Книга: Белые трюфели зимой
Назад: Глава 3
Дальше: Глава 5

Глава 4

Самое сложное в том, что воспоминания оставляют в душе как бы некое несмываемое пятно. Даже если детали померкли и расплылись, темный след все равно останется. Левой ноге неизменно станут оказывать предпочтение, если сломана правая. В душе неизменно возникнут сомнения, когда она поймет, до какой степени ее могут согнуть, подчинить себе.
Именно смех Сары — звонкий и неистовый — никогда не мог забыть Эскофье.
Они познакомились в 1874 году в Париже — задолго до его брака с Дельфиной, задолго до того, как родились их дети, — как раз в то время, когда Париж, самый скандальный город в мире, был шокирован первой выставкой «Société Anonyme Coopérative des Artistes». «Импрессионисты», как их называли, — Клод Моне, Огюст Ренуар, Камиль Писсарро, Эдгар Дега — были типичными аутсайдерами, и выставка их не была санкционирована ни жюри, ни государством, ни каким-либо салоном. Они устроили ее сами. И считались ренегатами.
Выставку посмотрели буквально все. Критики прямо-таки пылали от гнева.
«Испачкать три четверти холста черной и белой краской, остальное натереть желтой, а сверху как попало побрызгать красной и синей — и вот перед вами „впечатление весны“, повергающее посвященных в настоящий экстаз».
«Интересно было бы понять, что именно ты видишь перед собой — фрукт, или результат некой мистификации, причем абсолютно неудобоваримой и непонятной для публики, или же последствия умственного расстройства, не вызывающие ничего, кроме сожалений».
«Впечатление! — писал чуть позже критик Луи Леруа. — Да самые простые обои оставляют куда более сильное впечатление и ощущение законченности!» Кстати, именно Леруа и назвал данную группу художников «импрессионистами». Эскофье был заинтригован. Он тогда изучал скульптуру под руководством Гюстава Доре, и тот предложил ему сходить на эту выставку. Уговаривать Эскофье было не нужно.
Он отправился туда вечером. Понимая, что очень многие днем работают, устроители выставки открывали ее только по вечерам. А Эскофье смог покинуть свою кухню в «Ле Пти Мулен Руж» и вовсе лишь в десятом часу. День у него выдался на редкость долгий и утомительный. В ресторане переоборудовали и ремонтировали обеденный зал, и работы сильно отставали от графика. До начала летнего сезона оставался всего месяц, а к этому времени закончить ремонт нужно было во что бы то ни стало, иначе переменчивые модные клиенты могли найти себе другое место, где можно будет вести себя столь же отвратительно.
Шел дождь, и было как-то не по сезону холодно. Газовые фонари на улицах светили тускло; некоторые и вовсе не горели. Промозглая сырость заставила Париж притихнуть. Грязь липла к подошвам башмаков, манжеты на брюках тоже были забрызганы грязью. Лишь время от времени слышался стук конских копыт по мостовой, да в темных подъездах шептались влюбленные парочки.
Выставка проходила в студии Надара. Эскофье хорошо знал этого фотографа. У входа в его студию вилась длиннющая очередь — люди толкались, рассматривали друг друга, показывали себя. Представители буржуазии во взятых напрокат пышных нарядах старались держаться вместе, громким шепотом пересказывая друг другу ту или другую сплетню. Кое-кто называл имена певичек и их патронов-рогоносцев, лица которых мелькали на газетных снимках, а остальные просто болтали о том, кто в кого влюбился и кого бросили любовница или любовник.
Второй этаж здания, где, собственно, и размещалась выставка, был ярко освещен; смех и гневные возгласы, доносившиеся оттуда, были слышны даже на улице. Эскофье встал в очередь и вместе с нею стал постепенно, шаг за шагом подниматься по крутой лестнице. Он не переобулся и в своих туфлях на высокой платформе чувствовал себя крайне неуверенно; они были скользкими от грязи, то и дело цеплялись за ступеньки и заставляли его наклоняться вперед, отчего он казался себе еще меньше ростом. Наконец он достиг верхней лестничной площадки и сразу увидел яростно споривших друг с другом людей.
— Глупцы!
— Гении!
Схватка разгоралась. Кто-то пронзительно заорал, но многие смеялись, когда спорщики выхватили оружие; впрочем, «дуэлянтов» тут же выпроводили на улицу. В темноте прозвучали два выстрела, и снова послышались аплодисменты и смех. Эскофье даже смотреть не стал.
За столиком сидел какой-то усталый человек и продавал входные билеты. Глаза у билетера были налиты кровью, волосы и борода всклокочены. Входной билет стоил один франк, а каталог — оказалось, что его издал как раз этот всклокоченный человек, брат Ренуара Эдмон, — пятьдесят сантимов. У Эскофье денег едва хватило на входной билет. Но каталог он изучил весьма внимательно, бережно его листая и стараясь не погнуть корешок.
— Вы не согласились бы на обмен? — спросил он. — За этот чудесный альбом не менее чудесный обед в «Ле Пти Мулен Руж»?
Брат Ренуара покачал головой.
— Пятьдесят сантимов — это ничто по сравнению с теми мучениями, через которые мне пришлось пройти. Дега до последнего времени не находил времени, чтобы поговорить со мной, пока не настала пора отправлять книгу в типографию. А Моне прислал слишком много картин, и все с такими ужасными названиями — «Въезд в деревню», «Выезд из деревни», «Утро в деревне». Этот человек совершенно лишен здравомыслия!
И брат Ренуара открыл каталог на той странице, где была репродукция картины Моне «Гавр. Вид из окна»; на ней солнце, просвечивая сквозь сырую туманную дымку, и само казалось просто сгустком пара. Странно, но это зрелище совершенно завораживало — а почему, Эскофье объяснить не мог.
— Еще спасибо, что он разрешил мне дать своим картинам другие названия, — сказал Эдмон Ренуар. — Разве плохо звучит: «Восход солнца. Впечатление»?
Да, он был прав: звучало отлично. И Эскофье уплатил пятьдесят сантимов.
— Merci.
И Эдмон Ренуар, брат Огюста Ренуара, бережно записал приход в гроссбух. Эскофье заметил, что в этой графе совсем мало цифр. Известность не принесла художникам особого дохода.
Если бы здесь был ресторан, этот человек стал бы богачом.
Несмотря на довольно поздний вечер, студия была битком набита народом, хотя к «рабочему классу», похоже, принадлежали весьма немногие, вопреки надеждам организаторов выставки. В основном толпа посетителей состояла из художников, причем не слишком известных, куртизанок и актеров. Это были именно те люди, которым Эскофье часто позволял поесть в «Ле Пти Мулен Руж» просто в качестве гостей — про себя он их называл «декоративными людьми». Богема, своего рода цыгане, они были остроумны, привлекательны, даже очаровательны и совершенно чужды условностям. Мало того, они были забавны; именно они главным образом и задавали тон за любым столом, в любом ресторане. Особенно женщины. Без этих женщин в его ресторане сидели бы одни несчастные мужчины. Респектабельные дамы не желали показываться в публичном месте, тем более обедать там. По крайней мере, пока. И Эскофье все пытался убедить владельцев ресторана сделать в обеденных залах более интимное, розоватое освещение, которое всегда льстит дамам. Он уверял хозяев, что вскоре и респектабельные дамы станут посещать «Ле Пти Мулен Руж» и только его. Будут приходить туда снова и снова. Кроме того, он прекрасно понимал, что цивилизующее присутствие женщин, даже принадлежащих к богеме, — это ключ к успеху любого ресторана.
Однако на выставке импрессионистов эти женщины, как ему показалось, выглядели несколько угрожающе. Многие из них пили вино. И все очень громко говорили, яростно при этом жестикулируя. Стены комнат были выкрашены в густо-красный цвет, цвет граната, и люди спорили даже из-за цвета стен. «Кровь! — орал какой-то человек. — Эти стены насквозь пропитаны кровью!»
Все это казалось в высшей степени странным. «Да у них тут настоящий театр», — подумал Эскофье.
Но как бы ни называть оттенок этих стен — гранатовым или кровавым, — а они служили отличным фоном для самих работ. Каждая картина, а их там было немало, четко выделялась на яростно пылающих стенах. Каждый мазок или игра светотени, любое намерение художника и любой нюанс были как бы подчеркнуты — так бывает, когда сквозь грозовые тучи пробьется солнце.
Эскофье, совершенно измученный долгим стоянием в очереди, робко пробирался сквозь толпу, переходя от одного полотна к другому. В комнатах пахло сырой шерстью и потом. Но сами работы поразили его. Целая стена, например, была увешана картинами Ренуара, написанными маслом и пастелью и висевшими на уровне глаз; там было также десять картин Дега, пять — Писсарро, три — Сезанна и очень много картин Моне, так что Эскофье сумел понять, на что жаловался ему брат Ренуара.
Никогда еще не видел он такой красоты. С ней не могли соперничать даже самые прекрасные и элегантные дамы в льстящем им розовом свете кафе. Когда он наконец добрался до картины Моне «Впечатление. Восход солнца», она оказалась бесконечно прекраснее, чем в каталоге. Даже дух захватывало. Эскофье на мгновение показалось, что он просто видит сон, некий загадочный пейзаж в оранжевых и серых тонах. Это было именно то, о чем говорил ему Доре, описывая картины импрессионистов. Это было совсем не похоже на реальную действительность, но отчего-то казалось абсолютно реальным. Там не было ни четких линий, ни формы, и цвет вроде бы казался совсем не таким, как в жизни, но трепещущие краски восхода и солнечного диска были совершенно живыми, они словно пульсировали, и казалось, что это встает настоящее, реальное солнце в той Вселенной, которую еще только предстоит открыть.
Эта работа Моне заставила Эскофье вспомнить те дни, когда он еще совсем молодым человеком впервые приехал в Париж и сидел на набережной, ожидая, когда наступит утро. Глядя на «Восход солнца», он вновь испытал то чувство, когда тебе кажется, будто весь мир полон обещаний, а сам ты находишься как раз в той точке временной оси, с которой и начнутся грандиозные перемены.
А еще у него вдруг возникло ощущение, будто Моне черпает энергию непосредственно в самом солнце.
«Но это же невозможно», — думал Эскофье. Однако чем дольше он смотрел на эту картину, тем все более живой она ему казалась. И вдруг у него за спиной удивительный женский голос — какой-то сияющий, звенящий серебром, — промолвил:
— Секрет в том, что тут нет контрастных тонов. Свет солнца обладает здесь почти той же яркостью, что и эти серые облака. Если бы Моне сделал солнце ярче облаков, как нам часто кажется в реальной жизни, эта картина была бы просто скучной.
Эскофье обернулся. Кожа цвета сливок, изящная длинная шея, подчеркнутая воротником из бельгийских кружев и черным бархатным жилетом. Даже изображенное Моне солнце меркло в сравнении с нею. Сара Бернар. Ее духи — мускусная роза — на мгновение окутали его своим ароматом. И тут же вокруг нее вновь заклубилась толпа, и она исчезла, словно ее и не было. Исчез даже ее запах.
Идиот!
Он должен был что-то сказать ей! Что угодно! Ведь он так давно мечтал о подобной возможности! И вот — упустил момент. Когда Сара Бернар приходила в «Ле Пти Мулен Руж», он стоял за бархатным занавесом, отделявшим обеденный зал от служебных помещений, и смотрел, как она ест. Ее нежная ручка была единственной женской рукой в этом зале, которую он не решался поцеловать. Как не решался и посмотреть Саре в глаза. Нельзя подходить к богине слишком близко.
А потому он ходил на каждый спектакль с ее участием и, сидя в темном зале, запоминал черты ее лица, изгибы ее тела, и они оживали в его снах.
Он все надеялся, что ему удастся встретить ее одну, и подумывал даже, не подождать ли ее просто у служебного входа в театр, а потом как-нибудь увести от тех, с кем она обычно обедает. Однако подобные уловки представлялись ему дерзкими, даже оскорбительными — как раз к таким и прибегают ошалевшие от любви глупцы.
И вот его богиня появилась, потом исчезла, а он так и не сказал ей ни слова. Дурак!
А может, это был просто сон?
Эскофье никому не рассказал об этой встрече. Такому человеку, как он, — маленькому, во время работы говорящему исключительно шепотом, пусть даже он и создает некие мимолетные чудеса на тарелке, тут же исчезающие в обеденном зале, — Сара Бернар представлялась совершенно недосягаемой. Но ведь она же сама подошла к нему! Она была совсем рядом, она шептала ему почти в самое ухо. Он и сейчас еще чувствовал тепло ее губ; в ушах у него по-прежнему звучали ее слова. А этот звенящий серебристый голос! И много недель спустя воспоминания об этом голосе лишали его сна.
И все же Эскофье был, пожалуй, не менее знаменит, чем она.
К тому времени, как они познакомились, Эскофье было уже под тридцать, и он считался автором поистине революционных преобразований в высокой кухне Парижа. Поскольку его не удовлетворял чрезмерно богатый и пышный классический стиль, установленный Мари-Антуаном Каремом, Эскофье сделал своим идеалом изящную простоту и естественность. Он готовил только из самых лучших продуктов, причем из тех, что соответствовали данному сезону. Чрезмерно сложные соусы обрели элегантную ограниченность. Жесты и мимика заменили избыточную позолоту. Пища была урезана до своей сути и превращена, таким образом, в некую загадку. Чтобы ее разгадать, надо было не просто восхищаться изысканным оформлением приготовленного блюда, его надо было съесть.
До Эскофье все блюда высокой кухни подавались à la française — то есть одновременно. И порой несколько дюжин различных кушаний — прихотливо оформленные супы, паштеты, десерты, рыба, взбитые сливки, мясо, рагу и сыр — громоздились в центре стола на хрустальных и серебряных подставках, создавая впечатление невероятного богатства. К тому времени, как гости садились за стол, большая часть кушаний успевала остыть, а значит, была испорчена. Некоторые блюда и вовсе готовили заранее, иногда за несколько дней до трапезы, так что выглядели они попросту несвежими. В общем, как уже говорилось, этой едой следовало скорее восхищаться.
А вот Эскофье каждое кушанье подавал с пылу с жару, чтобы клиент мог вдохнуть все его ароматы, для чего взял на вооружение принцип à la russe — то есть принцип «перемен», когда различные блюда приносили по очереди, и всего таких «перемен» в течение обеда было четырнадцать.
Элегантность и некий изысканный эротизм — вот основополагающие принципы высокой кухни Эскофье. «Пусть еда говорит там, где слова молчат».
Эскофье был словно тихая буря, пронесшаяся над ресторанными столиками Парижа.
«Она, должно быть, знала, кто я такой», — думал он после той случайной встречи на выставке. Но в следующий раз, когда он увидел Сару в обеденном зале, она, казалось, смотрела сквозь него и явно его не узнавала. Ведь она, в конце концов, была любимицей «Комеди Франсез». Она стала — благодаря ее собственным усилиям — незабываемой. Она спала в обитом шелком гробу, а однажды попросила пересадить себе на копчик тигриный хвост. По рождению она была Розиной Бернар (Bernardt) и только потом прибавила к своей фамилии «h» (Bernhardt). Согласно одной из историй, изложенных в прессе, мать ее была еврейской куртизанкой, а кто ее отец, не знал никто.
Писали также, что Сара — американка франко-канадского происхождения, и в девичестве она работала в шляпной мастерской в Мюскатине, штат Айова, а в пятнадцать лет влюбилась в театр и решила перебраться в Париж, что и осуществила с помощью череды любовников.
Были, разумеется, и другие истории, большую часть которых сочиняла она сама.
Когда речь заходила о божественной Саре Бернар, как называл ее Оскар Уайльд, всегда возникали вполне понятные замешательства. Она, например, утверждала, что совершенно не знает английского языка, однако в ее французском явственно слышался американский акцент, что не могло не вызвать подозрений. Или же она рассказывала, что ее отцом был «Эдуар Бернар» из того самого Гавра, который запечатлел на своем полотне Клод Моне — на этой картине Гавр кажется местом поистине волшебным. Этот Эдуар Бернар был якобы человеком крайне непостоянным; в зависимости от обстоятельств он представал в рассказах Сары то студентом-юристом, то бухгалтером, то морским кадетом, то морским офицером. На самом деле фамилия Бернар принадлежала ее деду, которого звали Мориц Барух Бернар. И он был просто мелким мошенником.
Вообще во всем, что касалось Сары Бернар, истину установить было крайне трудно. Александр Дюма-сын, чья «Дама с камелиями» с мисс Бернар в главной роли была чрезвычайно популярна и выдержала тысячи представлений, называл ее отъявленной лгуньей. У нее были знаменитые любовники, включая Виктора Гюго, а также не менее знаменитые любовницы.
Она была гром и молния. Она была Ад и Рай. Она была незабываема.
После той встречи с Сарой на выставке Эскофье почти перестал спать. Он с головой ушел в работу и в занятия с Гюставом Доре. Он был все время занят, страшно занят.
А через два месяца Доре заглянул в «Ле Пти Мулен Руж», чтобы повидаться с Эскофье. Его студия находилась рядом с кафе, за углом, и он частенько заказывал ужин на дом, особенно когда допоздна работал с учениками.
— Это ужин для мадемуазель Бернар, — сказал он Эскофье. — Вы знаете, что она любит. Приготовьте что угодно, лишь бы ей понравилось.
Эскофье не верил собственным ушам.
— Она берет у вас уроки?
— И делает большие успехи. Просто удивительно, какая она молодец! Вполне можно на выставку, — сказал Доре. — Кстати, не забудьте несколько бутылок шампанского.
Разумеется, Эскофье отлично знал, что именно любит Сара; он всегда подробно записывал, что подавали его любимым гостям. Итак, ему выпал второй шанс. Шампанское он отослал сразу, а еду собирался приготовить и доставить собственноручно.
Эскофье понимал: если ему и удастся покорить сердце Сары Бернар, то только таким блюдом, в которое непременно будут входить черные трюфели и нежный паштет из фуа-гра, над которым она всегда нежно ворковала. Слабый аромат трюфелей, согласно утверждениям знаменитого Брийя-Саварена, действует как афродизиак. «Пусть еда говорит там, где слова молчат» — и Эскофье, перекрестившись, взялся за готовку так, словно от этого зависела сама его жизнь, что в известном смысле вполне соответствовало действительности.
Когда знаменитый шеф, в конце концов, постучался в дверь студии Доре, его маленькие руки дрожали под тяжестью серебряного подноса, накрытого куполообразной крышкой.
Эскофье переоделся во все чистое и свежее и теперь выглядел скорее как банкир, а не как шеф-повар. Но в том-то и дело, что он был именно шефом. И под серебристым колпаком находилось вкуснейшее мясо под карамелизованным соусом, посыпанное тертыми трюфелями, с гарниром из золотистой лапши с подливой из фуа-гра, приготовленной из печени уток, откормленных привезенной из деревни лесной малиной.
Это было кушанье предельно простое, но все же невероятно роскошное.
Когда Доре впустил Эскофье в студию, более всего тот был потрясен видом Сары, одетой в мужской костюм. Это было, разумеется, противозаконно. Она красовалась в черном колете, цыганской рубахе и узких штанах для верховой езды, заправленных в высокие сапоги. Свои буйные медные кудри она скрутила на макушке в тугой узел. Глаза у нее были какие-то пыльные, точно взметнувшийся с земли смерч-торнадо. Бледная кожа казалась мраморной, не похожей на живую плоть. В одной руке Сара держала резец — скульптура, над которой она работала, была еще весьма далека от завершения, она успела нанести всего несколько линий, — а в другой у нее был бокал шампанского. Более всего в эту минуту — и навсегда! — Эскофье запомнилось, что ее с головы до ног покрывала тончайшая белая пыль, похожая на сахарную пудру.
Она, безусловно, могла бы прогнать его прочь. В конце концов, она явно не помнила, что они уже встречались. «Поставьте поднос на стол и ступайте», — вот что он ожидал от нее услышать. Но ничего подобного она не сказала.
Она смотрела на него как на человека, которого когда-то любила, а потом потеряла. Она впоследствии говорила, что именно тогда вдруг заметила, что у Эскофье глаза ее отца — яркие, горящие чудесным огнем. Значит, она действительно его запомнила?
Согласно светскому обычаю, она расцеловала его в обе щеки. «Гавр», — прошептала она точно пароль, и Эскофье поднял серебристый купол над тяжелым подносом. Комната тут же наполнилась легким ароматом малины, нагретой летним солнцем, и трюфелей, темных, как память.
Сара наклонилась над кушаньем и даже зажмурилась.
— Кажется, будто весь воздух соткан из бархата!
И она рассмеялась — звонко и неистово.
И все. Отныне Эскофье навсегда принадлежал ей. Отныне не имело значения, кого любил он и кто любил его самого — тень Сары всегда оставалась с ним рядом.
Назад: Глава 3
Дальше: Глава 5