными людьми, настоящее цирковое представление устраивает, чтобы всякие глупцы чувствовали себя виновными в его смерти, а он, оставив их в дураках, мог бы преспокойно удрать, испытывая при этом гнусное чувство победы, одержанной над ними, глупцами.
— Никуда я отсюда не уйду, пока он не вынырнет либо не всплывет, — сказал я себе и остался сидеть там, крепко сжимая в руках веревку.
Потом я вытащил трубку и попытался ее раскурить, отлично представляя себе, с каким ужасом жители деревни, прячась за своими темными окошками, на меня смотрят. Я, врач, позволил этому человеку, чудесным образом выжившему, утонуть в пруду, можно даже сказать, сам его и утопил! Прошло еще пять минут, потом семь, десять, двенадцать… Минут через пятнадцать трубка у меня наконец-то раскурилась. Веревка, которую я по-прежнему сжимал в руках, казалась твердой и тяжелой, как бревно. Гаво так и не вынырнул, и пузырьков воздуха на поверхности воды тоже не было. Я подумал, что мы недооценили глубину этого пруда, а может, просто у него веревка обмоталась вокруг тела и переломала ему ребра.
Я начал потихоньку тянуть за веревку, время от времени делая перерыв, чтобы, если он, хвала Господу, каким-то чудом все-таки остался жив, ничем ему не повредить, но все же напомнить, что и ему следовало бы тоже потянуть за веревку мне в ответ. Однако за веревку Гаво так и не потянул, и вскоре я уже не сомневался, что он погиб, а я, обманом вовлеченный в этот дурацкий эксперимент, совершил чудовищную ошибку.
«Теперь его безжизненное тело висит в воде, точно воздушный шар над собственными ногами, придавленными ко дну тяжким грузом, — говорил я себе. — Человек не дельфин, — с горечью думал я. — Ему не под силу пережить столь длительное погружение. Он не может по собственному желанию просто взять и замедлить биение своего сердца или даже временно остановить его».
Через час, когда я успел даже немного поплакать — в основном, правда, над собственной судьбой, — у меня кончился табак. За веревку я тянуть перестал. Мне уже мерещилось, как меня, убийцу, ведут на костер. Я думал, может, мне удастся спрятаться где-нибудь в Греции, в маленькой пещерке? Потом сменить имя и начать новую жизнь? Ночь все тянулась и тянулась без конца, пока не наступил тот предрассветный час, когда начинают просыпаться птицы.
Вот тут-то и произошло нечто совершенно невероятное. С воды до меня донесся какой-то слабый плеск. Я поднял голову и увидел, что мокрая веревка медленно выползает из воды и натягивается. На востоке уже разгоралась полоска зари, и мне хорошо был виден противоположный берег озера, где лес подступал к прибрежным зарослям камыша. Вот там он и появился, Гавран Гайле, бессмертный человек, и стал медленно, оставляя мокрый след на песке, подниматься на берег. С одежды у него текли потоки воды, на плечах лежали длинные плети озерных водорослей, на ногах по-прежнему красовались угольные брикеты, а талия была обвязана веревкой. С тех пор как он плюхнулся в озеро, прошло уже несколько часов. Я вскочил на ноги, но, как ни странно, был очень спокоен. Со шляпы Гаво прямо ему на уши ручейками стекала вода, он снял ее и хорошенько встряхнул. Потом Гайран наклонился и стал разматывать цепи на ногах с таким видом, словно просто снимал с себя башмаки. Покончив с ними, он развязал узел на опоясывавшей его веревке и конец ее бросил в воду.
Когда Гаво обернулся ко мне, лицо у него было точно такое же, как всегда: вежливое, улыбающееся.
— Помните, доктор, что вы оставили мне в залог — и до следующего раза! — крикнул он, махнул на прощание рукой, повернулся и исчез в лесу.
Назад: Глава первая Побережье
Дальше: Глава третья Землекопы