Книга: В погоне за счастьем
Назад: 2
Дальше: 4

3

Мы оказались в «Львиной голове» на Шеридан-сквер. Накануне Дня благодарения народу в кафе было немного, и мы смогли уединиться за тихим столиком. Я быстро выпила два «Манхэттена» и позволила уговорить себя на третий. Джек предпочел «ерш»: чистый бурбон с пивом вдогонку. В «Львиной голове» всегда царил полумрак. На столиках горели свечи. Пламя нашей свечи прыгало взад-вперед, напоминая светящийся метроном. В отсветах пламени вспыхивало лицо Джека. Я не могла оторвать от него глаз. С каждой секундой он казался мне все красивее. Возможно, потому, что он и впрямь был чертовски хорош, в чем я уже успела убедиться. Великолепный рассказчик. И что самое ценное, внимательный слушатель. Мужчины становятся намного привлекательнее, когда они просто слушают.
Он сумел меня разговорить. Казалось, ему хотелось знать обо мне все — о моих родителях, о детстве, школьных днях в Хартфорде, учебе в Брин-Море, работе в «Лайф», о рухнувших писательских амбициях, о моем брате Эрике.
Неужели он и вправду десять лет читает «Дейли уоркер»?!
Боюсь, что да.
Он из «попутчиков»?
Пару лет он состоял в компартии. Но в ту пору он писал пьесы для федерального театрального проекта и протестовал против всего, что пытались воспитать в нем родители. И хотя я никогда не говорила ему об этом, я действительно думаю, что своим членством в партии он просто отдавал дань моде. Красный был цветом годаи. стилем жизни всех его друзей… но, слава богу, он перерос этот период.
Значит, он больше не состоит в партии?
С сорок первого года.
Уже кое-что. Но он по-прежнему симпатизирует «дяде Джо»?
Теряя веру, человек не обязательно становится убежденным атеистом, не так ли?
Он улыбнулся:
А ты действительно писатель.
Автор одной умной мысли? Не думаю.
А я знаю.
Нет, ты не можешь знать, ведь ты не видел ничего из того, что я написала.
Покажешь мне что-нибудь?
Да вряд ли тебе понравится.
Похоже, ты разуверилась в себе.
Да нет, в себя я верю. Но только не как в писателя.
И на чем основана твоя вера?
Моя вера?
Да. Во что ты веришь?
Ну это слишком емкий вопрос.
Ответь коротко.
Что ж, попробую… — сказала я, вдруг ощутив прилив вдохновения (спасибо выпитым «Манхэттенам»). — Хорошо… прежде всего и самое главное, я не верю ни в Бога, ни в Иегову, ни в Аллаха, в Ангела Морони, ни даже в Дональда Дака.
Он рассмеялся.
Хорошо, — сказал он, — это мы выяснили.
И при всей своей любви к родине я вовсе не собираюсь захлебываться в патриотизме. Оголтелый патриотизм сродни религеозному фанатизму: он пугает меня своим доктринерством. Настоящий патриотизм спокойный, осознанный, вдумчивый.
Тем более если ты принадлежишь к новоанглийской аристократии.
Я хлопнула его по руке:
Ты прекратишь это?!
Ни в коем случае. Но ты уклоняешься от ответа на вопрос.
Потому что вопрос слишком сложный… да и напилась я что-то.
Не думай, что я позволю тебе воспользоваться этой уловкой. Обозначьте свою позицию, мисс Смайт. Итак, во что вы верите?
После короткой паузы я услышала собственный голос:
В ответственность.
Джек опешил:
Что ты сказала?
В ответственность. Ты спросил, во что я верю. Я отвечаю: в ответственность.
О, теперь понял, — произнес он с улыбкой. — Ответственность. Великая идея. Один из краеугольных камней нашей нации.
Если ты патриот.
Я — да.
Я уже догадалась. И уважаю тебя за это. Честно. Но… как бы так сказать, чтобы это не прозвучало глупо? Ответственность, о которой я говорю, в которую искренне верю… знаешь, наверное, это прежде всего ответственность перед самим собой. Я действительно не так много знаю про жизнь, я не путешествовала, не занималась чем-то по-настоящему интересным… но, когда я наблюдаю за тем, то происходит вокруг меня, прислушиваюсь к тому, что говорят мои современники, я понимаю, что мне предлагают готовые рецепты решения жизненных проблем. Ну, скажем, что к двадцати трем годам непременно нужно выскочить замуж, чтобы не думать, как заработать на жизнь, какой выбрать путь, даже как проводить свободное время. Но меня пугает перспектива доверить собственное будущее другому человеку. Разве он застрахован от ошибок? И разве не испытывает страха?..
Я замолчала.
Наверное, все это звучит напыщенно?
Джек опрокинул стопку бурбона и сделал знак бармену, чтобы принесли еще.
Ты отлично излагаешь, — сказал он. — Продолжай.
Да, собственно, я уже все сказала. Добавлю только, что, вверяя свое счастье другому человеку, ты убиваешь саму возможность счастья. Потому что снимаешь с себя ответственность, перекладываешь ее на другого человека. Ты словно говоришь ему: сделай так, чтобы я чувствовала себя цельной, совершенной, востребованной. Но сделать это можешь только ты сама.
Он посмотрел мне в глаза:
Значит, фактор любви не учитывается в этом уравнении?
Я выдержала его взгляд.
Любовь и зависимость — это разные вещи. Любовь не признает категорий: что ты можешь сделать для меня или ты мне нужен/я тебе нужна. Любовь должна быть…
Я вдруг поняла, что мне не хватает слов. Пальцы наших рук переплелись.
Любовь должна быть только любовью.
Наверное, — сказала я и добавила: — Поцелуй меня.
И он поцеловал.
А теперь ты должен рассказать мне что-нибудь о себе, — попросила я.
Что, например? Какой мой любимый цвет? Мой знак зодиака? Кто мне больше нравится — Фицджеральд или Хемингуэй?
Ну и кто же?
Конечно, Фицджеральд.
Согласна — но почему?
У него ирландские корни.
Теперь ты увиливаешь от ответа.
Да мне особо нечего рассказать о себе. Я простой парень Бруклина. Вот и все.
Ты хочешь сказать, что мне ни к чему знать о тебе больше?
Не совсем.
Твои родители могли бы обидеться, если бы слышали это.
Они оба умерли.
Извини.
Не стоит. Мама умерла двенадцать лет назад — незадолго до того, как мне исполнилось тринадцатв лет. Эмболия. Болезнь внезапная. И чудовищная. Моя мать была сущим ангелом…
А отец?
Отец умер, пока я служил за океаном. Он был копом, ужасно взрывной, вступал в перепалку по любому поводу. Особенно со мной. А еще любил выпить. Без виски и дня не мог прожить. Самоубийство в рассрочку. В конце концов, его желание осуществилось. Как и мое — отец любил охаживать меня ремнем, когда напивался… а это было постоянно.
Кошмар.
Пустяки, если рассуждать в масштабах Вселенной.
Значит, ты один на белом свете?
Нет, у меня есть младшая сестра, Мег. Она — гордость нашей семьи: сейчас учится на старшем курсе в колледже Барнарда. Получает стипендию. Впечатляющее достижение для выходца из семьи невежественных ирландцев.
А ты не учился в колледже?
Нет, сразу после школы я пошел в «Бруклин игл». Устроился копировальщиком. А к тому времени, как меня призвали на военную службу, уже был младшим репортером. Собственно, так я и оказался в «Старз энд страйпс». Конец истории.
О, продолжай, пожалуйста. Ты ведь на этом не остановишься, правда?
Не такая уж я интересная персона.
Чувствую, как повеяло ложной скромностью, но меня этим не купишь. Каждому есть что рассказать о себе. Даже простому парню из Бруклина.
Ты действительно готова выслушать длинную историю?
Даже не сомневайся.
Историю про войну?
Если она и о тебе.
Он выудил из пачки сигарету, закурил.
Первые два года войны я просидел в вашингтонском бюро «Старз энд страйпс». Умолял о переводе за океан. В конце концов, меня отправили в Лондон — освещать работу штаба союзных войск. Я все рвался на фронт, но мне сказали, что нужно дожидаться своей очереди. Так что я пропустил и высадку союзнических войск в Нормандии, и освобождение Парижа, и падение Берлина, и освободительную миссию янки в Италии — в общем, все «вкусные» события, которые достались старшим репортерам, ребятам с университетским образованием, в званиях выше лейтенантском. Но после долгих уговоров мне все-таки удалось добиться приптски к Седьмой армии, которая входила в Мюнхен. Для меня это стал настоящим откровением. Как только мы прибыли на место, наш батальон послали в деревню милях в восьми от города. Я решил участвовать в рейде. Деревня называлась Дахау. Задача стояла простая: освободить узников концлагеря. Сам городок Дахау был довольно милым. Он почти не пострадал от бомбежек нашей и английской авиации, а центр практически был не тронут. Очаровательные пряничные домики. Ухоженные палисадники. Чистые улицы. И вдруг — этот лагерь. Ты что-нибудь читала про него?
Да читала.
Веришь ли, все ребята из нашего батальона притихли, когда вошли в ворота лагеря. Они ожидали встретить вооруженное сопротивление лагерной охраны — но последние ее бойцы сбежали минут за двадцать до нашего появления. И то, что они… мы… увидели…
Он сделал паузу, как будто собираясь с духом.
То что мы увидели… не передать словами. Потому что это не поддается описанию. Или пониманию. Или объяснению с точки зрения простейших гуманистических принципов. Это такое злодеяние — такой вандализм — что представить его невозможно даже в самом страшном сне…
Как бы то ни было, вскоре после того, как мы вошли в лагерь поступил приказ из штаба союзников созвать в одно место всех взрослых жителей Дахау. Командир батальона — крутой парень по имени Дюпрэ, родом из Нового Орлеана, — поручил это дело двум сержантам. Хотя я провел всего несколько часов с этим батальонов, уже успел прийти к выводу, что Дюпрэ — самый большой в мире крикун. Выпускник военного колледжа «Цитадель» («Вест-Пойнт» Конфедерации», как он сам называл его), он был по-настоящоящему бесстрашным бойцом. Но после инспекционного тура по Дахау его лицо было белым как мел. А голос опустился до шепота.
«Берите каждый по четыре человека, — приказал он сержантам, — и стучите во все двери домов и магазинов деревни. Все, кто старше шестнадцати лет — мужчины и женщины, без исключения, — должны выйти на улицу. Как только соберете всех взрослых жителей Дахау, выстроите их в колонну. Это понятно, джентльмен?.»
Один из сержантов поднял руку. Дюпрэ кивком головы дал ему слово.
«А если они окажут сопротивление, сэр?» — спросил сержант.
Дюпрэ сощурился:
«Сделай так, чтобы никакого сопротивления не было, Дэвис, чего бы это ни стоило».
Но никто из жителей Дахау не оказал сопротивления американ ской армии. Когда наши ребята подходили к их дверям, они покорно выходили на улицу — руки за голову или вверх, женщины отчаянно жестикулировали, показывая на детей, обращаясь с мольбами на языке, которого мы не знали… хотя было совершенно очевидно, чего они все боятся. Одна молодая мама — ей было не больше семнадцати, и на руках у нее был крохотный младенец, — увидев мою форму и оружие, буквально упала к моим ногам и истошно закричала. Я пытался упокоить ее, повторяя снова и снова: «Мы не причиним вам вреда… мы не причиним вам вреда…», но она все билась в истерике. И разве можно было осуждать ее? В конце концов пожилая женщина схватила ее и влепила ей крепкую пощечину, а потом что-то яростно зашептала ей на ухо. Девушка попыталась успокоиться и, прижимая ребенка к груди, встала в шеренгу, тихо всхлипывая. Пожилая женщина посмотрела на меня с боязливым уважением, кротко кивнула мне головой, словно говоря: «Теперь она под контролем. Только, пожалуйста, не трогайте нас.»
«Да кто вас тронет?! Кто вас тронет! — так и хотелось — мне крикнуть. — Мы же американцы. Мы хорошие парни. Мы не враги.»
Но я ничего не сказал. Я просто кивнул ей в ответ и продолжал наблюдения
Ушло около часа на то, чтобы собрать все взрослое населена Дахау. В колонне оказалось человек четыреста, если не больше. Когда процессия медленно двинулась в сторону лагеря, многие начали выть. Уверен, они думали, будто их ведут на расстрел. От центра городка до ворот лагеря было минут десять ходьбы. Десять минут. Расстояние в полмили, не больше. Всего десять минут отделяли эту уютную деревеньку — где все было так чисто, oпрятно и мирно — от настоящего ада. Вот почему Дахау был неповторим — жутко было представить, что всего в полумиле от его во рот продолжается обычная жизнь.
У ворот лагеря нас поджидал капитан Дюпрэ.
«Что делать с жителями, сэр?» — спросил у него сержант Дэвис.
«Просто проведите их маршем по лагерю. По всему лагерю. Таков приказ Объединенного командования — ходят слухи, что от самого Айка. Они должны увидеть все. Не щадите их нервы».
«А потом, что делать потом, сэр?»
«Распустите по домам».
Сержанты выполнили приказ. Они провели колонну по всему лагерю, заглядывая в каждый уголок. Взорам четырехсот мирнн граждан предстали бараки с кучами экскрементов на полу. Печи. Секционные столы. Горы костей и черепов, сваленных у стен крематория. Пока длилась эта экскурсия, выжившие узники концлагеря — а их было человек двести — молча стояли во дворе. Они были настолько истощены, что казались ходячими скелетами. Скажу тебе честно, ни один житель города не посмел взглянуть в глаза узникам. Они шли, понуро опустив головы. И были такими же притхшими, как и бывшие смертники.
Но вот у одного все-таки сдали нервы. Он был хорошо одет, упитан, вылитый банкир. На вид ему было лет под шестьдесят: добротный костюм, начищенные ботинки, золотые часы в нагрудном кармане. И вдруг он разрыдался. Горько и безутешно. В следуюпгун минуту он вышел из колонны и, шатаясь, двинулся к капитану Дюпрэ. Двое наших ребят тотчас вскинули ружья. Но Дюпрэ сделал им знак не стрелять. Банкир упал на колени перед капитаном истерично всхлипывая. И начал твердить одну и ту же фразу. Он повторял ее снова и снова, так что я заучил ее наизусть.
«Ich habe nichts davon gewufit… Ich habe nichts davon gewufit… Ich habe nichts davongewufit…»
Дюпрэ смотрел на него сверху вниз, явно озадаченный. Потом он позвал Гаррисона — переводчика при батальоне. Гаррисон был застенчивым малым, из тех начитанных умников, что робеют смотреть в лицо собеседнику. Сейчас он стоял рядом с капитаном, широко раскрытыми глазами уставившись на плачущего банкира.
«Что он там несет, Гаррисон?» — спросил Дюпрэ. Речь банкира стала уже настолько невнятной, что Гаррисону пришлось присесть возле него на корточки.
Через какое-то время он поднялся.
«Сэр, он говорит: „Я не знал… Я не знал…"».
Дюпрэ побелел от злости. Он вдруг нагнулся и, схватив банкира за лацканы пиджака, поднял его, так что они оказались лицом к лицу.
«Как же не знал, черт тебя дери!» — прошипел Дюпрэ, потом плюнул ему в лицо и оттолкнул в сторону.
Банкир поплелся обратно в строй. Пока жители городка маршировали по лагерю, я не спускал с него глаз. Он даже не попытался стереть с лица плевок Дюпрэ. И все бормотал себе под нос: «Ich habe nichts davon gewufit… Ich habe nichts davon gewuflt…» Стоявший рядом со мной солдат сказал: «Только послушай этого сукина сына. Он совсем свихнулся».
Но я думал, что это все-таки слова раскаяния. «Аве Мария». Или что там еще, что говоришь самому себе, пытаясь покаяться, вымолить прощение. И я искренне сочувствовал тому человеку. Я чувствовал, что на самом деле он хочет сказать: «Да, я знал о том, что происходит в этом лагере. Но я ничего не мог поделать. Поэтому я просто закрыл на это глаза… и убедил себя в том, что жизнь в моей деревне течет, как и прежде».
Джек выдержал паузу.
Наверное, мне уже никогда не вычеркнуть из памяти этого толстяка в костюме, повторяющего «Ich habe nichts davon gewufit» снова и снова, снова и снова. Потому что это была отчаянная моль ба о прощении. И мольба эта основана на пугающей человеческое слабости: все мы делаем то, что должны делать, чтобы выжить.
Джек потянулся за сигаретой, оставленной в пепельнице. Она уже потухла, он достал из пачки следующий «Честерфилд» и закурил. После первой затяжки я вытащила сигарету у него изо рта жадно затянулась.
Я не знал, что ты куришь, — сказал он.
Я не курю. Балуюсь. Особенно когда впадаю в задумчивость.
У тебя сейчас такое настроение?
Ты мне подкинул столько пищи для размышлений.
Какое-то время мы молчали, по очереди передавая сигарету друг другу.
Ты простил того немецкого банкира? — спросила я.
Простил ли? Черт возьми, нет. Он заслуживал своей вины.
Но ты ведь сочувствовал ему, не так ли?
Конечно, сочувствовал. Но отпущения грехов не мог бы предложить.
А вот представь себя на его месте. Скажем, ты бы управлял местным банком, у тебя были бы жена, дети, красивая и спокойная жизнь. Но, предположим, ты знал о том, что через дорогу от твоей пряничного домика находится скотобойня, где забивают невинных мужчин, женщин, детей — и все потому, что твое правительство решило, будто они враги государства. Ты бы поднял голос протеста? Или поступил бы так же, как он, — спрятал голову в песок и продолжал жить как ни в чем не бывало, притворяясь, будто ничего не замечаешь?
Джек сделал последнюю затяжку и затушил сигарету в пепельнице.
Хочешь честный ответ? — спросил он.
Конечно.
Тогда слушай: я не знаю, как бы я поступил.
Это действительно честный ответ, — сказала я.
Все любят рассуждать о том, что нужно «поступать правильно», отстаивать свою позицию, думать о так называемом всеобщем благе. Но все это пустые слова. Когда ты оказываешься на передовой, под артиллерийским обстрелом, то понимаешь, что ты вовсе не герой. И пригибаешься под пулями.
Я погладила его по щеке:
Значит, ты бы не назвал себя героем?
Нет. Я всего лишь романтик.
Он поцеловал меня глубоким и долгим поцелуем. Когда поцелуй закончился, я притянула его к себе и прошептала:
Давай уйдем отсюда.
Он замялся. Я спросила:
Что-нибудь не так?
Я должен кое-что прояснить, — сказал он. — Мне не просто на Бруклинские верфи нужно попасть сегодня.
А куда?
В Европу.
В Европу? Но ведь война окончена. Зачем тебе в Европу?
Я записался добровольцем…
Добровольцем? Так уже воевать негде, куда идти добровольцем.
Войны, может, и нет, но в Европе все еще большой контингент американской армии, помогает урегулировать там всякие вопросы насчет беженцев, расчистки завалов после бомбежек, репатриации военнопленных. В «Старз энд страйпс» мне предложили контракт на освещение послевоенного обустройства Европы. Для меня это возможность досрочного получения звания лейтенанта, не говоря уже о приличных командировочных. Так что…
И надолго этот наряд вне очереди?
Он опустил голову, избегая моего взгляда:
Девять месяцев.
Я промолчала… хотя девять месяцев вдруг показались мне вечностью.
Когда ты подписался на эту командировку? — тихо спросила я.
Два дня назад.
О боже, нет…
Мне, как всегда, не везет, — сказала я.
Мне тоже.
Он снова поцеловал меня. Потом прошептал:
Мне лучше сейчас сказать тебе «прощай».
Я почувствовала, как мое сердце замерло, пропустив удар… или даже три. На какое-то мгновение я задалась вопросом, в какое безумство я ввязываюсь. Но это мгновение испарилось. И осталась одна только мысль: вот оно.
Нет, — сказала я. — Не говори «прощай». Во всяком случае не сейчас. Еще нет девяти ноль-ноль.
Ты уверена?
Да. Я уверена.
От Шеридан-сквер до моей квартиры на Бедфорд-стрит бьщ всего пять минут ходьбы. Мы не сказали ни слова, пока брели по пустынным улицам, лишь крепче прижимались друг к другу. Молча мы поднимались по лестнице. Я открыла дверь. Мы вошли. Я не предложила ему ни выпивки, ни кофе. А он и не спрашивал. Он даже не огляделся. Не позволил себе восхищенных восклицаний по поводу моей квартиры. Не было и нервной болтовни вместо прелюдии. Потому что нам в тот момент больше ничего не хотелось говорить. И потому что — как только за нами захлопнулась дверь — мы бросились раздевать друг друга.
Он даже не спросил, в первый ли это раз у меня. Он просто бы исключительно нежным. И страстным. И слегка неуклюжим… впрочем, как и я.
Потом от него повеяло холодком Он как будто прятался за завесой отчужденности, стесняясь того, что слишком открылся мне.
Я лежала, прижимаясь к нему, среди смятых и влажных простыней. Мои руки обнимали его. Губы лениво блуждали по его загривку. Я первой нарушила молчание, длившееся вот уже час.
Я никогда не выпущу тебя из этой постели.
Это обещание? — спросил он.
Хуже, — сказала я. — Клятва.
Это уже серьезно.
Любовь — дело серьезное, мистер Малоун.
Он повернулся ко мне:
Можно ли считать это объяснением в любви, мисс Смайт?
Да, мистер Малоун. Именно так. Мои карты, что называется, открыты. Это пугает тебя?
Наоборот… Я не собираюсь выпускать тебя из этой постели.
Это обещание?
На ближайшие четыре часа — да.
А потом?
А потом я снова стану собственностью американской армии, которая в настоящий момент задает курс моей жизни.
Даже в вопросах любви?
Нет, любовь — это не подконтрольная им территория.
Мы снова замолчали.
Я вернусь, — наконец произнес он.
Я знаю, — сказала я. — Если ты выжил на войне, то справишься и с восстановлением мирового порядка. Вопрос в другом: вернешься ли ты ко мне?
Едва я произнесла эту фразу, как тотчас возненавидела себя за это.
Послушай, — поспешно сказала я. — Наверное, это звучит так, словно я предъявляю какие-то права на тебя. Извини, я глупая.
Он крепче прижал меня к себе.
Ты не просто глупая, — сказал он. — Ты глупая по определению.
Зря смеешься, парень из Бруклина, — шутливо произнесла я, целясь ему в грудь пальцем. — Я не так-то легко отдаю свое сердце.
Нисколько не сомневаюсь в этом, — сказал он, покрывая поцелуями мое лицо. — И можешь не верить, но я тоже.
Там, в Бруклине, ты случайно не прячешь какую-нибудь девчонку?
Нет. Даю слово.
А может, какая-нибудь фрейлейн ждет тебя в Мюнхене?
Опять мимо.
Наверное, Европа манит тебя своей романтикой…
Молчание. Как же я злилась на себя за свой острый язык. Джек улыбнулся:
Я знаю, знаю. Просто… Черт возьми, это же несправедливо, что завтра ты уезжаешь.
Послушай, если бы я встретил тебя два дня назад, я бы ни за что не подписался на эту командировку…
Но мы встретились не два дня назад. Мы встретились сегодня И вот теперь…
Речь всего лишь о девяти месяцах, не больше. Первого сентября тысяча девятьсот сорок шестого года я — дома.
Но ты найдешь меня?
Сара, я собираюсь писать тебе каждый день на протяжение этих девяти месяцев…
Да ладно, это уж ты замахнулся. Можно и через день.
Если я захочу писать тебе каждый день, я буду писать каждый день.
Обещаешь?
Обещаю, — сказал он. — А ты будешь здесь, когда я вернусь?
Ты же знаешь, что буду.
Вы просто прелесть, мисс Смайт.
Вы тоже, мистер Малоун.
Я опрокинула его на спину, села верхом на него. На этот раз мы уже были уже не такими робкими и неуклюжими. Напротив, мы потеряли всякий стыд. Хотя, признаюсь, мне было очень страшна. Ведь только что я отдала свое сердце незнакомцу… который к тому же собирался за океан на целых девять месяцев. Как бы я ни старалась заглушить в себе эту боль, я знала, что она будет невыносимой.
Ночь растаяла. Сквозь шторы пробивался тусклый свет. Я покосилась на будильник, что стоял на прикроватной тумбочке. Семь сорок. Инстинктивно я крепче прижала его к себе.
Я кое-что решила, — сказала я.
Что?
Оставить тебя своим пленником на следующие девять месяцев.
А потом, когда ты меня отпустишь, армия засадит меня в тюрьму еще на пару лет.
Ну, по крайней мере, ты будешь в моем полном распоряжении целых девять месяцев.
Через девять месяцев ты сможешь держать меня возле себя, сколько пожелаешь.
Хочется верить.
Верь.
Он спрыгнул с постели и принялся собирать раскиданную по полу одежду.
Мне пора.
Я провожу тебя до верфи, — сказала я.
Это не обязательно…
Обязательно. Еще целый час я смогу быть с тобой.
Он потянулся и взял меня за руку.
Туда долго ехать на метро, — сказал он. — И это все-таки Бруклин.
Ты стоишь того, чтобы ради тебя совершить поездку в Бруклин, — ответила я.
Мы оделись. Я засыпала кофе «Максвелл Хаус» в свой крохотный кофейник и поставила его на огонь. Когда коричневая жидкость закипела и грозно вспучилась, я разлила кофе по чашкам. Мы чокнулись, но ничего не сказали. Кофе был жидким и безвкусным. Хватило минуты, чтобы проглотить его. Джек посмотрел на меня.
Пора, — сказал он.
Мы вышли из квартиры. Утро Дня благодарения 1945 года было холодным и ясным. Слишком ясным для двух влюбленных, которые ночью не сомкнули глаз. Мы щурились всю дорогу до станции метро Шеридан-сквер. Поезд на Бруклин был пустым. Пока он мчался по Нижнему Манхэттену, мы сидели молча, прижавшись друг к другу. Как только пересекли Ист-Ривер, я сказала:
У меня нет твоего адреса.
Джек достал из кармана два спичечных коробка. Один вручил мне. Потом вынул из нагрудного кармана огрызок карандаша. Лизнув грифель, он нацарапал на картонке коробка армейский почтовый адрес и передал мне. Я написала свой адрес на другом коробке, который он тотчас положил в карман рубашки, застегнув для верности на пуговицу.
Только попробуй потерять, — сказала я.
Теперь это моя самая ценная вещь. А ты будешь мне писать?
Постоянно.
Поезд все мчался по дну реки, а потом по подземному Бруклину. Когда он остановился на станции Баро-Холл, Джек сказал:
Вот мы и приехали.
Мы снова выбрались на свет, прямо по соседству с верфями. Нас окружал унылый заводской пейзаж, в доках стояли фрегаты и боевые корабли. Все они были выкрашены в серый цвет, цвет морских баталий. Мы оказались не единственной парочкой у ворот верфи. Таких было шесть или семь. Одни обнимались у фонарного столба, другие шептали прощальные заверения в любви или просто смотрели друг на друга.
Похоже, мы не одиноки, — сказала я.
В этом проблема армии, — сказал он. — Никакой личной жизни.
Мы остановились. Я развернула его к себе:
Давай покончим с этим, Джек.
Ты говоришь, как Барбара Стенвик, образец стойкости.
Кажется, в фильмах про войну это называется «пытаться быть сильной».
Что нелегко, правда?
Правда. Поэтому поцелуй меня. И скажи, что любишь.
Он поцеловал меня. Сказал, что любит. Я прошептала те же слсова ему.
И последнее, — сказала я, вцепившись в лацканы его кителя. — Только посмей разбить мое сердце, Малоун…
С этим я отпустила его.
А теперь иди на свой корабль, — сказала я.
Слушаюсь, мэм.
Он развернулся и пошел к воротам. Я молча смотрела ему вслед призывая себя быть сдержанной и благоразумной. Охранники распахнули ворота. Джек обернулся и крикнул мне:
Первого сентября.
Я крепко закусила губу, потом прокричала в ответ:
Да, первого сентября… без опоздания.
Он приложил руку к фуражке и отдал мне честь. Я выдавила из себя улыбку. Он прошел на территорию верфи.
Какое-то время я не могла двинуться с места. Я просто смотрела прямо перед собой, пока Джек не исчез из виду. У меня возникло ощущение, будто я падаю — как если бы шагнула в пустую шахту лифта В конце концов мне все-таки удалось вернуться к станции метро, спуститься вниз, сесть на поезд до Манхэттена. Одна из тех женщин, что встретились мне у ворот верфи, сидела сейчас передо мной. На вид ей было не больше восемнадцати. Как только поезд отъехал от станции, у нее началась истерика, и громкие безудержные рыдания долго сотрясали пустой вагон.
Будучи дочерью своего отца, я не знала, что такое плакать на людях. Горе, печаль, страдания — все нужно было сносить молча: так было заведено у Смайтов. Расслабиться дозволялось только за закрытыми дверями, в уединении собственной комнаты.
Так что всю дорогу до Бедфорд-стрит я держала себя в руках. Но как только за мной закрылась дверь квартиры, я рухнула на кровать и дала волю чувствам.
Я плакала. Я ревела. Я выла. И все повторяла про себя: ты дура.
Назад: 2
Дальше: 4