Тридцать два
На следующий день Келли зовет меня с ними в музей Родена, а потом по магазинам. Я чуть было не соглашаюсь. Потому что мне хотелось бы с ними пойти. Но есть еще одно место. Я даже не думаю, что что-нибудь там найду; просто если я решила побороть своих демонов, то надо идти и туда.
Я не точно все помню, но знаю название перекрестка, с которого звонила мисс Фоули. Оно как-от въелось в мозг. Авеню Симон Боливар и рю де Лекер, перекресток Унижения и Поражения.
Я выхожу из метро и ничего не узнаю. Может, потому, что в прошлый раз я тут просто металась в панике. Но я знаю, что не очень много пробежала, прежде чем нашла телефон-автомат, так что тот сквот художников должен быть недалеко. Я следую методически: сначала по одной улице. Обратно по параллельной. Вперед, назад. Но ничего не узнаю. Я бы спросила, как пройти, но как сказать «сквот художников» по-французски? Старый дом с художниками? Бессмысленно. Я припоминаю китайские рестораны, которые были поблизости, спрашиваю их. Один парень как-то, по-моему, очень оживляется и рекомендует вроде как хорошее местечко напротив рю де Бельвиль. Я его отыскиваю. И неподалеку я нахожу иероглиф «двойное счастье». Может быть, это один из многих других, но мне кажется, что тот самый.
Побродив там еще минут пятнадцать, на пересечении трех тихих улиц я нахожу этот сквот. Там все те же леса, все те же перекошенные портреты, разве что выцвели уже сильнее. Я стучу в металлическую дверь. Не открывают, но внутри однозначно кто-то есть. Из окна доносится музыка. Я толкаю дверь. Она приоткрывается. Я снова толкаю. Вхожу. Никто не обращает на это внимания. Я поднимаюсь по скрипучей лестнице, туда, где это случилось.
Сначала я вижу глину, она ярко-белая, но в то же время золотистая и теплая. В комнате работает человек. Миниатюрный азиат, образец контрастности: белые волосы с черными корнями, одет во все черное, причем костюм такой старомодный, словно он шагнул со страниц романа Чарльза Диккенса, но весь в белой пыли, в которой и я была в ту ночь.
Он обрабатывает кусок глины скальпелем, видно, что он всецело погружен в работу, и я боюсь, что он подскочит от любого звука. Я откашливаюсь и тихонько стучу в дверь.
Мужчина смотрит на меня и трет глаза, уставшие от такого напряжения.
— Oui.
— Bonjour, — начинаю я. И запинаюсь. Моих ограниченных познаний во французском недостаточно для того, чтобы объяснить ему все. Я как-то вломилась в ваш сквот, с парнем. В ту ночь я была с ним близка, как ни с кем и никогда более, но проснулась совершенно одна. — Гм. Я ищу друга, предполагаю, что вы его можете знать. Ой, простите — parlez-vous anglais?
Он поднимает голову и легонько кивает, с грацией, присущей балерунам.
— Да.
— Я ищу друга, может, вы знаете его. Уиллем де Ройтер. Он голландец, — я жду, что на его лице загорится огонек узнавания, но он остается так же бесстрастен, как окружающие нас глиняные скульптуры.
— Нет? Ну, мы с ним ночевали тут один раз. Ну, то есть не совсем ночевали… — Я смолкаю и начинаю осматриваться вокруг, меня охватывают воспоминания: запах дождя на измученном жаждой асфальте, вихрь пыли, гладкий деревянный стол, к которому я прижималась спиной. И возвышающаяся надо мной фигура Уиллема.
— Как, ты сказала, тебя зовут?
— Эллисон, — я словно сама себя слышу с какого-то расстояния.
— Ван, — представляется и он, теребя старые карманные часы на цепочке.
Я смотрю на стол, вспоминаю, как его край давил мне в спину, ту легкость, с которой Уиллем посадил меня на него. Сейчас этот стол, как и тогда, безупречно чист, аккуратная стопка бумаг, незаконченные работы на углу, сетчатый стаканчик с угольными карандашами и ручками.
— Это моя ручка!
— Извини?
Я протягиваю руку и беру из стаканчика ручку. Капиллярную, с надписью «ДЫШИТЕ ЛЕГКО С ПУЛЬМОКЛИР».
— Это моя ручка! С папиной работы.
Ван ошеломленно смотрит на меня. Он не понимает. Ручка лежала у меня в сумке. Я ее не доставала. Она просто пропала. Она была со мной на барже. Я рисовала ею иероглиф «двойное счастье». А на следующий день, когда я звонила мисс Фоули, не смогла ее найти.
— Прошлым летом я со своим другом Уиллемом, ну, мы пришли сюда, думая, что нас пустят переночевать. Он сказал, что в сквоты пускают, — я умолкаю. Ван едва заметно кивает. — Тут никого не было. Но мы увидели, что окно открыто. Мы спали тут, в вашей студии, а когда я на следующее утро встала, моего друга, Уиллема, уже не было.
Я готовлюсь к тому, что Ван будет недоволен, но он все смотрит на меня, пытаясь понять, почему я вцепилась в эту ручку с «Пульмоклиром», как в меч.
— Эта ручка была у меня в сумке, а потом пропала, и вот я ее нашла, может, была какая записка или еще что…
Ван все так же невозмутим, я уже готова извиниться и за то, что мы тогда сюда влезли, и за то, что я снова пришла, но тут я кое-что замечаю — словно первые предрассветные лучи, какое-то воспоминание освещает его лицо. Он постукивает указательным пальцем по переносице.
— Я действительно что-то находил; но подумал, что это список покупок.
— Покупок?
— Там было что-то про, про… не помню, может, хлеб с шоколадом?
— Хлеб с шоколадом? — Это же основной рацион Уиллема. Сердце готово выскочить из груди.
— Не помню. Я думал, что это мусор. Я уезжал на праздники, потом вернулся, все было в беспорядке. Я выбросил. Мне очень жаль, — он действительно расстроен.
Мы пробрались в его студию, насвинячили, а он чувствует себя виноватым.
— Нет, не переживайте. Вы очень помогли. А как список покупок тут вообще мог оказаться? В смысле, может, вы их пишете?
— Нет. А если бы и писал, хлеба с шоколадом в нем не было бы.
Я улыбаюсь.
— А не могла это быть записка?
— Возможно.
— Мы собирались есть хлеб с шоколадом на завтрак. Да и моя ручка тут нашлась.
— Забирай ручку, пожалуйста.
— Нет, ее можете оставить, — говорю я, и у меня из горла вырывается нервный смех. Записка. Неужели он мог оставить мне записку?
Я обнимаю Вана, от удивления он на миг замирает, но потом, расслабившись, тоже обнимает меня. Я тронута, и от него приятно пахнет масляной краской, брезентом, пылью и старым деревом — эти запахи, как и все, что случилось в тот день, пропитали все мое существо насквозь. И впервые за такое долгое время это не кажется мне проклятьем.
Я ухожу от Вана уже после обеда. Ребята из Оз, наверное, еще в музее; я могла бы с ними встретиться. Но я делаю другой выбор. Я захожу в ближайшее метро, закрываю глаза, кручусь и выбираю станцию наугад. Это «Жюль Жоффрен», и я просчитываю, как мне туда попасть.
Район, в котором я оказываюсь, очень парижский на вид, тут много узких, идущих в гору дорог и повседневных магазинов: обувной, парикмахерская, маленькие бары. Я блуждаю, сворачивая наугад, совершенно не представляя, где я, но, как ни странно, мне нравится чувство, что я заблудилась. В какой-то момент я подхожу к широкой лестнице, вырезанной в крутом пригорке, она как небольшой каньон между многоквартирными домами и зеленой листвой деревьев, нависающих с обеих сторон. Понятия не имею, куда она ведет. Но я буквально слышу голос Уиллема: тем более надо подняться.
Я так и делаю. Иду вверх и вверх. Я дохожу до очередной площадки, а там снова ступени. Когда лестница наконец кончается, я перехожу через небольшую мощеную средневековою улочку, и раз — я как снова оказываюсь в том туре. Автобусы лениво ждут своих туристов, кафе все забиты, кто-то играет песни Эдит Пиаф на аккордеоне.
Я иду в толпе, сворачиваю за угол, и в конце улицы, где на каждом шагу — кафе с меню на английском, испанском, французском и немецком языках, возвышается огромный собор с белыми куполами.
— Excusez-moi, qu’est-ce que c’est? — спрашиваю я у мужчины, стоящего возле одного из кафешек.
У него глаза на лоб лезут.
— C’est Sacré-Coeur!
А, Сакре-Кёр. Конечно же. Я подхожу поближе и вижу три купола, большой в самом центре и два поменьше по бокам, они царственно возвышаются над крышами Парижа. На холме перед собором, который светится золотом в свете предзакатного солнца, лежит газон, разрезанный пополам мраморной лестницей, ведущей на другую сторону холма. Вокруг много людей: туристы снимают видео, ребята с рюкзаками валяются на травке, сидят художники с мольбертами, парочки жмутся друг к другу, нашептывая на ухо какие-то секреты. Париж! Жизнь!
В конце прошлогоднего тура я дала себе слово, что ноги моей больше не будет ни в каких полуразрушенных церквях. Но по какой-то причине сейчас я вместе с другими туристами захожу вовнутрь. Несмотря на золотую мозаику, огромные статуи и толпу, все равно почему-то кажется, что это простая окрестная церквушка, в которой тихо молятся прихожане, перебирая четки, или же просто блуждают в своих мыслях.
Я вижу стойку со свечами, можно купить за несколько евро и зажечь. Я не католичка и ритуал не очень хорошо знаю, но ощущаю потребность как-то отметить этот момент. Я отдаю несколько монеток, мне вручают свечу, и когда я ее зажигаю, мне приходит в голову, что я должна прочесть молитву. Молиться ли мне за умершего, например, за дедушку? Или за Ди? Или за маму? Или попросить бога помочь мне найти Уиллема?
Но все это кажется каким-то неправильным. Правильно же вот это. То, что я здесь. Опять. Но в этот раз одна. Я не знаю, как правильно это назвать, но я все равно молюсь за него.
Подкрадывается голод, к тому же начинаются длинные сумерки. Я решаю спуститься по лестнице в тот же типично французский район и попробовать найти там недорогое бистро, чтобы поужинать. Но сначала мне надо найти макарон, пока кондитерские не закрылись.
Спустившись, я прохожу несколько перекрестков и только тогда нахожу кондитерскую. Поначалу я подумала, что там закрыто, потому что на двери висят жалюзи, но я слышу, что оттуда доносятся голоса, народу там много, так что я нерешительно толкаю дверь.
Такое ощущение, что тут что-то празднуют. Гостей набилось много, воздух влажный, стоят бутылки с алкоголем и букеты цветов. Я начинаю пятиться обратно, но собравшиеся внутри протестуют, так что я снова открываю дверь, и они машут руками, приглашая меня войти. В магазинчике человек десять, кто-то еще в фартуках, другие в уличной одежде. У всех в руках стаканчики, а на лицах радостное возбуждение.
Запинаясь, я спрашиваю на французском, возможно ли сейчас купить макарон. Начинается большая суета, потом они находят, что я просила. Я достаю кошелек, но от денег отказываются. Я иду обратно к двери, но мне вдруг вручают бумажный стаканчик с шампанским. Я поднимаю его, все со мной чокаются и пьют. Потом крепкий мужчина с усами хэндлбар начинает плакать, и все похлопывают его по спине.
Я совершенно не понимаю, что происходит. Я вопросительно смотрю по сторонам, одна женщина начинает говорить, очень быстро и с сильным акцентом, так что я почти ничего не понимаю, за исключением слова «bébé».
— Ребенок? — восклицаю я по-английски.
Мужчина с усами протягивает мне свой телефон. На экране фотка сморщенного красного создания в голубом чепчике.
— Реми! — объявляет он.
— Ваш сын? — спрашиваю я. — Votre fils?
Усач кивает, и его глаза снова наполняются слезами.
— Félicitations! — говорю я. Усач вдруг крепко меня стискивает, а остальные хлопают и восторженно кричат.
По кругу передают бутылку с каким-то алкоголем янтарного цвета. Когда бумажные стаканчики наполнены, все по кругу говорят различные тосты или просто добрые пожелания. Когда очередь доходит до меня, я выкрикиваю стандартное еврейское: «Лехаим!»
И объясняю, что это означает «за жизнь». И сказав это, понимаю, что, может, именно за нее и молилась в той церкви. За жизнь.
— Лехаим, — вторят мне тучные пекари. И все пьют.